Цыганская душа 2 страница

– А мне кажется, она не притворялась, – сказала другая дама, еще более чувствительная. – Люди не падают наземь с такой силой, если не больны по-настоящему.

– Ах, почем знать, моя милая? – подхватила первая. – Хорошая актриса умеет падать, как ей вздумается: она не боится причинить себе немножко боли. Ведь это так нравится публике!

– Что такое стряслось сегодня с этой Порпориной? – спрашивал Ламетри маркиза д’Аржанса в другом конце вестибюля, где толпились, уходя, великосветские зрители. – Уж не поколотил ли ее любовник?

– Не говорите так о прелестной, добродетельной девушке, – возразил маркиз. – У нее нет любовника, а если бы даже и был, то она никогда не заслужит с его стороны подобного оскорбления, разве только он последний негодяй.

– Ах, простите, маркиз! Я и забыл, что говорю с доблестным защитником всех актрис театра – бывших, настоящих и будущих! Кстати, как поживает мадемуазель Кошуа?

– Дорогая моя, – говорила в это же самое время, сидя в карете, принцесса Амалия Прусская, сестра короля, аббатиса Кведлинбургская, постоянной своей наперснице, прекрасной графине фон Клейст, – заметила ли ты, как волновался брат во время сегодняшнего приключения?

– Нет, принцесса, – ответила госпожа Мопертюи, старшая домоправительница принцессы, добрейшая, но весьма недалекая и весьма рассеянная особа, – я ничего не заметила.

– Да не с тобой говорят, – ответила принцесса тем резким и решительным тоном, какой придавал ей иногда такое сходство с братом. – Где тебе что-нибудь заметить! Лучше посмотри-ка на небо и сосчитай, сколько там сейчас звезд. Мне надо кое-что сказать графине фон Клейст, и я не хочу, чтобы ты нас слышала.

Госпожа де Мопертюи добросовестно заткнула уши, а принцесса, наклонясь к сидевшей напротив госпоже фон Клейст, продолжала:

– Говори что угодно, а по-моему, впервые за пятнадцать или даже за двадцать лет, словом, с тех пор, как я научилась наблюдать и понимать, король влюблен.

– Ваше королевское высочество говорили то же самое в прошлом году по поводу мадемуазель Барберини, а его величество король и не думал в нее влюбляться.

– Не думал! Ошибаешься, деточка. Так много думал, что, когда молодой канцлер Коччеи женился на ней, брат целых три дня злился, как никогда в жизни, хотя и скрывал это.

– Но ведь вашему высочеству хорошо известно, что его величество терпеть не может неравных браков.

– Да, то есть браков по любви – ведь это называется так. Неравный брак! Какие громкие слова, бессмысленные, как все громкие слова, которые управляют светским обществом и тиранят человека.

Принцесса испустила глубокий вздох и вдруг, со свойственной ей быстротой меняя тему разговора, насмешливо и раздраженно сказала старшей домоправительнице:

– Мопертюи, ты слушаешь нас, а не смотришь на небесные светила, как я тебе приказала. Стоило ли выходить замуж за такого ученого человека, чтобы потом слушать болтовню двух сумасбродок, вроде фон Клейст и меня!.. Так вот, – продолжала она, обращаясь к своей любимице, – король и в самом деле чуть-чуть любил эту Барберини. Я знаю из верного источника, что часто после театра он заходил к ней выпить чашку чаю вместе с Жорданом и Шазолем и даже, что она не раз бывала на ужинах в Сан-Суси, а до нее такое событие было немыслимо в жизни Потсдама. Если хочешь, я скажу тебе больше. Она жила там в отведенных ей апартаментах неделями, а может быть, и месяцами. Как видишь, я довольно недурно знаю то, что происходит, и таинственный вид моего брата меня нисколько не обманывает.

– Раз вашему королевскому высочеству так хорошо все известно, вы знаете и то, что по причинам… государственного порядка, о которых мне не подобает догадываться, королю иногда угодно бывает внушать окружающим мнение, будто он не так уж суров, как предполагают, хотя в действительности…

– Хотя в действительности брат никогда не любил ни одну женщину, даже и собственную жену, – ведь так? А я не верю в его пресловутую добродетель и еще меньше – в его холодность. Фридрих всегда был лицемером. Но он никогда не заставит меня поверить, будто мадемуазель Барберини подолгу жила у него во дворце единственно для того, чтобы ее считали его любовницей. Она красива, как ангел, и умна, как дьявол, хорошо образованна и говорит не знаю уж на скольких языках.

– Она порядочная женщина и обожает своего мужа.

– А муж обожает ее – тем более что это чудовищный мезальянс, не так ли, фон Клейст? Ага, ты не отвечаешь? Уж не задумала ли и ты сама, благородная вдова, другой мезальянс с каким-нибудь бедным пажом или жалким бакалавром?

