Стеклянный муравей

Хубулава Гр.

 

Сегодня я видел море во сне. Дышал под водой. Хочу. Пласты плотной разноцветной соленой воды, порой прозрачной, губительно-глубокой. Фыркающий, отплевывающий пену прибой, гигантские доисторические ноздри. Гомеровские гекзаметры с гребцами по периметру. Дрожащий, местами рваный солнечный невод колышется на песчаном дне. Голоса в глубине ракушек – я не расслышал ни одного. Только «феб…» - море сильными плечами упирается в берега, поднимая огромное самое себя волнами. Мстит не поддающейся ему суше. Оно – настоящий хозяин земли. Вначале вместе с Богом и Словом было только оно, только одно. Только это море. А теперь я дышал под его водами, во сне…

 

Стрелки часов ещё позапрошлым утром намертво застыли на без пятнадцати пять.

Регулировщик на перекрестке жестом разворачивает поток машин.

Каждый день начинается одинаково.

Стоишь голый… вернее, не стоишь… почти висишь, тебя поддерживают, взяв под мышки. Неизвестно перед кем – да, перед Богом, а перед кем же ещё! – изображаешь своим телом условную вертикаль.

«Опусти руки! Опусти… Ноги ставь нормально! Ставь ноги… три шага… раз… два… » – Грудь замерла на вдохе, в широко открытых глазах страх… растерянность… удивление… глазами ищешь опору… кафель в ванной… скользкий… твердый… осколки его ост…

«Опусти руки… не скользи… выдохни!» – Искривленные кисти, пальцы похожи на арабскую вязь… в груди… скользкий холод… позвоночника нет… скользкий мерзкий холод ползет к горлу… Спотыкаешься (обо что?!) … хватаешься рукой за край ванны… закрываешь глаза… чужое усилие…. Вот теперь архимедово тело, погруженное в жидкость… «Ты – бревно!» – Я это и так знаю…

Теплая вода милосердно поглощает мысли, толчками боли врывающиеся в голову… «И шестикрылый…» «Он мне грудь рассек мечом, и сердце трепетное вынул… а рав…но и почки… желу-док… коленные суставы… мозги… он высосал мозг из костей моих… ещё при рождении моем, мерзавец (Не было ничего… а как я вылезу?...»

Ты омыт в молчании… знакомыми заботливыми руками. Сам моешь… руки… грудь… шею… пах, член (спросонку – торчал, а теперь – отрезанная фаланга резиновой перчатки, мальчик с пальчик – красная шапочка). Пах все так же тянет. Кажется, к твоим яичкам кто-то на ночь привязывал мешочки с песком.

Черт с ним. Как же ты вылезешь?

Вылезаешь, на удивление, легко. Немного усилий – и уже завернули в полотенце. И вот уж нагота упрятана в домашнюю одежду: серые штаны, зеленая футболка, черные носки. «Как труп в пустыне я лежал…» – Черт, что ж это пристало! Зубы чистил долго и задумчиво, ещё лежа в воде, а во рту вместо мятной свежести остался лишь странный металлический привкус.

Опускаешься в свое кресло на колесах. «Ну, посмотри… опять сел криво». Скалишься, пытаясь создать телом подобие прямого угла. «Голову подними» – Поднимаешь, улыбаешься… К чему эта улыбка? Так нежно вздрогнули губы… Ты не вслух говоришь: «Знаю… а что делать?»

Стрелки часов ещё позапрошлым утром намертво застыли на без пятнадцати пять.

«Как труп в пустыне я лежал…»

Четыре глотка черного кофе без сахара. Сидишь, пялишься в текст на экране компьютера, убиваешь время… Это называется «работать».

Ты –стеклянный муравей в бетонном муравейнике. Ты - парусник в бутылке, который никогда не увидит океана.

Курсор то нетерпеливо дрожит, то пританцовывает. Короткая дробь пальцев по клавишам, и следы курсора прочитываются курсивом: «полный пиздец»… «Подлый пиздец…» – Да, так вернее. Нет, ну его… стереть.

 

Твой голос в твоей голове читает тебе вслух… «Извечному парадоксу свободы, реально достижимой лишь на мнимой линии горизонта, дает впечатляющее разрешение феномен игры. Человек является человеком лишь постольку, поскольку он обладает способностью по своей воле выступать и пребывать субъектом игры. И действительно – "созданный по образу и подобию Божию", на ключевой вопрос о своем имени он, бессознательно включаясь в сызмала навязанную ему игру, бесхитростно называет имя, ему присвоенное, никогда не отвечая на заданный вопрос всерьез, а именно: "азъ есмь сущiй". Под личиною своего имени каждый из нас разыгрывает свою жизнь, в универсальной сущности игры аналогичную куда как серьезным маскарадным танцам первобытных племен. "После изгнания из рая / человек живет, играя" (Лев Лосев)». – Икота и тошнота подкатывает волной… «Какого черта…? Что это за…» – ухмыляется другой, заглянувший в твою черепушку.

Другой – тот загорелый идиот в шортах. Сверкая накачанными икрами, легко отталкиваясь, летит на роликах по асфальтовой дорожке в парке… зеленый шелест… асфальт полосатый, как тигровая шкура. Тень – свет. Листва под аккомпанемент ветра заходится радостной какофонией. Гермес на роликах, Гермес с накачанными икрами спешит за фигуркой в красной короткой юбке. Он выставляет руки вперед, ловит нимфу, мимозу… «Какого черта?» – счастливо задыхаясь, повторяет его голос в твоей голове.

Сильный, мясистый дьявол, восставший из под твоих ребер, требует жертв. «Да заткнись ты» - закрываешь глаза, считая. Чувствуешь, как крадучись, по-кошачьи, боль сжимает виски.

…Перед глазами флот из темных пятен. Черные паруса. Царь Эгей. Сын возвращается из владений Минотавра. Несчастье. Как же голова болит….

«Будьте здоровы», – так сказала жена нечаянно чихнувшему мужу. Сказала: «Будьте здоровы», лежа под ним. Он погружен в ее узкие бездны… боится потерять миг торжества, и тут «Будьте здоровы». Ну, будьте! Ни во что тебя, как мужчину, не ставят.

Прогулка с женой (тогда ещё будущей) вдоль такого же ясного дня. Она тебя, твое кресло это толкает сзади. Вращаются колеса инвалидки. Ты повелся, и вы зарулили в прохладное метро. Просто так! Она сказала: «Прокатимся». На эскалаторе ты к ней спиной. Спиной ощущаешь ее тревогу, страх, страх отпустить твое кресло и на ступеньках по косточкам собирать твои мощи. Тетки с сумками и детьми под мышками оглядываются. Да. Смотрите – это мы! Ты чувствуешь ее дыхание, каждый напрягшийся мускул и, мысленно вглядываясь в ее лицо, любишь эти глаза и эту тревогу. В тот самый момент.

Я знаю, это ужасно пошло, но для всего на свете есть тот самый момент. Самый обжигающий, самый чистый. Это не кино, не свидание взглядов, не соприкосновение рук. Иначе это не была бы жизнь. Вот женщина стоит спиной, строгает овощи на деревянной дощечке. Ты видишь танец ножа, ровные движения её руки, смотришь на свет, струящийся в распущенных волосах – и можешь сидеть так вечно. Вот тебе тот самый момент. Знаю, как по–обывательски это звучит. Марфа готовит гостю обед: золотистая рыба, дух свежего хлеба, тёмные глазки маслин. Мария сидит у ног, слушая негромкую речь, порой глядя на его сандалии. Марфа суетится в своей несказанной радости, в стремлении показать её. Гость выбирает Марию, а кто любит Пришедшего больше? Быть может, отдавая дань той рыбе и маслинам двухтысячелетней давности, отдавая дань той неоценённой радости, и хлопотам, ты так сильно любишь женщину, режущую овощи, держащую твоё кресло на ступенях эскалатора. В полупустом вагоне метро вы – вместе. В чужих глазах – прилично так одетые попрошайки. Люди ждут не того, что вы станете воровать или клянчить, нет, они напряжённо ждут того, как вы станете это делать. Вот как этот сидящий в инвалидном кресле откроет рот и…

(Вспомни, как ты про себя смеялся над их мыслями, которые теперь кажутся тебе твоими собственными). Видит Бог – это был счастливый смех, в тот самый момент.

А вот сумка какой-то толстой пассажирки цепляется ручкой за подлокотник твоего инвалидного кресла, она оборачивается на тебя, на её блинном лице открывается рот, готовый извергнуть слова возмущения, и тут вы со смехом выходите, оставляя её с сумкой – и с возмущением наедине. Тот самый момент.

