Глава 2. Графиня и ее дочь, одетые в черный креп, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера

 

Графиня и ее дочь, одетые в черный креп, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах, в старых рамах с облупившейся позолотой, висели в ряд наивно выписанные портреты предков – то была целая портретная галерея предков Гильруа: один – в кирасе, другой – в камзоле, тот – в форме гвардейского офицера и в напудренном парике, этот – в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая по полу, прислуживали молчавшим женщинам; вокруг хрустальной люстры летали мухи облачком кружившихся и жужжавших черных точек.

– Отворите окна, – сказала графиня. – Здесь довольно прохладно.

Три окна, широких, как бухты, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Теплый воздух, несший с собой запах нагретой солнцем травы и отдаленный шум полей, ворвался в эти три огромные отверстия и смешался с сыроватым воздухом большой комнаты, сдавленной толстыми стенами.

– Ах, – как хорошо! – глубоко дыша, сказала Аннета.

Взгляды обеих женщин обратились к окнам; они смотрели на длинную зеленую парковую лужайку, на которой там и сям были разбросаны купы деревьев и с которой, насколько хватал глаз, видны были желтеющие поля, до самого горизонта сверкавшие золотым ковром спелых хлебов, а над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, висевшей над напоенной солнцем землей.

– После завтрака пойдем на далекую прогулку, – сказала графиня. – Мы можем дойти до Бервиля берегом реки, а то в поле будет слишком жарко.

– Да, мама, и возьмем с собой Джулио: он будет спугивать куропаток.

– Ты же знаешь, что отец это запретил.

– Но ведь папа в Париже! Джулио такой смешной, когда делает стойку! Смотри: вон он дразнит коров. Господи, до чего он забавный!

На лугу отдыхали три неповоротливые коровы со вздувшимися животами; наевшись до отвала, изнемогая от жары, они разлеглись, тяжело дыша под палящими солнечными лучами. Стройный, белый с рыжими подпалинами спаниель с отчаянной, веселой, притворной яростью метался от одной коровы к другой, лаял, подпрыгивал так, что при каждом прыжке его мохнатые уши взлетали, неистовствовал, пытаясь заставить подняться трех тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была любимая игра собаки, которую она затевала всякий раз, как замечала лежащих коров. Коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее своими большими влажными глазами и, чтобы не упустить ее из виду, поворачивали головы.

– Ату, Джулио, ату! – крикнула Аннета из окна. Пес, науськиваемый ею и все больше смелевший, залаял еще громче: теперь он отваживался подбегать почти вплотную к животным, делая вид, что хочет укусить. Коровы забеспокоились; нервные подергивания кожи, которыми они отгоняют мух, становились все чаще и продолжительнее.

Вдруг, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, пес подскочил так близко к одной из коров, что ему пришлось перепрыгнуть через нее, чтобы не полететь кубарем. Тяжелое на подъем животное, которое он при этом слегка задел, испугалось и сперва подняло голову, а затем, громко сопя, поднялось. Его примеру последовали две другие коровы; Джулио затанцевал вокруг них танец победителя, а Аннета поздравила его:

– Браво, Джулио, браво!

– Ну, детка, садись же за стол! – сказала графиня.

Но девушка, приставив руку щитком к глазам, объявила:

– Смотри! Посыльный с телеграфа!

Невидимая тропинка пропадала в пшенице и в овсах; синяя блуза, приближаясь к дому, казалось, ровно скользила над колосьями, благодаря размеренному шагу посыльного.

– Боже мой! Только бы не дурная весть! – прошептала графиня.

Она все еще трепетала от ужаса, надолго поселяемого в нас смертью любимого существа, о которой мы узнаем из телеграммы. И теперь она не могла бы сорвать наклейку и развернуть маленький голубой листочек без дрожи в пальцах и волнения в душе, без страха, что в этой бумажке, которую так трудно раскрыть, притаилось новое горе и что она опять заплачет.

Но Аннете, полной молодого любопытства, как раз нравилось все, что приходит к нам неожиданно. Ее сердце, которому жизнь причинила боль впервые, могло ожидать лишь радостей от страшной черной сумки, висящей на боку у почтальонов и сеющей столько волнений на городских улицах и полевых дорогах.

Графиня перестала есть и молча следила за шедшим к ней человеком, несшим несколько строчек, всего несколько строчек, которые, быть может, поразят ее, словно удар ножом в сердце. Задыхаясь от волнения, графиня старалась угадать, что это за спешное извещение. О чем? От кого? Внезапно ее пронзила мысль об Оливье. Быть может, он болен? Или тоже умер?

Десять минут ожидания показались ей бесконечными; потом, распечатав телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: «Сообщаю, что наш друг Бертен выезжает в Ронсьер в час дня. Вышли на станцию фаэтон. Целую».

– Ну что там, мама? – спросила Аннета.

– К нам приезжает господин Оливье Бертен.

– Ах, как приятно! А когда?

– Сегодня.

– В четыре?

– Да.

– Какой же он милый!

Но графиня побледнела: с некоторых пор у нее появилась новая забота, и неожиданный приезд художника показался ей такой же страшной угрозой, как все, что за мгновение перед тем рисовалось ее воображению.

– Ты поедешь встретить его, – сказала она дочери.

– А ты, мама, разве не поедешь?

– Нет, я буду ждать вас здесь.

– Почему? Это его огорчит.

– Я неважно себя чувствую.

– Ты же только что хотела идти пешком в Бервиль!

– Да, но после завтрака мне стало плохо.

– К тому времени пройдет.

– Нет, лучше я сейчас поднимусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.

– Хорошо, мамочка.

Приказав, чтобы к назначенному часу был подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.

До сих пор ее жизнь протекала почти без страданий; единственным осложнением была ее связь с Оливье, а единственной тревогой – забота о том, чтобы сохранить ее. Это ей удавалось; в этой борьбе она всегда побеждала. После того, как она согласилась на блестящий брак, но брак не по любви, после того, как она приняла любовь в виде дополнения к счастливому существованию, после того, как она пошла на преступную связь,

– главным образом, по влечению сердца, но отчасти и из благоговения перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую засасывавшую рутину, – ее сердце, убаюканное успехами и комплиментами, требовательное сердце светской красавицы, для которой и существуют все земные радости, замкнулось, спряталось в том счастье, что подарил ей случай, и у нее оставалось одно желание: уберечь его от постоянно грозивших ему неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины относилась она « приятным событиям в своей жизни, и, не ища приключений, не мучаясь новыми стремлениями и жаждой неизведанного, но, будучи женщиной нежной, настойчивой и предусмотрительной, женщиной, умеющей довольствоваться настоящим и бессознательно боящейся завтрашнего дня, она умела осторожно, экономно, мудро наслаждаться тем, что посылала ей Судьба.