– А вашему высочеству хотелось бы увидеть еще один мезальянс – мезальянс сердца – между королем и какой-нибудь девицей из Оперы?

– Ах, будь то Порпорина, эта связь была бы более вероятна, а дистанция меньше пугала бы меня. Мне кажется, на сцене, как и при дворе, существует определенная иерархия: ведь этот предрассудок – выдумка и болезнь человеческого рода. Певица ценится значительно выше, нежели танцовщица. К тому же говорят, что эта Порпорина еще более умна, образованна, воспитанна, мила, и, наконец, что она знает даже больше разных языков, чем Барберини. А ведь желание уметь говорить на тех языках, которых он не знает, – это мания моего брата. И потом, музыка, которую он якобы так любит, хотя в действительности ему нет до нее дела… Понимаешь? Вот еще одна точка соприкосновения с нашей примадонной. И ведь она тоже ездит летом в Потсдам, занимает те же самые апартаменты, которые занимала в новом Сан-Суси Барберини, поет на интимных концертах короля… Разве всего этого мало, чтобы подтвердить мою догадку?

– Напрасно ваше высочество льстит себя надеждой обнаружить какую-нибудь слабость в жизни нашего великого короля. Все это делается слишком явно и слишком обдуманно, чтобы можно было заподозрить тут хоть самую малость любви.

– Не любви, нет, Фридрих не знает, что такое любовь. Но, быть может, тут увлечение, интрижка. Ты не станешь отрицать, что об этом шепчутся решительно все.

– Да, но никто этому не верит. Все думают, что король, стремясь рассеять скуку, пытается развлечься, слушая болтовню и красивые рулады актрисы, но что после четверти часа такой болтовни и рулад он говорит ей, как сказал бы любому из своих секретарей: “На сегодня хватит. Если мне захочется послушать вас завтра, я дам вам знать”.

– Да, не слишком любезно. Если именно так он ухаживал за госпожой фон Коччеи, то неудивительно, что она его не выносила. А эта Порпорина ведет себя с ним так же нелюбезно?

– Говорят, она необыкновенно скромна, благовоспитанна, робка и печальна.

– О, это лучший способ понравиться королю! Как видно, она хитрая особа! Ах, если бы так! И если бы можно было довериться ей!

– Умоляю вас, принцесса, никому не доверяйтесь – даже госпоже Мопертюи, которая спит сейчас таким крепким сном.

– Пусть ее храпит. Спит она или бодрствует – одинаково глупа… Так вот, фон Клейст, мне бы хотелось познакомиться с этой Порпориной и узнать, может ли она быть мне чем-нибудь полезна. Очень жаль, что я не согласилась принять ее, когда король предлагал привезти ее ко мне как-то утром, чтобы я послушала ее пение: знаешь, я почему-то была предубеждена против нее.

– И, разумеется, напрасно. Ведь нельзя же было предположить, что…

– Ах, будь что будет! Горе и отчаяние так истерзали меня за последний год, что все второстепенные заботы уже исчезли. Я хочу видеть эту девушку. Как знать, а вдруг она сможет добиться от короля того, о чем мы тщетно его умоляем? Вот уже несколько дней, как я думаю об этом, и сегодня – ты ведь знаешь, что я не могу думать ни о чем другом, – итак, сегодня, увидев, как встревожил и испугал Фридриха ее обморок, я утвердилась в мысли, что якорь спасения – это именно она.

– Берегитесь, ваше высочество… Опасность очень велика.

– Ты всегда твердишь одно и то же. Я еще более подозрительна и осторожна, чем ты. И все-таки надо поразмыслить об этом. Проснись, моя милая Мопертюи, мы приехали.

 

II

 

В то время как молодая и красивая аббатиса занималась этой беседой, сам король без стука входил в уборную Порпорины, начинавшей уже приходить в себя.

– Ну что, мадемуазель, – сказал он ей не слишком сочувственным и даже не слишком вежливым тоном, – как вы себя чувствуете?.. Вы, оказывается, подвержены подобным припадкам? При вашей профессии это весьма неудобно. Может быть, у вас была какая-нибудь неприятность? Неужели вы так больны, что не можете даже ответить мне? Тогда отвечайте вы, сударь, – сказал он врачу, который суетился возле певицы. – Она действительно больна?

– Да, государь, – ответил врач, – пульс едва прощупывается. Кровообращение нарушено, и все жизненные функции как бы приостановлены. Кожный покров похолодел.

– В самом деле, – сказал король, взяв руку молодой девушки. – Взгляд остановился, губы побледнели. Дайте ей выпить гофманских капель, черт побери! Я опасался, что это притворство, но вижу, что ошибся. Девушка тяжело больна. Она не зла и не капризна, вы согласны со мной, господин Порпорино? Может быть, кто-нибудь огорчил ее нынче? У нее ведь не может быть врагов, правда?