Подойдя к приоткрытой гробнице в скале, Гость Марфы и Марии говорит громко: «Лазарь, выйди вон». И из тёмного зловония смерти выходит новый прозревший брат Марии и Марфы, чьё тело ещё в погребальных пеленах. Самый, тот самый момент. И Марфа рыдает на коленях. А Мария в благоговейном потрясении, улыбается. Все тысячелетия ради одного мгновения.

Как это там? «Азъ есмь сущiй», «Или, Или, лама савахфани!» - пропасть, гроза, разрыв. Любовь к ней, стоящей тут посреди кухни. Все ради этого мгновения. Ради мановения ее, кивка головы, полета ресниц, движения руки, поправляющей прядь. Но это длится недолго. Все ради этого мгновения. Вся, черт его подери, история человечества. И вдруг – как догоревшая спичка. Пламя, спрятавшее жалящий язычок в черном, истончившемся тельце. Пффф – и все. Поминальный хвостик дыма. Живи себе. Я, по-вашему, романтик? Не дай Бог! Надеюсь, нет. Вначале любовь, а в конце…

«Или, Или, Лама савахфани!» - вопросительный вопль. В Его устах – вопрос, в моих – богохульство. Ответить что ли, на то письмо?

Она: Малыш! Привет… это Лана. Как ты? Я скучала.

Он: Привет! А мы знакомы?

Она: Возможно. Ты писал мне месяц назад. Добавлял в друзья.

Друзья. Месяц. Много лет назад у меня был друг. Его впалые голубые глаза смотрели исподлобья… Нет, глаза были серые.

«Чего ты хочешь?» - спрашивал он саркастически-весело. Он пародировал чужое веселье, он пародировал жизнь. Жестоко пародировал. Он никому и ни во что не верил. Он старательно делал вид, что не верит.

- Я хочу стать…писателем, – облизнул я сухие губы, и воздуха в комнате стало меньше ещё на один вдох.

- Ну, стал ты. Нобелевскую премию получил, вошел в историю. И что? – Он был сосредоточенно спокоен.

Гроссмейстер, следующим ходом объявляющий мат любителю.

- Не знаю… - сдался я, выдохнув, и ощущая, как колко шевелится в сердце клубок стыда.

- Никто… - Холодный смех триумфатора – Никто не знает. Это обман мечты. Я встретил двоих. Там, в этой больнице, ты знаешь. Встретил двоих. Один – лет сорок пять. Взъерошенный музыкант. Карикатура на Паганини. Днем в палате он ходил, и говорил, говорил. Партитуры, увертюры, сонаты, кантаты. А ночью – ночью он исчез. Я нашел его в палате под койкой в позе эмбриона. Он сосал указательный палец, лепетал по-младенчески, ходил под себя. Днем музыкант снова ничего не помнил. Опять музыка. Ему снова сорок пять. До захода солнца. И так много лет подряд.

А вторая. – Он в задумчивости притих. – Да вторая. Спящая красавица. Темные глаза в потолок, кудри по подушке. Белый рот. В глаза ей капали, потому что она даже не моргала. Кормили через зонд. Кататония. Но знаешь, это ее не портило. Такая… так… а чего ещё хочешь…?

- Женщину…

- Ооо….ооо… - Он стал, кривляясь, конвульсивно изображать коитус. – Давай! Давай…

- Заткнись…- зашипел я…

Он картинно закатил глаза, изобразив отдышку: «Ну, ты же этого хочешь? Да?»

- Сволочь.

- Что, противно? Стыдно?

Мой друг куда-то ушел. Я не вижу его много лет. Зато лицо в зеркале, глядя исподлобья, часто спрашивает: «Чего ты хочешь?» - «Не знаю» - «Никто не знает. Это обман мечты». Да, спасибо.

Он: Увидимся? (Ну, и зачем ты это сказал?!)

Она: Не сегодня, Малыш.

Он: Я не помню, какая ты…

Она: Вспомнишь. А ты – хороший.

Он: Ты это точно обо мне?

С кухни доносятся два голоса. Мать говорит с кем-то: «Направо и на кольцо… Да, так. Сейчас спрошу. Долго ли еще…» - за дверью голоса стали неразборчивы.

Я не хожу в магазин, не рассчитываю объем чужих работ, не считаю смету. Все это делают другие. Я – вещь в хозяйстве бесполезная. Но прихотливая. Под стекло, пожалуйста, бархоточкой протереть. Эх, хорошо бы так. Ваза. Чаша. Сосуд. Только сосуд, несущий меня, полон крови, лимфы, желчи, семени, мочи, дерьма и ещё Бог знает чего. И все это к тому же циркулирует. И время от времени выходит. Даже кровь. Но заботливая природа пополняет запасы. Забавно так. Сесть перед зеркалом со стаканом виски, вскрыть себя крест-на-крест, с хрустом, и смотреть.

Сердце. Тюльпаны легких, мешок желудка, гофрированный блестящий шланг кишок, кривой столп позвоночника, удивленно торчащие ребра. Сердце, часто подающееся вперед. Царствие Небесное внутри нас. Эдем тела, в котором однажды наступит осень. Сердце – насос. Плод с Древа познания. Несъедобное адамово яблоко раздора.

«Прах к праху…» – Сие есть плоть моя. И это все? Люди, отрицавшие своё тело или почти отрицавшие, поклонялись мощам святых – сухому телу, хранимому Святым Духом. Пряча своё греховное, больное тело под одеждами, они на литургии причащались Телу Того, Кто заповедал им это во оставление грехов. Тело телу рознь. Но моё-то, моё…

Как бы сильно не любил я, как бы сильно не хотел кого-то, никогда не почувствую чужое тело, как чувствую своё. Один из секретов одиночества. Можно долго рассказывать, до хрипоты рассказывать, исписаться о том, как тебе больно, подбирая эпитеты один за другим. Но тот, кто читает и слушает это, закричит «больно» только тогда, когда уколется, ударится, обожжётся. Вот так-то. Мы знаем только то, как больно нам, а прочего знать нам, пожалуй, и не дано. Так вот эти кишки, сердце, лёгкие, селезёнки, позвоночник – сие есть плоть моя. Неужели это есть весь я. Сосуд духа Его, совершенный и примитивный.

Сосуд, который несет меня. Или, который несу я. До самой могилы, куда и сбрасываю останки, остатки себя. Вот вопросик, черт побери. To be, or not to be? Breathe… дышать или не дышать? Гамлет умер. Этот вопрос перед ним не стоит. Гамлет перестал дышать. Гамлет все решил. Я ещё нет. Я пока нет.

Дыхание резвыми прозрачными пузырьками поднимается к рассеянному свету. Так вот как на самом деле выглядит наша речь – облачко над головой героя комиксов. Пузырьки… быстрые… мелкие, истеричные - нечем дышать, паника… тону во сне….

Она: Увидимся? Я приду к тебе. (Буль-буль…буль) – пузырьки летят из глубины на свет.

Он: Когда? (Буль-буль).

Она: Уже еду…скоро – у тебя.

Выдыхаешь. И руки холодеют. И озноб как, столбик ртути на градуснике, ползет вверх по спине. Отчего бы?

- Ты знаешь, где я живу?

- Да. Ты писал ещё тогда давно.

- Писал?

Матери нет дома. Не надо объяснять, кто? зачем? Просишь сиделку сварить кофе: «Приедет друг…»

Хоронили одного веселого человека. Душа компании. Всегда шутил. Хоронили, вспоминая его шутки. Вот так шла процессия и смеялась. Похороны и другие увеселительные мероприятия. Кто-то говорит, что того весельчака я в себе похоронил давно. От волнения, наедине с незнакомыми пытаюсь шутить чужими словами, отважно выдавая эту пережеванную не одним остроту за свою – свежую. Молчат, улыбаются, не верят. Помянем весельчака? «Передайте те бутербродики… он их любил под водочку. Ой, а что это за желтые цветочки?»

Так и острил с моей гостьей на могиле шутника, что лежит где-то очень глубоко в памяти.

Барышня старше и стройнее, чем я думал (если не сказать, худощава – фантазии бывают вернее) сидит напротив. Хлопает в такт моей речи невесомыми ресницами. Так мило в минуту удивления прижимает свою ладошку к груди. «Да что ты…» интересно, а она знает, что я смотрю… Да ладно. Знает.

Вижу себя любимого в ее глазах. Мое вытянутое лицо уютно отражается в них. - Я не буду спать с тобой.

Вздрагиваю от этой фразы, как внезапно разбуженный. Чур меня! Я попал в начало «Милого друга»? Даже трясу головой.

- Извини?

- Я сказала «ты очень милый», но я не буду с тобой…

- Я п-п-понял… - Пузырьки слов застывают под толщами вод. – Но я не хотел…

- Хотел… - Белозубо широко, обнажив большие десны (никогда не любил такой рот).

- Хотел, но…

- Не предлагал…. Смешной! Мне не предлагают, я беру сама. Тебя не возьму. Извини.