Но постепенно, так, что она сама не осмеливалась себе в этом признаться, в душу ее закрадывалась неясная тревога о том, что жизнь проходит, что старость близка. Эта мысль походила на слабый, но непрекращающийся зуд. Однако, прекрасно зная, что этот жизненный спуск бесконечен, что, раз начав спускаться, уже не остановишься никогда, подчиняясь инстинкту самосохранения, она заскользила в пропасть, закрыв глаза, чтобы не погубить свою мечту, чтобы избежать головокружения при виде бездны и отчаяния от сознания своего бессилия.

И так она жила, улыбаясь и словно гордясь тем, что долго сохраняла красоту, и, когда рядом с ней появилась Аннета со всей свежестью восемнадцатилетней девушки, она не только не страдала от такого соседства

– напротив: она торжествовала, что она, с ее искусно поддерживаемой красотой зрелости, может быть предпочтена этой девочке, только расцветающей под светоносными лучами юности.

Она даже думала, что вступает в счастливую и спокойную полосу жизни, но смерть матери поразила ее в самое сердце. Ее охватило то глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой мысли о чем-либо другом. Безутешная скорбь завладела ею, и она с утра до вечера старалась припоминать малейшие черточки, характерные выражения покойной, как та выглядела в молодости, какие платья носила прежде, – дочь словно прятала на дне своей памяти те реликвии и собирала все те интимные, незначительные воспоминания исчезнувшего прошлого, которыми теперь будет питать свои скорбные думы. Потом, когда она дошла до такого отчаяния, что с ней поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе денно и нощно выливалось у нее в слезах.

Как-то к ней в комнату вошла горничная и, открывая ставни и раздвигая занавески, спросила:

– Барыня! Как ваше здоровье? Чувствуя себя изнуренной и слабой от того, что столько плакала, она ответила:

– Ах, очень плохо! Право, я больше не могу. Держа поднос с чаем, служанка взглянула на свою хозяйку и, расстроенная ее бледностью, заметной даже на белизне постели, проговорила с искренним сочувствием:

– Правда ваша, барыня, вид у вас неважный. Надо бы вам позаботиться о себе.

Тон, которым это было сказано, точно иголкой, кольнул графиню в самое сердце, и, не успела девушка выйти, как она встала и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы посмотреть на себя.

При виде своего отражения она остолбенела – так напугали ее впалые щеки, красные глаза, все страшные перемены, совершившиеся за несколько дней страданий. Ее лицо, которое она так хорошо знала, которое она так часто рассматривала в разных зеркалах, все выражения, все милые гримаски которого она так тщательно изучила, цвет которого она уже столько раз подновляла, уничтожая легкие следы утомления, ее лицо, мелкие морщинки которого, заметные при ярком дневном свете, она скрывала, внезапно показалось ей лицом какой-то другой женщины, чужим лицом, искаженным, неизлечимо больным.

Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы окончательно убедиться в том, что произошло нежданное несчастье, она подошла к зеркалу, коснулась его лбом, и растекшийся по стеклу пар от ее дыхания затуманил и почти изгладил бледный образ, с которого она не сводила глаз. Ей пришлось достать платок и протереть помутневшее стекло; дрожа от странного волнения, она занялась долгим и тщательным осмотром своего изменившегося лица. Легкими прикосновениями пальцев она расправила кожу щек, разгладила кожу на лбу, приподняла волосы, оттянула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот и бросила внимательный взгляд на чуть потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтый оттенок кожи под глазами и на висках огорчили ее.

Она была так поглощена изучением своей разрушающейся красоты, что не услышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная сказала у нее за спиной:

– Барыня, вы забыли про чай.

Застигнутая врасплох, сконфуженная, смущенная, графиня обернулась, а служанка, угадывая ее мысль, заметила:

– Слишком много вы плакали, барыня, а для кожи хуже не придумаешь: слезы ведь ее сушат. Кровь-то в воду превращается.

– Да и годы берут свое, – грустно заметила графиня.

– Ох, что вы, барыня, вы же еще молодая! – воскликнула девушка. – Отдохнете с недельку – и все как рукой снимет. Только вот гулять надо, барыня, да стараться больше не плакать!

Одевшись, графиня спустилась в парк и впервые после смерти матери пошла в садик, где когда-то любила ухаживать за цветами и делать букеты, потом вышла к реке и до самого завтрака гуляла по берегу.

Садясь за стол против мужа и рядом с дочерью, она сказала, чтобы узнать, что думают они:

– Мне сегодня лучше. Должно быть, я уже не такая бледная.

– Ну нет, выглядишь ты еще очень неважно, – заметил граф.

Сердце ее сжалось, глаза увлажнились: ведь она уже привыкла лить слезы.

До самого вечера, и на другой день, и в последующие дни, думала ли она о матери, думала ли о себе самой, она все время чувствовала, что рыдания подступают к горлу и вот-вот прорвутся, но она не хотела, чтобы полились слезы, проводя на щеках морщины, и удерживала их, нечеловеческим усилием воли заставляла себя думать о вещах посторонних, овладевая своей мыслью, подчиняя ее себе, отвлекая ее от своего горя; она старалась утешиться, рассеяться, не думать больше о печальных предметах, чтобы вернуть себе здоровый цвет лица.

Главное, ей не хотелось возвращаться в Париж, не хотелось встречаться с Оливье Бертеном до тех пор, пока она не обретет свой прежний облик. Она очень похудела; понимая, что женщина в ее возрасте должна быть полной, чтобы сохранить свежесть, она старалась нагулять себе аппетит в полях и лесах и, хотя возвращалась домой усталая и не чувствуя голода, старалась есть много.

Графу хотелось вернуться в Париж, и он никак не мог понять ее упорство. Наконец, видя, что сопротивление ее непреодолимо, он объявил, что уезжает один и предоставляет графине переехать в город, когда ей заблагорассудится.