Говяжья вырезка вернулась от покупателя на прилавок.

«Не возьму, извини. Будем переписываться. А ты - хороший».

- Знаю – смех… расходимся шутя. Почивший шутник грозит мне из могилы: «Не своим делом занят… не умеешь - не остри. Звучишь жалко…»

- Пошел ты! – огрызаюсь ему про себя. Остаюсь один.

Кто сказал, что время идет вперед? От самого первого вздоха или от момента, с которого я себя помню, я понимал, вернее, физически чувствовал, как пятится время.

Это как будто две огромные бобины в том старомодном магнитофоне, который встретишь теперь разве что на блошином рынке среди прочих бесполезных редкостей и диковин.

В жизни хвост прошлого становится все длиннее и длиннее. Его уже не свернешь в кольца, не спрячешь в самую глубокую нору. Дуб растет и, накручивая свои кольца, становится шире, старше, сильнее. Человек устроен противоположным образом: он мельчает. Единственное кольцо его жизни день за днем становится уже, определеннее, теснее, пока однажды ни сужается до размеров точки, способной вместить один лишь надмогильный крест. Так мы устроены, так задом наперед до самой последней земной минуты тянется наше недолгое человеческое время.

Обмануть время. Хоть на час-другой каждый день. Ставить чужую пленку в этот дурацки-старомодный магнитофон. Пленку, которой, возможно, осталось чуть больше, чем его собственной.

Я отлично помню момент, когда впервые услышал вращение своей бобины времени. Лето. Мне года четыре, может быть пять. Родители о чем-то громко спорят за тонкой стенкой, там на кухне. Их сын сидит на некогда красном, а ныне стареньком линялом рыжем диване и играет с папиными шахматами. Я просто переставляю белые и черные фигуры по блестящей отполированной доске. Пешки, кони, ладьи, слоны, ферзи и короли впервые за много лет весело пляшут по доске, свободные от правил и цвета клеток. Им весело, они не враждуют, плетя гроссмейстерские интриги Таля, Ласкера или Стейница, они просто танцуют. Мальчику кажется, что он даже слышит музыку, вальс: «трам-та-там-тарарам-тарам-пам-пам-та-та…»

Под эту музыку танцуют и пылинки, притаившиеся в луче, падающем из окна. Под взором луча, который, кажется, вот-вот вступит в общий танец, сверкают доска и фигуры, сияют зелено-голубым стекляшки люстры, рассыпающие по комнате цветных зайчиков, мои белые накрахмаленные носочки кажутся ещё белее. Вдруг музыка смолкает. Фигуры, снова притворившись деревянными, тут и там валяются на доске, диване и даже на полу. Черный конь, завалившийся на бок, подмигивает мне: «Ты ведь не скажешь папе, что мы танцуем?» Но вокруг только тишина. Кровь стучит в ушах.

Я уже не слышу голосов родителей. Сквозь тишину проступает только тонкий, жужжащий, щекочущий звук в груди. Ладони холодеют, покрываясь липким потом: Время. Это Время так идет… - Жужжание времени становится неслышным.

С тех пор я говорил много, иногда даже слишком много. Я говорю сам с собой, и конечно, бесконечно веду бесплодные беседы, вливаясь струйкой речи в океан болтовни, в котором так часто и охотно плещутся испуганные одиночки, надеясь заглушить безжалостное жужжание их собственного, пятящегося времени.

Чушь какая. Но это так. Да… это правда. Вот возникают буквы на экране (наивная цифровая имитация старого доброго белого листа), и пишущий снова пятится взглядом к началу предложения. Позади все больше, впереди меньше. Как в жизни.

За окном мама с гордым хозяйственным упоением обходит свой садик и дендрарий. Какие-то ноготки, желтые цветочки с едва произносимым названием, слива. Слива? Слива – вот эта палочка, торчащая из земли? «Да, я что? Эта палочка настолько же слива, насколько ты - человек» - улыбаюсь этой мысли.

Мама кланяется каждому цветку и ростку. Что-то там рассказывает, спрашивает… спросите растение. Да. Именно так. А я – не растение. В смысле, уже не вырасту. И мама не скажет, склонившись: «А что ж ты не растешь, цветочек жизни? Я тебя так долго слезами поливаю… а не растешь…» - нет. Моя мама уже этого не скажет. Какие там цветочки! Тут ягодки давно. Седые волосы уже нахожу у себя. Вот тебе росточки. А плоды, где плоды?

Забавно, а? Садовые насаждения. И все тут. И все.

Уходить пора. Завтра будет… да брось ты, ничего завтра не будет… завтра будет другое «сегодня».

Ехал или шел (что, по мне, – одно и то же) вдоль воды. Фигура на парапете, спиной сидит, свесив ноги, из-за стриженой башки тянется сигаретный дымок, фигура болтает ногами, считает волны.

Вот так поравняешься, а он обернется – в руке ствол. Вспышка – бах. И ты улетел. А за что он тебя, стриженный, плотный. Да так. На спор. Шлепни первого, кто пройдет. Ты ведь об этом мечтаешь? «Ты хочешь поговорить об этом?» - участливо спросит психоаналитик. Больно легко ты отделаться хотел. Да ещё и за чужой счет. Да что ж эта дурацкая глава никак не кончится… за домом визжит пила. Солнце скоро сядет туда – за косматый лес. Ноги отяжелели. Отекли.

Может, хватит? Да нет, шаги. Сейчас войдет кто-то. Уж лучше пусть мама. Есть позовет или что там? Все цветы сосчитала?

А вот и я наготове. Идем-ка?

***

Чайки. Чайки... Жестокие, тучные, не терпящие чужаков прихожане помоек и пустынных пляжей. Чайки, кочующие, как цыгане, вслед за рыбным сейнером, оставляющим на воде мутно-сероватую зловонную полосу. Чайки. Сварливые и крикливые, с такой страстью ко всякой падали, что, забываешь о том, что у них есть крылья, когда б ни их дар держать себя высоко. Они похожи на нас, гордо носящих чужой белый костюм.... "Ка-чай...кааа-чай..." - кричат они хором с сизого неба. И на воде, взявшись за руки, все сильней качаются волны - близнецы.

Чайки не отчаиваются….

Ты любишь слушать кино???? Я вот вообще в фильмах последнее время не смотрю на экран....

Я слушаю и вижу мое кино. Так забавно. А оператор старался. Но оператор – тот, что в моей голове – выходит лучше, и голоса, если не дублированные, подсказывают образ лучше, чем что-то другое.

Да и телефон, в общем, создан, чтоб молчать по нему, а вернее, чтобы отключать его.

Облака на синем небе… приклеенная к картону рваная вата.

Бывают же отважные люди. Два раза в неделю ходит эта… забыл… в общем неплохая женщина. Иду за ней, опершись на плечи по коридору… шагов триста… или двести. Долдонит без умолку, будто капли дождя по жестяной крыше. «Я тут дочке три дня назад в рюкзак шоколадку положила. В тот же день смотрю – нет шоколадки…» и так без начала и конца. Большое счастье иметь такой язык. Ведь с ним ни одна вредная мысль не успевает удержаться в ее голове дольше, чем на долю секунды, и тут же слетает с языка. Жестяные утки в тире. Бац-бац!

Наша ходьба, вернее ее ношение меня на себе (так чаще говорят, а со стороны оно, конечно виднее), напоминает измерение пространства коридора циркулем. Циркулем выступает та часть моего тела, что у других называется «ногами».

«Должен идти», - слышу я – «Ничего не знаю». Это ещё одно, с чем спорить не берусь, поскольку проверено и испытанно: не знает она и впрямь практически ничего…

Часто, когда мне и вовсе не пошевелиться, мать кричит: «За что я ей плачу?!» Боже мой! Откуда я знаю?

А тот… человек без ногтей… человеческая помесь бобра, рыбы и суслика… что ж… он тоже был прав… Ошибся он только в одном: если орать диким голосом и наставить синяков, то спастика не проходит, а усиливается. Боль или ее угроза, пожалуй, не помощник… но что помощник, я не знаю. Да и жаль его… орал он хоть грозно и противно, но плохо и театрально. К тому же трус, - такой большой как я, - поверьте, умеет без помощи приборов разглядеть в эдаком вояке такого же потного трясущегося труса. Жаль, иногда теперь думаю о том, как он, удушаемый каким-нибудь ночным кошмаром, крутится в своей постели кабаном на гигантском вертеле. Кабан из скандинавской Вальхаллы, ежедневно поедаемый душами героев, и еженощно воскресающий на вертеле.

Я хорошо слышу – не надо кричать.

Я не слабоумный – не надо повторять по три раза. Я просто не могу. Простите. Простите хотя бы вы… потому что, вам простить меня должно быть легче, чем мне себя.

***

Собака, вскормившая чужих щенков. Птенец, выпавший из гнезда. Дым от свечей на именинном торте, бледная жидкость в капельнице. Женщина, прижимающая чей-то призрак к своей груди. Звонок велосипеда. Старик у витрины кондитерской лавки.

Мальчик, сосредоточенно вытирающий о штанину упавший леденец. Игрушки, выброшенные на помойку; и голова куклы в луже из стаявшего снега. Жизнь, сколько у тебя всего имен и обличий? Ты - сладкая песня Сирен, зовущих Одиссея, что связан и оглушен по собственной воле. В глазах рябит и не разобрать уже ни слова. А мне ещё только тридцать.

Интересно, о чем ты думаешь, когда я думаю о тебе, вместо того, чтобы заняться каким-нибудь необязательным делом – хотя бы думать о том, в чем мне легче было бы сознаться?!

Схожу с ума? Ох! Это было бы отлично. Но, увы, нет. Не стоит и стараться: я патологически, аномально, неизлечимо нормален.

Пустая ночь. Пустая до звона в ушах. А кто-то сейчас до изнеможения танцует один. Танцует до боли, пытаясь не думать. Танцуй. Думать буду я. Я слышу каждый звук, но шаткий плот кровати скользит куда-то далеко, хотя, на взгляд со стороны, не сдвигается с места. Он скользит по плотным как масло темным водам, а в них переливаются круглой радугой ночные огни. Альберт Эйнштейн ехал в поезде… поезд двигался вперед по земле, двигавшейся вокруг своей оси. Мы все танцуем вокруг своей оси, не сдвигаясь с места. Как я сейчас на кровати. Я не здесь, но не знаю, где хочу быть. Чернилами стекают тени по потолку и стенам под кровать. Это проезжают машины. Кто-то хлопает дверцей, орет матом. Я плыву на плоту. Еду в купе с Эйнштейном. Какая жуть. «Vielen Dank, Professor für diese verblüffende Entdeckung» - спасибо Вам за теорию относительности! Я – тот, кто здесь и кого здесь нет больше.

Снова вечер. Помню наш дом. Большой желтый пенал. Мою пахнущую зеленой краской и сыростью лестницу. Литейный проспект. Это была не то казарма, не то конюшни Преображенского полка. А тогда – общежитие. Наш дощатый коридор. Комнаты. В двух крайних от меня справа и слева живут друзья. Белье сохнет на веревочках над газом посреди общей кухни. Тополя, липы, собаки и арка с лужами во дворе. Воздух, сочащийся, сквозь липовую листву. «Запорожец» соседа. Горбатый - одна машина на весь двор. Соседская гордость.

Сентябрь крадется дворами. Бесшумно идет по кронам босиком. Кое-где тополя спилены. Их пеньки культями торчат удивленно. Женщина выгуливает маленький черный лохматый комочек на поводке.

- Джерри, фу!

Смешной комочек недовольно отряхивается.

- Мам?

- Чего?

- Я собаку хочу.

- Идем лучше в сквер.

Спасо-Преображенский собор. Ограда из пушечных стволов, связанных цепями. Ворот ещё нет. Их сейчас установили. Два ангела с крестом и надписью ИНЦI – над входом. Доспехи куполов. «Иисус Назарянин Царь Иудейский»

- Мам, а Иисус правда был иудейский царь?

- Нет.

- Мама, а почему на кресте никого нет? С ангелами…

- Не знаю…

- Ну, мама…

- Не хныкай. Идем внутрь…

Внутри полумгла. Ароматная полумгла. Много людей. Они ждут.

Тишина, огромная, больше, чем купол… Воздух под самым куполом вибрирует. Из центра купола столп дневного света упирается кому-то в ноги. Лестница в рай.

- Мам, а зачем стоят все эти люди? За чем очередь?

-Молчи.

Открыв рот, разглядываю на стенах и потолке какие-то фигуры. Парча, шелк , позолота.

Вдруг по небесному столпу спускаются могучие голоса. Сразу как по сигналу из темноты.

«Дне всего совершенна, свята, мирна и безгрешна у Господа просим» «Ангела мирна, верна наставника, хранителя душ и телес наших у Господа просим». «Прощения и оставления грехов и прегрешений наших у Господа просим». «Добрых и полезных душам нашим и мира мирови у Господа просим» «Прочее время живота нашего в мире и покаянии скончати у Господа просим» «Христианския кончины живота нашего, безболезненны, непостыдны, мирны и добраго ответа на Страшнем Судищи Христове просим». – «Подай, Господи».

Я верчу головой точно ослепшая на свету сова, ищу источник звука.

Нескончаемый поток голосов плывет с неба. Оттуда, достигая моих ушей, просачиваясь под кожу, сквозь светлое отверстие в куполе.

Мне холодно и жарко сразу. Очень жарко и очень холодно.

- Я хочу уйти. Уйдем отсюда. Это они поют.

- Вот… ребенка напугали.

Выходим. Дневной свет волнами бьет в глаза, в которых стоят слезы.

Сентябрь в пути. Сижу посреди комнаты за специально купленной новехонькой партой. – «Будешь как настоящий!» Неделю назад мама увидела на моем виске черную точечку – вши. В ее руке, откуда не возьмись, оказалась машинка для стрижки и баночка с керосином. Моя лысая голова пахла противно сладковатыми парами.

Карантин.

Нельзя ходить к другу и играть в его настоящих пластмассовых ковбоев и индейцев, на их настоящих пластмассовых лошадях. В настоящем картонном салуне и картонных повозках. Карантин.

Учительница и я (она большая и строгая) пишем изложение. Про воздушного змея. Он застрял в проводах.

Она дает задание озаглавить каждый абзац:

- Воздушный змей застрял в проводах.

- Да. А одним словом?

(Кролик на шоссе в свете фар грузовика – вот мои рожа и поза).

- Не знаю.

Ее лицо вытянулось. Губы искривились.

- Ну вот, если бабушка твоя ногу сломала… это как называется?! Озаглавь. – Теряет терпение.

- Да не буду я озаглавливать это. Не хочу я, чтобы ба…

- Знаешь, я думаю, тебе не стоит…(пауза)…учиться в школе.

Учительница замечает строчку в моей тетрадке (неровным детским каракулевым почерком): «Ваздушный змей пылупливаится из воздушного йяйца» - она тычет моим же пальцем в мою строчку и испуганно кричит: «Какое это яйцо, я спрашиваю?! Я же говорила: писать, как я диктую…и грамотно…»

- Ну, змеи – из яиц! – кричу я…

- Ну, ты и… нет, я не могу.

- Мама, сама в школу ходи. Я больше не хочу эту учительницу! – реву я.

Наш дом на Литейном снесли. Сто лет как. Я не хочу входить в этот пустой ветреный двор за тряпичным рисунком фасада.

Не хочу видеть пустое место. Мне за это стыдно. Не знаю почему.

Наши с другом индейцы бегут на своих подставочках по ковру за скачущим от них ковбоем. Ввысь летят томагавки. Слышен боевой клич. Туземцы победили.

Туземцы проиграли. На месте моего дома будет гостиница, офисный центр или хостел, или ресторан.

Если будет.

Голоса, голоса… выключите радио на кухне.

Яркие солнечные свечки, колышась, горят под сероватой водицей канала. Качает бортами трамвайчик, точнее речной кораблик. Благо, народу немного, невзирая на летний день.

Смотрят в воду мосты, статуи и европейские дома, когда-то выросшие в этих болотах неизвестно зачем.

Я смотрю за отражения коней, грифонов, львов и сфинксов в воде. Как странно искривлены их тела, которые кораблик перечеркивает пополам.

Мне жарко. Мой папа ради прогулки со мной пропустил занятия. Он сидит рядом. Я вцепился одной рукой в него, а другой в привинченный к борту откидной столик.

- Пап, хочу писать…

Вздохнув и качая головой, он тащит меня к крайнему борту.

В воде качается какой-то дворец. А я – я посол Брюсселя в городе на Неве. Счастливый писающий мальчик. И что тут такого? Даже экскурсионный бонус.

Через пять минут:

- Я пить хочу, папа…

- Где ж тебе тут воду взять?

- Папа, а ты опусти меня в воду, я буду плавать и пить.

Папа смеется. Солнечные свечки горят под водой. Дирижабли облаков плывут в небе.

За параллельно плывущим трамвайчиком тянется грязный шлейф мутной пены.

Не петушитесь – нам быть такими же. Прощать себе, не забывать другим. Шантажировать близких болезнью, смертью…

Как в пять лет «Умру… вот вы поплачете…» Звонить по телефону в половине второго ночи: «Поговори со мной! Почему ты меня не любишь?!»

К черту кривляние! Я уже такой. Сам такой. Давно.