На следующий день она получила телеграмму, извещавшую о приезде Оливье.

Она так боялась его первого взгляда, что готова была бежать. Ей хотелось подождать еще недельку-другую. Уход за собой может в одну неделю совершенно изменить лицо – ведь даже молодые, здоровые женщины от самой ничтожной причины за день становятся неузнаваемыми. Но мысль о том, чтобы появиться перед Оливье среди бела дня, в открытом доле, под ярким августовским солнцем, рядом с юной Аннетой, до того встревожила ее, что она тут же решила не ездить на станцию ни в коем случае и ждать художника в полумраке гостиной.

Она поднялась к себе и задумалась. -Знойное дыхание лета время от времени колыхало занавески. Стрекотали кузнечики. Никогда еще не было ей так грустно. Это уже была не та великая, гнетущая скорбь, которая разрывала, которая терзала ей сердце, которая душила ее при виде бездыханного тела старенькой, горячо любимой мамы. Эта скорбь, которую она считала неисцелимой, спустя всего несколько дней превратилась в боль воспоминаний; теперь она чувствовала, что ее захлестнула широкая волна тоски; накатила она незаметно, но выплыть на поверхность уже не удастся.

Она подавила рвавшиеся из груди рыдания. Всякий раз, когда она чувствовала, что ресницы ее становятся влажными, она быстро вытирала глаза, вставала, начинала ходить по комнате, смотрела на парк, на ворон, совершавших в голубом небе над высокими деревьями медленный, черный полет.

Потом она подходила к зеркалу, окидывала себя пристальным взглядом, стирала след слезы, тронув уголок глаза пуховкой с рисовой пудрой, и смотрела на часы, стараясь угадать, где теперь Оливье.

Как всякую женщину, удрученную воображаемым или настоящим горем, ее тянуло к нему с безумной нежностью. Разве он для нее не дороже жизни, разве он для нее не все, все на свете, все, чем становится для нас с наступлением старости единственное существо, которое мы любим?

Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела фаэтон, запряженный парой лошадей, крупной рысью бежавших мимо лужайки. Сидевший рядом с Аннетой Оливье увидел графиню и помахал ей платком, а она в ответ на его приветствие поманила его обеими руками. Затем спустилась вниз, с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепещущая от радости, что он так близко, что она может видеть его, разговаривать с ним.

Они встретились в прихожей, у двери в гостиную. В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его потеплел от искреннего волнения:

– Ах, бедная моя графиня, позвольте мне поцеловать вас!

Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он коснулся их губами, шепнула ему на ухо:

– Люблю тебя.

Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее.

– Какое у нас печальное личико! – сказал он. Она почувствовала, что силы оставляют ее.

– Да, и немножко бледненькое, но это ничего, – продолжал он.

– Ах, дорогой Друг, дорогой друг! – лепетала она, желая поблагодарить его и не находя других слов.

Он повернулся, ища глазами исчезнувшую Аннету, и неожидание промолвил:

– А странно видеть вашу дочь в трауре!

– Почему? – спросила графиня.

– Как почему? – воскликнул он с небывалым воодушевлением. – Да ведь это ваш портрет, который я написал, это мой портрет! Это вы, какою я встретил вас когда-то у герцогини! Помните, как вы прошли к двери под моим взглядом, точно фрегат под пушками форта? Черт побери! Когда теперь я увидел на станции эту малютку, – она стояла на перроне в глубоком трауре, в солнечном ореоле волос, – сердце у меня запрыгало. Я думал, что вот-вот заплачу. Я так хорошо знал вас, изучил вас лучше, чем кто-либо другой, я любил вас больше, чем кто-либо другой, я изобразил вас на полотне, и вот теперь я чуть не сошел с ума Я был уверен, что вы для того и послали на станцию ее одну, чтобы поразить меня. Боже, боже, как я был потрясен! Говорю вам: я чуть не сошел с ума!

Он крикнул:

– Аннета! Нане!

Голос девушки ответил со двора – там она кормила сахаром лошадей:

– Я здесь, здесь!

– Поди-ка сюда! Она прибежала.

– А ну, стань рядом с мамой!

Она послушалась, и он принялся сравнивать их, но сейчас он повторял: «Да, это поразительно, просто поразительно» уже машинально, неубежденно: теперь, стоя бок о бок, они не были похожи друг на друга так, как прежде, как перед отъездом из Парижа, – у девушки в этом черном платье появилось новое выражение, выражение лучезарной юности, а мать давно утратила ту яркость цвета волос и цвета лица, которою когда-то, при первой их встрече, ослепила и опьянила художника.

Затем Бертен и графиня вышли в гостиную. Он сиял.

– Ах, как хорошо, что я догадался приехать сюда! – сказал он, но тут же спохватился:

– То есть ваш муж подал мне эту мысль. Он поручил мне привезти вас в Париж. А знаете, что я хочу предложить вам? Конечно, не знаете! Так вот: я предлагаю вам остаться здесь. В такую жару Париж просто отвратителен, а деревня прелестна! Господи, как тут хорошо!

Наступающий вечер наполнял парк прохладой, шевелил ветки деревьев, а с земли начали подниматься невидимые испарения, заволакивавшие горизонт легкой, прозрачной дымкой. Три коровы, низко опустив головы, жадно щипали траву, а четыре павлина, громко хлопая крыльями, взлетели и уселись на кедр перед окнами дома – там они обычно спали. Издалека, со стороны деревни доносился собачий лай, в тихом воздухе сумерек слышалась перекличка человеческих голосов, отдельные слова, летевшие над равниной с одного поля на другое, слышались короткие гортанные крики, которыми подгоняют скот.

Художник стоял с непокрытой головой, глаза его блестели, он дышал полной грудью; отвечая на взгляд графини, он сказал:

– Вот оно, счастье!

Она подошла к нему ближе.

– Оно длится не вечно.

– Будем наслаждаться им, когда оно приходит.

– До сих пор вы не любили деревню, – с улыбкой заметила она.

– Я полюбил ее теперь, потому что здесь вы. Я не могу больше жить там, где вас нет. Когда человек молод, он может любить и в разлуке, – он может любить в письмах, в мыслях, в одном лишь пылком воображении, – быть может, он чувствует, что жизнь еще впереди, а быть может, и потому, что в таком возрасте страсть в нем гораздо сильнее, нежели потребности сердца, а вот в мои годы любовь становится привычкой больного, согревающим компрессом для души, у которой осталось только одно крыло и которая уже не так высоко витает в идеальном мире. В сердце уже нет восторга, у него одни лишь эгоистические требования. А кроме того, я прекрасно понимаю, что мне нельзя терять время, коль скоро я хочу насладиться тем, что у меня еще есть.

– Подумаешь, старик! – сказала она, беря его за руку.

– Ну конечно, конечно, старик! – подхватил он. – Все говорит об этом: волосы, характер, который меняется с годами, тоска, которая на меня находит. Черт побери! Вот что доселе было мне неведомо: тоска! Если бы в тридцать лет мне сказали, что придет пора, когда меня будет одолевать беспричинная тоска, что я стану нервным, недовольным всем на свете, я бы не поверил. И это – доказательство того, что мое сердце тоже состарилось.

Она ответила с глубокой уверенностью:

– О нет, мое сердце совсем молодо! Оно не изменилось. Быть может, оно даже помолодело. Когда-то ему было двадцать лет, а сейчас всего-навсего шестнадцать.

Долго разговаривали они, поддавшись настроению этого вечера, стоя у открытого окна совсем близко друг от друга, ближе, чем когда бы то ни было, в час нежности, такой же предзакатной, как и этот час дня.

– Кушать подано! – объявил вошедший слуга.

– Вы доложили моей дочери? – спросила графиня.

– Барышня в столовой.

Они сели ужинать втроем. Ставни были закрыты; два больших шестисвечных канделябра освещали лицо Аннеты, отчего казалось, что ее волосы посыпаны золотой пудрой. Бертен с улыбкой неотрывно смотрел на нее.

– Боже, как она хороша в черном! – говорил он. Любуясь дочерью, он обращался к матери, словно благодаря ее за то, что она дала ему это наслаждение Когда они вернулись в гостиную, луна уже стояла над деревьями парка. Их темная масса напоминала большой остров, а поля за ними казались морем, на которое спустился легкий туман, стлавшийся по равнине.

– Мама! Пойдем гулять, – предложила Аннета. Графиня согласилась.

– Я возьму Джулио.

– Хорошо, возьми, если хочешь.

Они вышли. Девушка бежала впереди, играя с собакой. Проходя по лугу, они услышали сопение коров; проснувшись и зачуяв своего врага, они подняли головы и посмотрели на него. Вдали луна обрызгивала ветви деревьев дождиком тонких лучей; омывая листву, они скользили до самой земли и растекались по дороге лужицами желтоватого сияния. Аннета и Джулио бегали, и при взгляде на них казалось, что в эту ясную ночь на сердце у них одинаков» радостно и легко, и восторг их находит себе выход в прыжках.

По прогалинам, куда лунные волны падали, как в колодец, девушка проносилась, словно видение, и художник подзывал ее, очарованный этим черным призраком с сияющим, светлым лицом. А стоило ей упорхнуть – и он, проходя там, где тень была гуще, снова сжимал руку графини и все искал ее губы, точно всякий раз при виде Аннеты оживало нетерпение его сердца.

Наконец они добрались до края равнины, откуда вдали едва виднелись разбросанные там и сям купы деревьев. Горизонт пропадал за молочно-белым туманом, затопившим поля; легкая тишина, живая тишина этого ясного и теплого простора была полна той неизъяснимой надежды, того смутного ожидания, которые придают такую прелесть летним ночам. Длинные, тонкие облачка высоко-высоко в небе, казалось, были сотканы из серебряной чешуи. Остановившись на несколько секунд, можно было услышать в печной тиши неясный, непрерывный шепот жизни, множество слабых звуков, гармония которых казалась сперва гармонией безмолвия.

На лугу кричала своим дважды повторяемым криком перепелка, и Джулио, наставив уши, крадучись, пошел на эти две нотки птичьей флейты. Аннета двинулась за ним, такая же легкая, как он, пригибаясь и затаив дыхание.

– Почему прекрасные мгновения проходят так быстро? – спросила графиня, оставшись наедине с художником. – Ничего мы не можем удержать, ничего не можем сохранить. Нам даже не хватает времени для того, чтобы насладиться счастливой минутой. Миг – и конец.

Оливье поцеловал ей руку и с улыбкой сказал:

– Ну, сейчас мне не до философии. Я целиком отдаюсь минуте.

– Вы любите меня не так, как я вас, – тихо проговорила она.

– Полно вам!..

– Нет, – перебила она, – вы любите во мне, как вы прекрасно сказали сегодня перед обедом, женщину, удовлетворяющую потребность вашего сердца, женщину, которая никогда не причиняла вам никаких страданий и которая внесла в вашу жизнь какую-то долю счастья. Я это чувствую, я это знаю. Да, я знаю, я страшно рада, что была к вам добра, что была вам полезна и помогала вам. Вы любили, вы и теперь еще любите все, что находите во мне приятного: мое внимание к вам, мои восторги, мое старание вам нравиться, мою страсть, то, что я принесла вам в дар все свое существо. Но вы любите не меня, поймите! Я чувствую это, как чувствуют дуновение холодного ветра! Вы любите во мне многое: мою красоту, которая уходит, мою преданность, ум, в котором мне не отказывают, то мнение, которое составил свет обо мне, и то мнение, которое я храню в своем сердце о вас; но не меня, не меня самое, отнюдь не меня – вам это понятно?

Он ласково усмехнулся.

– Не совсем. Вы делаете мне совершенно неожиданную сцену с упреками.

– О боже мой! – воскликнула она. – Я хотела, чтобы вы поняли, как люблю вас я! Видите: я ищу для этого слова и не нахожу их. Когда я думаю о вас, а я думаю о вас постоянно, – я всем телом и всей душой ощущаю невыразимую радость от того, что принадлежу вам, и непреодолимую потребность отдать вам себя в еще более полной мере. Мне хотелось бы принести вам в жертву всю себя, потому что, когда любишь, нет большего счастья, чем отдавать, всегда отдавать все, все – свою жизнь, свою мысль, свое тело, все, что у тебя есть, и чувствовать, что отдаешь, и быть готовой поставить на карту все, чтобы отдать еще больше. Я люблю вас так, что люблю даже страдания, которые я испытываю из-за вас, люблю мои тревоги, терзания, приступы ревности, боль от того, что чувствую, что вы уже не так нежны со мною. Я люблю в вас того, кого знаю я одна, – не того, кто принадлежит свету, кем восторгаются, кто всем известен, – я люблю того, кто принадлежит мне, кто уже не может измениться, кто не может состариться, кого я уже не могу не любить, потому что глаза мои смотрят на него и видят только его. Но высказать все это невозможно. Нет слов, чтобы выразить это. Он тихо-тихо повторил несколько раз:

– Дорогая, дорогая, дорогая моя Ани!