«Не нравится? Сдайте в богадельню. Придушите во сне подушкой!» - так любят ныть все, кто уверен, что уж его-то никто не придушит. Может и зря…

Вот ты, принесешь мне утром чай и кекс, и пока я не проснулся, надави на подушку сильнее… руки и ноги задергаются и задрожат как ветки у осины на ветру. Но паника растает, и тело блаженно обмякнет под твоим усилием.

Приоткрытые веки и рот. Присохшая к губе слюна, голова слегка набок. Я расслаблен, видишь, мне уже хорошо.

Но, оказывается, любить – это беречь другого для себя, и не беречь себя для другого. Поэтому любовь не станет считаться с этими желаниями. А ведь я для тебя хотел… Опять.

Опять враньё. Беру с тебя пример.

***

Разговоры. Море разговоров. Шумит. Кипит в ушах. Адриатика. Сосны на берегу качаются в ритме ветра и прибоя. Адриатика. Почти бесшумное, голубовато-стального цвета море. Большой рояль: белые клавиши пены, темные клавиши молов. На них играет прилив. Птицы, редкие, словно белые вспышки в прохладном, прозрачном месиве воздуха. Богословие рыбаков. «Мария, что тебе до бреда рыбарей?» - растущий набоковский гигант, закрывающий своей величавой, спокойной, заслуженно-самодовольной тенью камни, сосны, воды, меня самого. «Прощай свободная стихия…» - а затем вслед за паузой, длинною менее, чем в двести лет, - «сядь в поезд, высадись у моря…» - все дороги ведут к большой воде, конечно, ведь и дух Божий носился над водою… - «чтобы отразиться в ней» - иронично поправляет мою мысль, как непослушные кудри младшеклассника, голос Поэта И. вслед за своими братьями, Поэтами П. и Н.

Разговоры о религии, о Боге:

- Он сам себе религия, он говорит, что Бог на небе, а не в земных институтах.

- Позволь, но религия – всегда общение. Общение между всеобщим и частным. Взаимоотношения. Отношения с собой тоже важны, но они не религия, а строительство Вавилонской башни из слоновой кости на песке, а ещё чаще из песка. А ведь первый храм – Райский эдемский сад, первый священник – Адам.

- Вот и все земные институты, – В горячке убеждения я прибегаю к протестантским аллегориям. – Из несовершенных, земных институтов Бога любят гнать в шею особо ретивые гностики, ведь у них мир – сам по себе, а Творец – сам по себе.

Уже больше часа я несу с чужих слов этот высокоумный бред. Вместо того, чтобы сказать хорошему человеку что-то по-настоящему волнующее меня.

Я стою у моря и слушаю прибой собственных слов и предложений. Беседы о Боге. Нельзя вообразить ничего более увлекательного и бессмысленного. Вроде беседы двух старых монахов об искусстве плотской любви.

Живи. Живи, а не беседуй… ты уже не ощущаешь вкуса. Хватит жевать – глотай.

А о чем бы действительно хотелось вспомнить? О ком или о чем?

Высокая смешливая дикарка стоит перед тобой в шелковом платье, открывающем коленки. На левой коленке полумесяц шрама.

Она смотрит на тебя, лежащего, сверху вниз.

Неравенство твоей наготы и шелеста ее платья, снимаемого через голову. В ее влажных глазах радость разоблачения. Насущный хлеб ее полных бедер, равнина плоского живота с запятой пупка. Дщерь Евы.

Гладкое, безволосое лоно, розовая полоска складки между створками плоти. Вздрагивающие груди нацелены на тебя почти прозрачными сосками.

Эдемский плод. Ты слышишь музыку частого, глубокого желанного дыхания. Застывшего в молитве Адама снова впускают в узкие райские врата. Ее игольное ушко. Губы безумствуют, язык торжествует, встречая солоновато - сладкий нектар на ее коже. Она покачивается, и вот уже скачет, откинув голову и прикрыв глаза.

- Го-вори…говори мне – умоляешь ты, шепча сквозь огонь, накатывающий волна за волной.

- Замолчи… сейчас… - выдох, стон похожий на рык, вырывается из ее груди. И она опускается к тебе поникшим цветком.

- Господи… не уходи… - шепчешь ты заклинание.

Ты вновь – Адам перед вратами, Иаков перед чудной лестницей.

Но чудо тает. Она, впитав твое горящее, шершавое влажное животное, вдруг прячется в платье, поворачивается и уходит.

Вот так, без слов, без обещаний, объяснений и ласк, пока ее тень, уже ставшая твоей фантомной болью, ее запах, ее прикосновения – весь фиксированный образ твоих будущих мастурбаций ещё медленно остывает на тебе.

А чего ты хотел ещё? Никем нельзя овладеть и обладать. Даже в тот миг, став, кажется, ожившим счастливым Гермафродитом на пару минут. Никем нельзя обладать и овладеть.

Слово «счастье» не сложится из букв двух имен, даже если один из вас станет повторять имя другого.

Она больше не вернется. А если бы вернулась? А имей она меня каждую ночь по два и каждый день по три раза, по первому зову. Что бы было тогда? Хм. Да ничего бы не было. Я живу в особом мире. В этом мире квинтэссенция страстей - укол анальгина с димедролом, рука, моющая и вытирающая меня. Никем нельзя овладеть и обладать. Ни обладать, ни овладеть. Владеет нами только страсть, горе, радость, сон и ужас. И с ними нам не совладать никак. С ними только живут.

Я знаю, как бы в этом мире кончались сказки. Голубая фея снова превратила бы Пиноккио в полено («Ты - бревно» - «Я знаю»). Питер Пэн пошел бы на каторгу с пудовой гирей на ногах.

Маленький принц, ставший бородатым смуглым бедуином-разбойником с вечно голодными глазами, доедал бы своего любимого барашка. У костра в шатре, и вечный песок скрипел бы на его прочных, как железное дерево, желтых зубах.

Щелкунчик перерезал бы себе горло игрушечной саблей, чтоб не угодить живым в плен. И крысы с радостным шуршанием утащили бы его в подземельные покои.

Оловянный солдатик изнасиловал и сжег бы свою бумажную балерину. Пойдите-ка с этими постановками в театр юного зрителя. Простите – в кукольный театр. Вот это да! Рыдающие дети, скандалящие родители.

Ницца. Музей Марка Шагала. С разрешения женщины-экскурсовода громко, бравурно, с нескрываемым самодовольством комментирую каждый известный ветхозаветный сюжет, жадно пышущий младенчески бескомпромиссными шагаловыми цветами.

«Давид, играющий хвалу Богу на любимой Псалтыри, Моисей на вершине горы Синай» - сам не замечаю, как собираю за своей спиной кучку русскоязычных зевак. Будто бы они сами всего этого не знают.

В этом заколдованном круге огня – вдруг прорастает как бы само собою, бело-голубоватое изображение мучимого Спасителя, мимо которого шагает весь Израиль.

Умолкаю. И не знаю, что, как, о чем и зачем говорить. «Шма Исраэль…» - «Осанна в вышних грядый, Сыне Давидов!» - «Варраву! Распни безбожника!» - весь возлюбленный мною Новый Завет исчезает из памяти, как изображение на засвеченной пленке. Я тушуюсь, мешаюсь, смешиваюсь, отступаю за спины. Господи Иисусе! Не Рафаэль, Не Буонаротти, не Гойя с его телом Христа, отбрасывающим на объемное распятие тень, не Веронезе, не Греко-Католический Эль Греко, в конце концов, а Марк Шагал – палка-палка, огуречик. И все – ступор. С’est fini. «Je suis une juiffe dernier» - шепчет Лакан… «Тогда я псевдоеврей» - отвечаю ему шепотом.

Гудящий доменным пламенем стыд жжет меня и порой проливается вовсе не взрослыми слезами с содроганием, всхлипами, с полупрозрачными, как слюда или янтарными ниточками соплей. – Хорошо, что тогда я не стыдился. Ну, ни капельки.

«Что-нибудь обязательно впервые случается в Париже» - удачное начало для какого-нибудь рассказа. Но это не рассказ.

Открытое кафе. Какой-то суп в горшочке. Белый слон Sacre cueur смотрит с вершины холма. Чаевые официанту: «C’est pour vous».

Вот-вот из-за угла покажется очкастый змий – Генри Миллер с мусорной корзиной в руках. И тут…Конвульсивный прыжок моего тела. Осколки от горшочка и парящая мозаика пролитого на мостовую супа. Удивленный задыхающийся я, еле удержавшийся в седле. Так в первый раз…

«Это что за хуета?! \- загорается в голове вопрос, так и оставшийся скучать без ответа. С тех пор любая чашка, тарелка, книжка в моих дрожащих руках, как граната без чеки.

Воистину, что-нибудь обязательно впервые случается в Париже! Год две тысячи второй.

Но вот его обгоняет год куда более ранний. Вязкие как малиновая жевательная резинка девяностые. Или цугцванг середины восьмидесятых. C’est egal, never mind, нет никакой разницы.

Нескончаемый, широкий, ослепительно белый от искусственного света коридор. Запах йода, гипсовой крошки и хлора. Столики сестринских постов, двери палат. Росписи на голубоватых стенах, призванные отвлечь и успокоить, но более всего вызывающие у детей именно ужас. Пучеглазые белки, распластанные в несуществующем небе, словно на доске у повара, неживые ласточки. Окаменело блестящие, кудрявые, а не колючие ежи, похожие на холодные рисовые тефтели в ржавой подливке из этой же больничной кормежки. Боль оседала, оседает и будет оседать здесь всюду, как пыль, возникающая вдруг из тяжелого месива здешней воздушной массы. Это больница. А это значит – боль. А не какой-нибудь там гостеприимный госпиталь. Здесь помощь организована по плану, а на этом свете строгий, и в общем, верный и даже весьма полезный план, почти всегда – затаенное, а иногда и не очень, равнодушие.

Проветривают мою палату. Ходячих и детей на каталках выводят и вывозят не то во двор, не то в другие уже достаточно пригодные к дыханию места. Каталки грохочут, похотливо виляя железными или резиновыми колесиками. Многие лежащие на них под синими одеялами со штампом на пододеяльнике, сучат ногами, плачут высоко или беззвучно орут, отражая свое горе от сводчатого потолка. Исход народа Моисеева из Египта. Кучка рыдающих то ли по близящейся временной свободе, то ли по запекшемуся на коже, привычному и оттого милому рабству.

Моя коляска – в углу коридора.

-Э-э-й! – куда же уходят все эти? Боль подходит со спины. Обнимает голову, шею, ребра, сперва нежно, и вдруг ослепительно, неумолимо властно, так, что перестаешь ощущать все, и даже – на миг – сам ее плотный бьющийся кокон. Ты, - черт тебя побери, - маленькая белесая гусеница, окуклившаяся в боль и танцующая свой никому невидимый танец. Куда они пошли, я же тут один, я в туалет хочу, мне бо…о. Внизу живота давит все сильнее. Но это уже не важно. Ты не слышишь своего голоса. Перед глазами кто-то зажигает зеленые свечки. Теплая лужица, вытекшая из меня, - это облегчение, от которого не становится лучше. Мне страшно, мокро и стыдно. А боль медленно катается стальным шариком по кругу внутри поникшего, маленького, надетого неумелым кукольником на винтик шеи, черепа.

Эй, эй Вы! Там! Да – Вы.

Попридержите занавес и языки. Дудки! Я ещё жив, пока. Или, как пишут нынче во всемирной паутине: «Йа исчо жифф!» - идеальный язык Кэрролла и Милна. «Ушел, но щасвирнус!» - «Варкалось…» и так далее. Не обращайте внимания. Меня опять заносит на поворотах времени, как на поворотах отсутствующего сюжета. Ещё недавно я бы и сам на этом окончил – вот вам крест. Я редко выходил за границы пяти или пятнадцати страниц. Но это было раньше. Граница нарушена. Босоногий испуганный разбойник Рах с кровавым серпом в руке бежит дальше, прочь от стеклянного взгляда только что убитых им.

 

Вижу себя, с трудом карабкающимся по лестнице из красного камня, кончающейся уступом и пустотой. Я на самом верху, одежда, когда-то просторная, теперь намертво приросла к коже. Я высоко, а внизу отец, и он говорит мне прыгнуть: «Я тебя поймаю». Мой отец, бросивший безысходную сельскую жизнь. Служивший, учившийся, лечащий. Человек, видевший изнанку многих тел. Когда-то сам бунтовавший, а теперь не понимающий бунта. Ворчливый, упрямый, наивный, умный, часто до обидного прямой и не любящий смотреть по сторонам. Мой отец, кажущийся с высоты игрушечным, тянет руки, и кричит: «Прыгай! Давай. Я поймаю тебя!»

Умолк заносчивый зануда,
Диктующий тебе слова.
Ты - радуга и пыль, ты - Будда,
Ты – не проросшая трава.

 

Солнце садится, покрывая медью коричневую плоскость стола. Из-за угла целит в висок мигрень. Скоро, скоро попятится тень, отойдет на добрые пять-семь шагов. Покачает головой и промолчит снова. Куда-то спрятались птицы. Даже кукушка. Немеют руки.

Воспаляются мысли, медленнее в добрых струях прохладного воздуха тянутся знакомые и незнакомые слова. Люди за дверью, вернее, за окном упрямо считают что-то на пятнистом своем языке. Слышишь «душаши», а на уме у тебя грушевое дерево в грузинском дворе и двое играющих в нарды, щелкающих фундук. Один из них – тот, что будет чуть помоложе – это твой дед.

И не важно, что ты знаешь его по одному лишь фото.

Хочется, так мучительно хочется верить, что там тогда был вот такой же вечер. С воздухом таким же легким, что вот-вот дотронешься до щеки неуверенной, испуганной ладонью… и скажешь…

Нет! Ну, разве можно так! Вот объявились эти твари. Комары. Жужжат, зудят, жалят.

Слухи о моей, якобы, одаренности, как будто бы ходят и даже дальше гостиной родителей. Но с годами этим горбатым слухам ходить труднее и труднее.

Что сказал бы дед? Да, наверное, ничего. Попятится тень, отойдет на добрые пять-семь шагов. Покачает головой и промолчит снова. Он, должно быть, знал, когда стоит говорить.

Я ношу его имя, как носят костюм или шарф, доставшийся по наследству – с гордостью и тревогой. Как тень, стоящую за плечами. Он умер через два месяца после моего непростого рождения. Кто-то говорит, что схожие звезды тогда светили. Не знаю. Просто я должен был тоже родиться летом, как родился он. Я торопился на свет. Так бегут, заскакивая без билета в вагон последнего поезда, горящий алыми огнями.

Никогда не мог избавиться от глупой, в общем, мысли, что живу не по правилам, инкогнито, вскочивший в жизнь по чужому билету. А может быть, и без него.

«Чье место ты здесь занял?! Кому не уступил дорогу? Кто он? Она? Они?» - лукавый шепот в тишине. Шепчет горящий в конфорке газ, шепчет ветер в приоткрытом окне, и только иногда, сидя один в тишине, я узнаю в этом шепоте свой голос. Слабо шелестят губы.

Поезд. Поднимаясь в гору, слегка пыхтит, цепляясь крюком за специальные уступы на колее. За окном – в редких соснах, – горы мороженого, йогуртовый торт, снежное безе, бело-голубые плечи флегматичных Альп, - нечто среднее между натюрмортом и десертом. Поезд карабкается на Юнгфрау. Экраны перед каждым креслом демонстрируют открыточные красоты вперемешку с детски-оптимистичными титрами.

Лица пассажиров пересекает тень. Ещё тень. Скользкая, гибкая, гладкая. Пряничные домики и аккуратные столбы. В соседнем кресле задремал седобородый индус. Высокий мужчина без национальности за спиной индуса нервно хихикает. Дети капризничают. Поднимается не то чтобы шум. Это не паника – что-то напоминающее выдохи и возгласы гребцов. Синие ногти и губы: кислородный голод.

Металлическая площадка над обрывом горы, под толстой сеткой ленивая облачная отара незаметно плетется к востоку.

Густое, но отчего-то ещё и прозрачное небо упирается прямо в грудь стоящему у перил. Лица пришельцев понимающе и с интересом разглядывают местные птицы. «Чье место ты здесь занял?! Почему тебе, человек, так хочется толкаться здесь? Почему ты думаешь, что здесь иначе, чем там, у тебя – на земле?»

Выпрастываешь руку, как будто надеясь коснуться экрана, который вот-вот погаснет, мелькнув титром «Конец». Экран, как назло не гаснет, далеко ещё до заката.

И не видно росчерка ангельского крыла.

На краю платформы табличка: «Просим не использовать эту и другие площадки с целью прерывания жизни». – Интересно, это предупреждение остановило отчаявшихся? И были ли такие? Чья-то брошенная подруга, сорокалетний менеджер с диагнозом рак – ныряли ли они отсюда в пустоту? Закрыв глаза, чувствовали ли ветер? Вдыхали ли эту чистую прозрачную, холодную плотную воздушную массу? Сердце не выносило полета и тело, мертвое тело мешковато плюхалось на дно пропасти, или расплющивалось гнилым томатом о камни.

Было ли это? Странно. Почти смешно.

Зачем-то же повесили эту табличку. Отвернувшись к небу спиной, гордо прогнувшись, шествуешь в расположенный тут же бар. Сжимаешь стакан со смолистым виски. Ищешь глазами табличку: «Просим не использовать этот и другие бары с целью прерывания жизни». Почему такой нет? Было бы логично.