Джулио вернулся вприпрыжку, – он не нашел перепелку, которая замолчала при его приближении, – а за ним мчалась запыхавшаяся Аннета.

– Я больше не могу! – объявила она. – Разрешите мне повиснуть на вас, господин художник.

Она оперлась на свободную руку Оливье, он оказался между двумя женщинами, и так они и пошли домой под темными деревьями. Все молчали. Он шагал, весь во власти своих спутниц, и всем существом ощущал флюиды, исходившие от женщин и пронизывавшие его с головы до ног. Он не старался рассмотреть их лица – ведь обе женщины были рядом, и он даже закрывал глаза, чтобы острее чувствовать их присутствие. Они вели его, направляли, и он шел, не глядя, куда идет, одинаково влюбленный и в ту, что была слева, и в ту, что была справа, не задумываясь над тем, кто из них справа, а кто слева, которая мать и которая дочь. С какой-то неосознанной, утонченной чувственностью он охотно отдавался этому тревожащему ощущению. Он нарочно старался смешивать их в своем сердце, не различать их мысленно, он убаюкивал свою страсть прелестью этого слияния. Разве не одна женщина эти мать и дочь, столь похожие друг на друга? И разве дочь явилась на землю не для того лишь, чтобы омолодить его давнюю любовь к матери?

Когда, войдя в дом, он снова раскрыл глаза, ему показалось, будто сейчас миновали лучшие минуты его жизни, что он пережил самое странное, совершенно необъяснимое и самое полное ощущение, которое может испытать мужчина, опьяненный одинаково нежным чувством, вызванным пленительностью обеих женщин.

– Какой чудный вечер! – сказал он, как только опять очутился между ними, при свете ламп.

– Мне совсем не хочется спать! – воскликнула Аннета. – В такую хорошую погоду я готова гулять всю ночь!

Графиня взглянула на стенные часы.

– О, уже половина двенадцатого! Пора ложиться, дитя мое!

Они расстались и разошлись по своим комнатам. Но только девушка, которая не желала идти спать, заснула мгновенно.

На следующее утро, в обычное время, горничная раздвинула занавески, открыла ставни, потом принесла чай и, посмотрев на свою еще заспанную хозяйку, сказала:

– Барыня! Вы сегодня выглядите лучше.

– Вы находите?

– Ну да! Лицо не такое усталое.

Еще не видя себя в зеркале, графиня уже прекрасно знала, что это правда. На сердце стало легко, она не чувствовала его биения, она чувствовала, что оживает. Кровь струилась в ее жилах не так быстро, горячо, лихорадочно, как вчера, когда она сообщала всему ее телу нервное напряжение и тревогу, зато теперь она разливала по телу блаженное тепло, а вместе с ним веру в счастье.

Когда служанка удалилась, графиня подошла к зеркалу. Она удивилась – она чувствовала себя очень хорошо и полагала, что увидит себя помолодевшей за одну ночь на несколько лет. Потом она поняла, какое ребячество – питать такого рода надежды, и, взглянув на себя еще раз, примирилась на том, что цвет лица у нее стал ярче, глаза не такие усталые, а губы свежее, чем накануне. На душе у нее было спокойно, и потому она не огорчилась и с улыбкой подумала: «Что ж, еще несколько дней – и все будет в порядке. Я слишком много выстрадала, чтобы так скоро оправиться».

Но она долго, очень долго сидела за туалетным столиком, где на обшитой кружевом муслиновой скатерти перед красивым граненым зеркалом были изящно и аккуратно разложены все маленькие орудия кокетства в оправе из слоновой кости, с ее вензелем, увенчанным короной. Этих инструментов, предназначенных для самых деликатных и таинственных надобностей, было тут великое множество: одни – стальные, тонкие и острые, странной формы, похожие на хирургические инструменты для детей; другие – круглые и мягкие, из перьев, из пуха, из кожи каких-то неведомых животных, изготовленные для того, чтобы ласкать нежную кожу прикосновением душистой пудры, жидких или жирных кремов.

Долго работали ими искусные пальцы, словно легкими поцелуями пробегая по лицу от губ до висков, изменяя не очень удачно найденные оттенки, подчеркивая линию глаз, подкрашивая ресницы. Наконец она спустилась вниз, будучи почти уверена, что первое впечатление художника при виде ее не окажется чересчур для нее невыгодным.

– Где господин Бертен? – спросила она слугу, встретившегося ей в прихожей.

– Господин Бертен в саду, они с барышней играют в лаун-теннис, – отвечал тот.

Она издали услыхала их голоса, выкрикивавшие число очков.

Сильный голос художника и тонкий голосок девушки по очереди объявляли:

– Пятнадцать!

– Тридцать!

– Сорок!

– Больше!

– Ровно!

– Больше!

– Сет!

Сад, где была разбита площадка для лаун-тенниса, представлял собою большой травяной квадрат, обсаженный яблонями; вокруг него тянулись парк, огороды, поля и луга, принадлежавшие семейству Гильруа. На откосах, которыми этот громадный газон был огражден, как укрепленный лагерь валами, на длинных грядках росли цветы; самые разные цветы, полевые и садовые: множество роз, гвоздики, гелиотропы, фуксии, резеда и масса других цветов, от которых, как утверждал Бертен, воздух приобретал медвяный привкус. Над этим цветочным полем в самом деле нависло светлое, жужжащее облачко пчел, чьи ульи с соломенными куполами выстроились вдоль гряд.

Как раз посредине сада срубили несколько яблонь, чтобы расчистить место для лаун-тенниса; просмоленная сетка, натянутая поперек площадки, разделяла ее на два поля.

По одну сторону сетки Аннета, с непокрытой головой, в черной юбке, приподнимавшейся, обнажавшей ноги до щиколотки и даже до половины икр, когда она неслась за летящим мячом, с блестящими глазами и разгоревшимися щеками, бегала взад и вперед, запыхавшаяся и утомленная уверенной, безукоризненной игрой противника.

А он, с чуть обозначившимся брюшком, в белых фланелевых брюках, стянутых на поясе поверх такой же рубашки, в белой фуражке с козырьком, хладнокровно ждал мяч, точно определял момент, когда он начнет падать, принимал и отбрасывал его не спеша, не суетясь, легко и непринужденно, с увлечением и ловкостью профессионала, которые он вносил во всякую игру.

Аннета первая заметила мать.

– Доброе утро, мама! – крикнула она. – Подожди минутку, мы сейчас кончим.

Это секундное промедление погубило ее. Почти крутясь на лету, мяч быстро и низко пронесся мимо нее, коснулся земли и вышел из игры.

– Выиграл! – закричал Бертен.

Пока девушка, подвергшаяся внезапному нападению, упрекала его за то, что он воспользовался тем, что она отвлеклась, Джулио, приученный искать и находить закатившиеся и потерявшиеся мячи, словно упавших в кусты куропаток, бросился за мячом, бежавшим перед ним по траве, осторожно ухватил его зубами и принес назад, виляя хвостом.

Теперь и художник поздоровался с графиней, но, возбужденный борьбой, довольный своей гибкостью, он спешил возобновить игру и окинул рассеянным, беглым взглядом лицо, которое ради него она так старалась омолодить!

– Вы позволите, дорогая графиня? – спросил он. – Я боюсь простудиться и схватить невралгию Чтобы не мешать Бертену и Аннете, она села на скошенное утром сено и начала следить за игрой; на сердце у нее было грустно.

Дочь, раздосадованная тем, что все время проигрывает, горячилась, волновалась, то разочарованно, то торжествующе вскрикивала, стремглав мчалась с одного края площадки на другой, и от резких движений волосы ее то и дело падали, распускались и рассыпались по плечам Она подбирала их и, зажав ракетку между колен, нетерпеливо поправляла, как попало втыкая в прическу шпильки.

А Бертен издали кричал графине:

– Ведь правда, она молода и прекрасна, как день?

Да, она была юной, и ей можно было бегать, ей можно было разгорячиться, раскраснеться, растрепаться, все себе позволить, ни на что не обращать внимания: от всего этого она только хорошела Они вновь с жаром принялись за игру, и графиня, которой становилось все тяжелее и тяжелее, подумала, что партию в теннис, эту детскую беготню, эту забаву котят, гоняющихся за бумажными шариками, Оливье предпочитает тихой радости посидеть с ней теплым утром, радости почувствовать, что любящая женщина рядом с ним.

Когда вдали раздался первый звонок к завтраку, ей показалось, что ее выпустили на волю, что с сердца у нее сняли камень Но, когда она оперлась на его руку, он сказал ей:

– Я сейчас резвился, как мальчишка. До чего же здорово быть или хотя бы думать, что ты молод! Да, да, все дело в этом! Когда больше не хочется бегать, – конец!

Вставая из-за стола, графиня, вчера в первый раз не побывавшая на кладбище, предложила пойти туда вместе, и все трое отправились в село.

Путь на кладбище лежал сперва через лес, где протекала речушка, названная Лягушатней, – конечно, потому, что в ней водились лягушата, – потом надо было идти полем, потом появлялась церковь, окруженная домами, служившими кровом бакалейщику, булочнику, мяснику, виноторговцу и другим мелким лавочникам, к которым приходили за провизией крестьяне.

Они шли молча и задумчиво: их угнетала мысль о покойнице. Подойдя к могиле, обе женщины опустились на колени и долго молились. Склонившись над могилой и застыв в этой позе, графиня прижимала платок к глазам: она боялась, что заплачет и что слезы потекут по ее лицу. Она молилась не так, как до сих пор, когда словно вызывала мать из могилы, с отчаянием обращаясь к надгробному памятнику, так что в конце концов ее охватывало мучительное волнение и она начинала верить, что покойница слышит и слушает ее; теперь она просто горячо шептала привычные слова Pater noster и Аие Maria «"Отче наш» и «Богородица» (лат.).». Сегодня она не выдержала бы такого напряжения, у нее не хватило бы душевных сил, чтобы вести, не получая ответа, эту страшную беседу с тем, что могло еще оставаться от исчезнувшего существа, возле ямы, скрывавшей его останки. Сейчас ее женское сердце было одержимо другими чувствами, которые отвлекали его, возбуждали, терзали, и ее пламенная мольба поднималась к небу, к которому возносится так много непонятных молений. Она взывала к богу, к неумолимому богу, бросившему на землю всех несчастных, и просила его сжалиться над ней, как сжалился он над той, которую призвал к себе.

Она не смогла бы выразить словами то, о чем просила, – настолько еще неясными и смутными были ее опасения, – но она чувствовала, что нуждается в божественной помощи, в чудотворной защите от надвигающихся опасностей и неизбежных страданий.

Аннета, тоже прошептав обычные молитвы, с закрытыми глазами о чем-то думала, не желая вставать с колен раньше матери.

Оливье Бертен смотрел на них и любовался чудесной картиной; ему даже было жаль, что он не может сделать набросок.

На обратном пути они заговорили о жизни человека, медленно перебирая те горькие и поэтические мысли, мысли трогательные и трагические, что часто служат темой для разговора между мужчинами и женщинами, которых жизнь ранит и сердца которых сливаются в общей печали.

Анкета еще не созрела для такого рода мыслей и оттого поминутно отбегала на край дороги и рвала полевые цветы.

Но Оливье очень хотелось побыть с ней, он нервничал, видя, что она то и дело отходит от него, и не спускал с нее глаз. Его злило, что окраской цветов она интересуется больше, нежели тем, о чем он говорит. Ему было очень обидно, что он не может взять ее в плен, подчинить себе так же, как ее мать, и ему хотелось протянуть руку, схватить ее, удержать, запретить ей уходить. Он чувствовал, что она слишком подвижна, слишком молода, слишком равнодушна, слишком свободна, свободна, как птица, как молодая собака, которая не слушается и не идет на зов, у которой в крови независимость, прекрасный инстинкт свободы, еще не побежденный ни окриком, ни хлыстом.