За тобой на ватных ногах плетется бледнейший китаец: долго смотрел вниз. У него кружится голова…

…Венеция

Венец и я.

В этом гигантском живом, качающемся зеркале моя рожа.

Вдруг выплывает в одиночку из отражения в окне, где раньше маячило вроде бы небо. Будто карту развернул фокусник. Руки каналов, гвозди-сваи. Дрожащие, вскрытые вены.

Время, текущее от площади с башней, до круглого собора, приюта исцеления. Сиротливая сырость вечерняя.

Колокол над большим каналом. Там! – Таам! – повторяет он, кивая в сторону кладбища.

Да. Там: Стравинский, Дягилев и этот скромный путник, состязаться с которым нелепо.

Звук шагов – метроном у меня в ушах… а ведь он шагает бесшумно с сигаретой вдоль своей водички. «Знающий грамоте лев крылатый, сфинксов северных южный брат» - нет, он не отвяжется, даже если я переставлю его строки местами. Это его профиль на стене у длинной набережной неисцелимых.

Это его город.

Венеция. Венец и я. Чужой римский, нью-йоркский, наш питерский его венецианский венец. Венец изгнанника? Гения?

Венец молчания. Поэт читает, как никто иной, и молчит ни на кого не похожий. Вертикальный почерк сигаретного дыма.

Ты плетешься себе через венецианский мостик, а поэт молчит, смотрит, курит…

Битый час ищем одни Cattedrale di St. Giovanni – Собор Святого Иоанна, с воротами, похожими на двери небесного Otis’а. Любимый им собор. Возле театра, в котором читал.

Собор, откуда его провожали, а он, наверное, облокотившись о косяк какой-нибудь траттории, смотрел, щурясь с улыбкой, затягиваясь сигаретой, которая уже никогда не погаснет.

Вечность не бронзовая, не каменная, не гранитная, не растленная, не разложенная по аккуратным полочкам. Вечность, – не зацикленная на себе лента Мебиуса. Не повторяющая цепочку ДНК лестница работы Леонардо…

Мелькают свисающие тут и там из окон таблички «vendere», уже слишком обветренные и бывалые, чтоб соблазнить собою постояльца или покупателя. Кое-где хлопочет о хозяевах, болтая с ветром, сохнущая одежда.

Город смертен, и этот тоже, как и мой родной, по всей невидимости, но этот смертен наивнее. Вода не раскачает сваи, хоть порой она бывает по горло иному дому, и по щиколотку пешеходу.

Вечность настанет иначе.

Вечность – это пустые комнаты пансионов. Их желтые стены… Вечность – это седая полная женщина, кричащая из окна что-нибудь вроде: «Перестань сию же минуту! Немедленно, иначе я....»

Это кажется: «Fermati subito! o io resto ....» - а может и не так, но кто уже вспомнит. Вечность – это ночное молчание телефона.

Как говорить по телефону в ночной рубашке под плеск и колокольную полифонию часам к пяти?

Барельеф одной из церквей якобы с двойником Христа, якобы Джотто. Двое, и впрямь очень похожие, смотрят в разные стороны. Один держит за руку Иуду. Зеркало? Четырнадцатая фигура. Антихрист? Да Бог знает, но так уж они встали.

Вечность – вечер. Синие растекающиеся по небу чернила. Позолоченные края небесного листа. В ноябре, когда здесь останется только моя память, на каналах вдруг появится лед, выпадет недолгий снег.

Венецианские весы вдруг ненадолго замрут. Город перестанет качать.

Или нет? Это уже не важно.

- Рождество без снега, шаров и ели, у моря, стесненного картой в теле…

Нет, гондолы примерзли к станциям. Есть то, чего и он не видел, и я не видел, и не увижу.

Я не увижу, как в изумленном Риме звезды снежинок мелькают над фонтаном Треви. Тритон глядит из стены здания на фигуры рыб, русалок и морских коньков, вокруг которых растет и тает холодная пудра. Из рыбьих ртов голубовато журчит aqua vergina. Бездонная гранитная чаша тонет в сумерках. Слепые каменные рыбы, русалки, навечно принявшие свои вольготные позы. А тут снег…

- Я пил из этого фонтана в ущелье Рима.

- Ну, да… но фонтан-то не тот… Черепаха. Спокойная камерная струйка посреди округлого дворика.

Вечность – не вода.

Вечность – удельный вес каждого слова, поделенный на искренность. Вдруг. Если повезет.

Во сне я снова истекаю кровью. Дрожа, как разбойник на кресте, но это сон, и лезут к изголовью постели только тени, только те, что их отбросили – деревья, столб, предметы, что вряд ли как-то связаны извне с моей орущей глоткой, пусть на это кошмару наплевать – ведь я во сне…

Домашний рефлекс.

Отражение отражения. Нет там наяву ни деревьев, ни машин.

- «Вы – определенно мистик, сударь!» - боюсь, что это весьма сомнительная похвала.

Кивает носом у станции маленький катерок такси.

Из него, сначала по пояс, а потом и в рост, появляется мужчина в черном костюме, тип такой высокий и тонконогий, что страшно за него, как бы при следующем шаге он не переломился нечаянно пополам.

На поводке у него вздрагивает и трусит яркий ирландский сеттер. Пес оглядывается. Что-то блестит в его карих глазах, и по выражению его морды я вдруг понимаю, кто из этих двоих чей хозяин.

Вздохнув, пес извиняется: «Chiedo scusa! Questo selvaggio, ho di recente, non si è abituato ancora al guinzaglio…» – «Прошу прощения! Этот дикарь у меня недавно, он ещё не привык к поводку…» Услыхав такое, одурело мотаю головой.

Тут вокруг шатается каждая дощечка, вот и послышится такое. Но тощий со своим хозяином уже пропали из виду.

Навстречу шагает человек со струганной доской на плече. Стайкой гусей спешат по набережной кардиналы: сегодня визит понтифика в город.

Резные дворцы-скворечники, палаццо, в сумерках еще плотнее обступают прохожих.

Дворцы и дома - не то сундуки, не то шарманки волшебные, не то кувшинки. А есть и соборы – каменные медузы. Вдруг – Большая пыльная кувшинка. Это рыночная площадь и круглая часовня Сан Даниэле с вечно удивленным побегом колокольни слева.

«Избов нет – одни палаццо».

Крадут у пустого пространства ещё пару другую метров. Уже молчит трехглавая музыкальная шкатулка собора Святого Марка.

Памятники и тени стоят в карауле. Тени приняли вахту. Плеск редких волн, смешанный с овацией голубиной стаи, оттолкнувшейся от площади.

Тени и памятники всегда настороже. Неподвижные, вечно готовые ожить.

А Собор Святого Иоанна мы сами все-таки не отыскали. Нет-нет. Отыскали. Было закрыто. Вечность – это двери для выходящих оттуда, закрытые для тебя двери.

Вот отчего каждый день кажется мне чем-то вроде отложенного штрафа. Живем как сквозь зубы.

Перетерпеть, пережить.

«Ну, ещё немного, и вот…» А что «и вот…»? Я был бы бессмертным, если бы знал ответ. Претерпеть одно. Претерпеть другое. От заката до заката. Мы терпим жизнь. Или это жизнь терпит нас? Снисходительно выносит наши неуклюжие попытки выдать за нее Бог знает что…

Завтрак из двух яиц и поджаренного хлеба. Обнявшись, они лежат на тарелке черно-белой мешаниной, пока вилка не касается сияющего, солярного, орфического желтка. Разбивая скорлупу насильно, я уже вношу в мир свою долю хаоса. Я разрушаю совершенную форму. А теперь ещё аккуратно отправляю в рот вязкий и сытный птичий зачаток, прообраз живого. Жидкость с солнцем посредине внутри скорлупы. Вот откуда Парменид взял свою совершенную, замкнутую, гелиоцентрическую вселенную. Парменид наверняка пил на завтрак сырые яйца.

Одиночество – это нагота. Не от кого прятаться, некого стесняться. На улице – человек в сером костюме, точнее в костюме цвета асфальта. Он выходит из кафе, блеснула чья-то неуклюжая фигура. Человек, идущий по улице, одинок. Все просто. У него, спрятанного в костюм, взгляд голого человека. В этом взгляде нет ни искуса, ни вызова. Есть растерянность пса, потерявшего след. Постойте, как это: я голый? Почему все смотрят на меня? Я голый, словно камень на лобном месте, как крик во время оргазма, как горящий лист бумаги, как ужас, как пепел. Голый, как нерв, кость, луна, провод.

Голый, словно лед, будто слово. Голый, как сумасшедший под душем Шарко, кричащий: «Осанна!» Голый, как струя воды, как игла, как пауза в радиоэфире, голый, будто ноль.

Как слепой змий, сбросивший кожу.

Неприкрытый, как бегущий солдат, обнаженная мишень.