Чтобы вызвать у нее интерес, он заговорил о вещах более веселых, задавал ей вопросы, пытаясь пробудить в ней женское любопытство и желание слушать; но можно было подумать, что сегодня в голове Аннеты, как в бескрайнем поднебесье, как над волнующейся нивой, гулял своевольный ветер, уносивший ее внимание и развеивавший его в пространстве: подбежав к ним, она бросала ему в ответ, которого он ждал от нее, какую-нибудь банальную фразу, рассеянный взгляд и снова возвращалась к своим цветам В конце концов, подстрекаемый ребяческим нетерпением, он вышел из себя и, когда она подошла к матери и попросила ее подержать букет, чтобы она могла нарвать другой, он поймал ее за руку и крепко сжал локоть, чтобы она не могла снова ускользнуть. Она со смехом отбивалась и вырывалась изо всех сил; тогда его мужской инстинкт подсказал ему средство, к которому прибегают слабые духом: видя, что заинтриговать ее он не может, он стал подкупать ее, играя на ее кокетстве – Назови мне, – обратился он к ней, – твой любимый цветок, и я закажу тебе такую же брошку.

– Брошку? Как это? – в недоумении спросила она.

– Из камней того же цвета: если это мак, то из рубинов, если василек

– из сапфиров с маленьким листочком из изумрудов.

Лицо Аннеты озарилось той благодарной радостью, какою оживляют женские лица обещания и подарки – Василек, – сказала она. – Это такой милый цветочек!

– Василек так василек! Вернемся в Париж, пойдем и закажем.

Больше она не отходила от них, привлеченная к нему мыслью о драгоценности, которую уже старалась вообразить, представить себе.

– А много времени надо, чтобы сделать такую вещь? – спросила она.

Он засмеялся, понимая, что она попалась на удочку.

– Не знаю; все зависит от того, насколько сложная это работа. Мы поторопим ювелира.

Внезапно ее поразила прискорбная мысль:

– Но я не смогу ее носить: ведь я же в глубоком трауре!

Он взял девушку под руку и прижал ее к себе.

– Ну что же, ты подождешь, пока кончится траур; это не помешает тебе любоваться твоей брошкой.

Как и вчера вечером, он шел между ними, держа их под руку, зажатый, стиснутый их плечами, и, чтобы видеть, как они поднимают на него свои одинаково голубые глаза, испещренные черными точечками, он заговаривал с каждой поочередно, поворачивая голову то к одной, то к другой. Их освещало яркое солнце, так что теперь он уже не мог смешивать графиню с Аннетой, но все больше и больше смешивал дочь с возрождающимся воспоминанием о той женщине, какой некогда была мать. Ему хотелось поцеловать их обеих: одну – чтобы снова ощутить на ее щеках и затылке ту розовую и белокурую свежесть, какою он наслаждался когда-то и чудесное возвращение которой вновь увидел сегодня; другую – потому что все еще любил ее и чувствовал властный призыв старой привычки. Он замечал сейчас и понимал, что его страсть к графине, давно уже угасавшая, и его нежность к ней оживали при виде ее воскресшей молодости.

Аннета опять ушла рвать цветы. Оливье больше не звал ее, словно прикосновение ее руки и радостное сознание того, что он доставил ей удовольствие, успокоили его; но он следил за всеми ее движениями с тем наслаждением, какое мы испытываем при виде существ или предметов, которые пленяют и чаруют наш взор. Когда она возвращалась с целой охапкой цветов, он начинал дышать глубже, бессознательно стараясь уловить нечто, исходившее от нее: частицу ее дыхания или теплоты ее тела в воздухе, всколыхнувшемся от ее бега. Он смотрел на нее с тем восторгом, с каким смотрят на утреннюю зарю, с каким слушают музыку, и чувствовал сладостную дрожь, когда она нагибалась, когда она выпрямлялась, поднимая обе руки, чтобы привести в порядок прическу. И час от часу сильнее и сильнее вызывала она в нем память былого! Ее смех, ее шалости, ее движения вызывали у него на губах вкус поцелуев, которые он когда-то получал и возвращал; она превращала далекое прошлое, полное ощущение которого он давно утратил, в нечто похожее на преображенное мечтой настоящее; она спутывала времена, числа, годы жизни его души и, вновь зажигая охладевшие чувства, незаметно для него сливала вчерашний день с завтрашним, воспоминания с надеждой.

Роясь в памяти, он спрашивал себя: обладала ли графиня в самом пышном своем расцвете этой гибкой прелестью козочки, этой смелой, капризной, неотразимой прелестью, напоминающей грацию бегающего и прыгающего животного? Нет. В ней было больше пышности и меньше дикости. Сперва городская девушка, затем городская женщина, она никогда не впивала воздух полей, не дышала запахом трав, и хорошела она в тени стен, а не, под небом, залитым солнцем.

Когда они вернулись в усадьбу, графиня села писать письма за низенький столик у окна; Аннета поднялась к себе в комнату, а художник, с сигарой во рту, снова вышел из дому и, заложив руки за спину, медленно зашагал по извилистым дорожкам парка. Но он не уходил далеко, чтобы не потерять из виду белый фасад и островерхую крышу дома. Как только дом исчезал за купами деревьев, за густым кустарником, на душе у него становилось сумрачно, как это бывает, когда облако закрывает солнце; но стоило дому снова показаться в просветах листвы, как Бертен останавливался и смотрел на два ряда верхних окон. Потом опять шел дальше.

Он был возбужден, но доволен. Чем же? Всем.

Сегодня воздух казался ему чистым, а жизнь – прекрасной. Он снова чувствовал в теле мальчишескую легкость, ему хотелось бегать и ловить желтых бабочек, мелькавших в воздухе над лужайкой, словно они были подвешены на резинках. Он напевал арии из опер. Несколько раз повторял он знаменитую фразу Гуно: «О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться!» – находя в ней глубоко нежную выразительность, которую прежде никогда так остро не чувствовал.

Неожиданно он задал себе вопрос: как могло случиться, что он так быстро изменился? Еще вчера, в Париже, он был недоволен всем на свете, все ему надоело, все раздражало, а сегодня он спокоен, и все у него хорошо, словно некий благоволивший к нему бог заменил его душу новой. «Этому доброму богу, – подумал он, – не мешало бы заодно обновить и тело и сделать меня помоложе».