Как дерево в степи, как гласный звук без согласного. Ожог, нанесенный долгим «О».

Как поезд, входящий в тоннель, голый, как пощечина, как гневный слепой удар наотмашь. Как слезы, как кровь, идущая носом, как скользкое лезвие косы, как ободранный древесный ствол, как битое стекло, как бабочка на огне. Как тонкая, изломанная, трескучая, шипящая молния, лизнувшая водную гладь. Молния – извилистая божественная соломинка, которой скрытый за тучами Господь пьет свой крепкий коктейль.

Я голый, как жалобный свист бича, как хамство, как ты, как смех, как приступ рвоты, как ритм белого стиха, как шрам. Я кричащий, как заплата, как немощь, как фальшь, как блеф, как блевотина.

Я голый, как отрытая протянутая ладонь.

Абсолютно голый, я под одеялом в своей постели. Один. Нудист поневоле. Мне не спрятаться, не укутаться, не одеться. Даже в твидовом костюме каждый видит поникший хвост, свисающий из зарослей лобкового куста. Прозрачные ребра, сердце, печень, яйца. Не могу спрятаться ни в свитер, ни в брюки, ни в Armani.

Я – голый.

Я чувствую, как свет длинными пальцами лучей щекочет мое нутро. Люди, одетые, непроницаемые, качают осуждающими меня головами, как будто китайские статуэтки.

В чем я виноват? Я более голый, чем пьяница в сортире, чем пастух Каин, стирающий с ладоней кровь земледельца Авеля. В чертовой темной могиле, в моем сосновом гробу я буду гол.

Перетерпеть себя самого.

Выход есть. Но не факт, что не останется свободного места для боли. Боль – это и есть свободное место. Прожжённая, прогрызенная сквозная дыра. Твой выбор – тот или иной - это ребенок, что с любопытством, в азарте высунув язык, ковыряет эту дырочку в тебе своим вездесущим толстым пальчиком.

***

А в это самое время в Дублине в Соборе Св. Патрика епископ Свифт катается меж рядов на своей снабженной колесиками кафедре, и говорит лично с каждым из горожан. Его спортивные плечи подергиваются под сутаной, он смотрит кому-то в лицо понимающим взглядом доброго самаритянина, и говорит что-нибудь вроде: «Как бы судьба ни была благосклонна к человеку, он всегда найдет причину, чтобы остаться недовольным». Или: «Будни – самое важное, что дается человеку от Господа. Они нужны, чтоб проводить их в труде и больше ценить отдых. Не ропщите на повседневность. Она – декорации к чуду». Епископ откашливается и продолжает толкать эти милые, светлые, вечные епископские истины, которые бы и не слушал никто, не подбирайся он прямо к их темным ушам на своей передвижной кафедре, которую усердно толкает вспотевший служка.

Епископ говорит со всеми и теперь, прямо со своего надгробия: «Ступай, путник, и подражай, если можешь, тому, кто мужественно боролся за дело свободы». – А путник отправляется прямиком в зеленый паб, держа в кармане старого пальто завернутую в вощеную бумагу копченую с перцем свиную ножку. По пути встречает он двух или трех прыщавых, сопливых, долговязых сокурсников, ловко ныряющих с ним на свободные стулья. Паб качается сильней корабля на рейде.

Паб качает, как лодку Симона Петра, в которой сидит Он, умеющий бродить по водам, аки посуху. Как ладью кельтского бога Луга, подобную метле, сметающей с волн водяную пыль.

Вперед!

Паб шевелит усами, звякает вилками, стучит стаканами и кружками, как в раю Одина. Дымит дрянными папиросами и шелестит газетами. Все плывет в густых кисло-сладких волнах пивной пены и дыма. Ножка выходит на свет божий из кармана, и из вощеной бумаги, и немедля, после первого отрадного глотка отправляется в зубы.

И Зигфрид с улыбкой опять поднимает напомненный хмельно-солодовой брагой святой Грааль. Нет. Это из другой оперы. Ну, не Зигфрид он, пускай. Нет. Не святой Патрик и не Даниил О’Бэннон. Ну, уж нет, конечно!

Эврика. Этот рубаха парень с перченой свининой в желудке, кружкой в руке и радостью в сердце - троянский воин. У каждого есть свой Карфаген, своя Троя. Моя Троя стоит где-то недалеко от Васильевского острова. А Троя этого вояки спряталась где-то тут в Дублине или на улицах ирландского Дерри, по которым, зевая, лениво слоняется английский патруль.

Античный воин выставляет перед собою пивную кружку как щит, и громко по-гэльски выкрикивает: «Сегодня…ик…мы проучим этих выродков! Наши ружья и ножи научат их, каким богам следует молиться в свободной Ирландии!» Этим словам отвечает разноголосый, как разбушевавшееся море гул. Ирландский защитник Трои, украинский повстанец, баскский доброволец, литовский лесной партизан. Оживший веселый и безнадежный в своем воинственном веселье гомеровский герой. Дерри семьдесят девятого или Верховина тридцать девятого года. Какая ему разница. Какая мне разница теперь. Я не был ни одним из них. Я был ими всеми. Я воевал за свободу. Я умирал за свободу, которой мне никогда не увидеть. Все очень просто. До смерти просто.

Ясно, как этот меркнущий Божий день. Diemanche.

Я изобрел идеальный способ самоубийства: заплываешь в лодке на середину холодного озера и с грузом, привязанным цепью к ногам, – непременно цепью – вдыхаешь с платка хлороформ.

Вода нежно поглощает тебя во сне. Душа взлетает над водой.

Просто сон. Никакой боли и страха. Лодку относит течением. Никаких сожалений, никто из близких не будет рыдать над твоим разложившимся трупом. Спи себе спокойно. Но я не самоубийца, самоубийцы не думают. Они не думают о том, что будет чувствовать мама, соскребая остатки твоих грейпфрутовых мозгов с синих обоев.

Я не такой.

Наполеон Бонапарт в образе Георгия Победоносца или наоборот, поражает неведомого дракона.

Из синей небесной десны торчит коренной зуб, точнее острый клык полумесяца.

Нет. Это – коготь, показавшийся из громадной пушистой лапы.

Из паба, полного веселых, поющих мертвых героев – на кухню, за котлетами.

Влажный блестящий багровый шмат сырого мяса отправляется в утробу мясорубки. С урчанием и усердием острые стальные резцы перемалывают упругие волокна, извергая их продолговато-розоватой кашицей фарша в подставленную посуду. Я представляю человеческую фигуру, согнутую над этой металлической миской, с мучительным усилием выталкивающую из себя чужое непереваренное тело. Не богоугодная еда. Поглощать что-то с толком, наслаждением, заливая острые и сочные кусочки жертвенного животного ароматным сухим вином – в этом что-то жестокое, вакхически-языческое, мясистая пища с отрытого огня. Весело было бы снабдить стейк-хаусы (непременно хорошие) эдакой августинской символикой, вроде быка, безжалостно разрываемого погруженными в транс жрецами, истерически танцующими под кимвалы, арфы и флейты. Честное слово, смотрелось бы отменно. Сбрасывайте свои костюмы и галстуки, любезные плебеи и патриции! Облачайтесь в наши тоги (всего по двести за штуку) и отдыхайте на здоровье. Ведь это вам не скромный христианский ужин с хлебом, рыбой, овощами, оливковым маслом и базиликом. Это же плоть от плоти и кость от кости.

Но есть сразу неохота. Хочется на воздух. Стоишь на балконе и смотришь, как неторопливый дождь отсчитывает нечастый пульс прозрачными каплями. Кап-кап. Они блестят на железной ограде, на перилах, на мгновение повисают в тяжелой задумчивости, украшая длинные загнутые иглы сосен, и снова, влекомые ньютоновским упорством притяжения, оставляют на лужах правильные круги. Кап-капитуляция. Капитуляция памяти и воображения перед этим нынешним мгновением. Я дома, здесь, у себя на балконе. Колизей, Капитолий, музейная пыль. Голанские высоты, с лежащим под ними ковром арабских и иудейских надгробий, золотая лысина Купола Скалы, фаллическая иродова башня Давида, отверстия для записок в Стене Плача – все это есть где-то там. А тут идет дождь.

Как это Он говорил, Он, исходивший своими ногами сотворенный Им мир? Скоро наступит час, когда надлежит всякому молиться не в Храме, а воздвигнуть храм Господу в сердце своем? – верно или нет? Здесь идет дождь – а там под солнцем, вдоль каменисто-красной пустыни, мимо мозаики финиковых пальм идет дорога в Иерусалим. Послезавтра – Троица. В храме Гроба Господня танцуют язычки лампад, а возле надстройки над местом погребения, кувуклии, похожей на молчаливый колокол, пахнет тишиной. Греческая тишина, звеня и дрожа, спорит с армянской и сирийской.