Вдруг он заметил в чаще Джулио, который за кем-то охотился. Он подозвал его, и, когда пес подбежал к нему и сунул ему под руку свою изящную голову с длинными, мохнатыми ушами, он сел на траву – так ему удобнее было гладить его, – начал говорить ему ласковые слова, положил его голову к себе на колени и расчувствовался при этом так, что поцеловал его, как будто пес был женщиной, сердце которой готово растрогаться в любую минуту.

Послеобеденное время – вместо того, чтобы пойти гулять, как накануне,

– они провели по-семейному, в гостиной.

– Однако нам скоро придется уехать, – неожиданно сказала графиня.

– О, не говорите сейчас об этом! – воскликнул Оливье. – Вы не хотели покидать Ронсьер, пока здесь не было меня! Приехал я, и вы думаете только о том, как бы сбежать отсюда!

– Дорогой друг! Не можем же мы сидеть тут втроем до бесконечности, – заметила она.

– Речь идет отнюдь не о бесконечности, а всего лишь о нескольких днях. Сколько раз я гостил здесь по целым неделям!

– Да, но то было при других обстоятельствах, когда дом был открыт для всех. Тут вмешалась Аннета.

– Ox, мамочка, еще два-три дня! – вкрадчиво заговорила она. – Он так хорошо учит меня играть в теннис! Правда, я сержусь, когда проигрываю, зато потом бываю так довольна, что делаю успехи!

Не далее как сегодня утром графиня подумывала о том, чтобы продлить до воскресенья это окутанное тайной пребывание здесь ее друга, и вдруг захотела уехать, сама не зная, почему. Этот день, от которого она ждала столько хорошего, оставил в ее душе глубокую, невыразимую печаль, беспричинную тревогу, цепкую и смутную, как дурное предчувствие.

Когда она снова очутилась одна в своей комнате, она задумалась над тем, откуда у нее этот новый приступ меланхолии.

Не испытала ли она одно из тех незаметных ощущений, которые касаются души так легко и так быстролетно, что в мозгу они не оставляют следа, но самые чувствительные струны сердца дрожат от этого прикосновения еще долго? Быть может. Но что это были за ощущения? Она хорошо помнила кое-какие пережитые ею постыдные, неприятные оттенки какого-то чувства – каждая минута приносила что-то свое! Но, откровенно говоря, они были слишком ничтожны, чтобы вызвать у нее такой упадок духа. «Я чересчур требовательна, – подумала она. – Я не вправе так себя мучить».

Она открыла окно, чтобы подышать ночным воздухом, и, опершись локтями на подоконник, загляделась на луну.

Легкий шорох заставил ее посмотреть вниз. Перед домом прогуливался Оливье, «Почему же он сказал, что идет к себе? – подумала она. – Почему не предупредил меня, что выйдет снова, не попросил меня пройтись вместе с ним? Ведь он прекрасно знает, как я была бы счастлива! Что же у него на уме?» Мысль о том, что он не захотел погулять с нею, что он предпочел побродить в эту чудную ночь один, с сигарой во рту, – она видела красную огненную точку, – один, когда он мог доставить ей радость побыть с ним, мысль о том, что он не нуждается в ней постоянно, что он не желает постоянно ее видеть, заронила ей в душу новое зерно горечи.

Она уже хотела закрыть окно, чтобы больше не видеть художника, не поддаться искушению окликнуть его, как вдруг он поднял глаза и заметил ее.

– Вы мечтаете, глядя на звезды, графиня?

– Да и вы тоже, как я вижу, – отвечала она, – Я просто-напросто вышел подымить.

– Что же вы не сказали мне, что выйдете? – не удержалась она.

– Я только хотел выкурить сигару. Впрочем, я уже возвращаюсь.

– В таком случае спокойной ночи, мой друг!

– Спокойной ночи, графиня!

Отойдя от окна, графиня села на низенький пуфик и заплакала; горничная, которую она позвала, чтобы та раздела ее на ночь, увидела, что у нее красные глаза, и участливо сказала:

– Ох, барыня, завтра вы опять будете плохо выглядеть!

Спала графиня дурно, тревожно, ее мучили кошмары. Проснувшись, она, прежде чем позвонить, открыла окно и раздвинула занавески, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Лицо у нее осунулось, веки припухли, кожа пожелтела, и это так страшно ее огорчило, что ей хотелось сказаться больной, лечь в постель и не показываться до вечера.

Но тут ею внезапно овладело непреодолимое желание уехать, уехать сейчас же, с первым поездом, покинуть этот светлый край, где при ярком солнце, заливающем поля, слишком хорошо видны неизгладимые следы, оставленные годами и горем. В Париже люди живут в полумраке комнат, куда даже в полдень тяжелые занавеси пропускают лишь мягкий свет. Там она снова станет прежней, станет красавицей, и ее бледность будет гармонировать с этим тусклым, все скрадывающим освещением. Вдруг перед глазами у нее мелькнуло свежее, раскрасневшееся личико Аннеты, игравшей в лаун-теннис, ее слегка растрепанные волосы. И она поняла, что за неведомая тревога терзала ей душу. Нет, она ничуть не завидовала красоте дочери. Разумеется, нет, но она почувствовала и впервые призналась самой себе, что не должна больше никогда показываться рядом с нею при солнечном свете.

Она позвонила и, еще не напившись чаю, приказала готовиться к отъезду; она написала несколько телеграмм, даже заказала по телеграфу обед на сегодня, закрыла счета в деревне, отдала последние распоряжения; ей не понадобилось и часу для того, чтобы все уладить: ее снедало все возраставшее, лихорадочное нетерпение.

Когда она спустилась, Анкета и Оливье, уже извещенные об ее неожиданном решении, с удивлением принялись задавать ей вопросы. Видя, однако, что она не дает никакого вразумительного ответа по поводу этого внезапного отъезда, они немного поворчали и всячески выражали свое неудовольствие вплоть до той самой минуты, когда стали прощаться на вокзале в Париже.

Протянув художнику руку, графиня спросила:

– Придете к нам завтра обедать?

– Конечно, приду, – слегка обиженным тоном ответил он – А все-таки вы поступили нехорошо. Всем нам было так весело в Ронсьере!