– Государь, это не актриса, – ответил Порпорино. – Это ангел.

– Ни больше, ни меньше! Уж не влюблены ли вы в нее?

– Нет, государь, я питаю к ней безграничное уважение и люблю как сестру.

– Благодаря вам обоим и Богу, который перестал проклинать актеров, мой театр скоро превратится в школу добродетели. Ага, вот она приходит в себя. Порпорина, вы не узнаете меня?

– Нет, сударь, – ответила Порпорина, растерянно глядя на короля, который легонько ударял ее по рукам.

– Кажется, она бредит, – сказал король. – Вы никогда не замечали у нее приступов эпилепсии?

– О нет, ваше величество, никогда! Это было бы ужасно, – ответил Порпорино, задетый бесцеремонностью, с какой король говорил о замечательной актрисе.

– Нет, нет, не пускайте ей кровь, – сказал король, отталкивая врача, который собирался вооружиться ланцетом. – Я не могу спокойно видеть, как льется невинная кровь, когда это происходит не на поле битвы. Вы, лекари, не воины – вы просто убийцы! Оставьте ее в покое. Дайте ей воздуху. Порпорино, не позволяйте пускать ей кровь – это может ее убить. Ведь эти господа ни перед чем не останавливаются. Поручаю ее вам, Пельниц! Отвезите ее домой в своей карете. Вы отвечаете мне за нее. Это самая великолепная певица из тех, что были у нас до сих пор, и нам не скоро удастся найти такую же. Кстати, а что вы споете мне завтра, Кончолини?

Спускаясь с лестницы театра вместе с тенором, он говорил уже о другом, затем отправился ужинать во дворец, где в столовой уже сидели Вольтер, Ламетри, д’Аржанс, Альгаротти и генерал Квинт Ицилий.

Фридрих был жесток и глубоко эгоистичен. При всем том он бывал порой великодушен и добр, а иной раз даже нежен и отзывчив. И это отнюдь не парадокс. Все знают страшный и в то же время пленительный характер этого многогранного человека, эту сложную натуру, которая была полна противоречий, как у всех сильных людей, если они к тому же облечены неограниченной властью и ведут бурную жизнь, способствующую развитию всех их недостатков и достоинств.

За ужином, поддерживая язвительно-остроумную, пересыпанную тонкими, а иногда и грубоватыми шутками беседу с этими милыми друзьями, которых он совсем не любил, с этими умными людьми, которыми он отнюдь не восхищался, Фридрих внезапно впал в задумчивость и после нескольких минут молчания сказал, вставая из-за стола:

– Продолжайте беседу, я слушаю вас.

С этими словами он уходит в соседнюю комнату, берет шляпу и шпагу, делает пажу знак следовать за собой и исчезает в глубине длинных коридоров и потайных лестниц своего старого дворца, меж тем как гости, полагая, что он находится где-то поблизости, по-прежнему взвешивают каждое слово и не осмеливаются сказать друг другу ничего такого, чего бы не мог слышать король. Впрочем, все они до такой степени (и не без основания) не доверяли друг другу, что в любом уголке прусской земли ощущали реявший над ними призрак грозного и коварного Фридриха.

Ламетри – врач, с которым король почти никогда не советовался, и чтец, которого он почти никогда не слушал, – был единственным, кто не знал страха и никому его не внушал. Все считали его совершенно безобидным, а он нашел средство сделаться совершенно неуязвимым. Средство было таково: он говорил в присутствии короля такие дерзости и совершал такие безрассудства, что ни один враг, ни один доносчик не смог бы обвинить его в проступке, который он сам не проделал бы на глазах у короля с величайшей смелостью и совершенно открыто. Казалось, он понимал буквально те софизмы о всеобщем равенстве, которыми якобы руководствовался король в узком кругу семи или восьми человек, удостоившихся его близости. В эту пору, после десятка лет царствования, Фридрих, человек еще молодой, не совсем утратил снискавшую ему расположение народа приветливость обращения, какой отличался наследный принц, дерзкий философ Ремисберга. Люди, хорошо его знавшие, и не думали доверять этой приветливости. Вольтер, самый избалованный из всех и прибывший сюда последним, уже начинал, однако, тревожиться, замечая, как из-под маски доброго государя проглядывает тиран, а из-под маски Марка Аврелия – Дионисий. Ламетри (что это было – беспримерная искренность, тонкий расчет или дерзкая беспечность?) вел себя с королем так бесцеремонно, как того якобы желал сам король. Он снимал в его апартаментах галстук, парик, чуть ли не башмаки, лежал, развалясь на его кушетках, не стесняясь высказывал ему свои мысли, при всех противоречил ему, не задумываясь объявлял пустяками такие вещи, как королевская власть, религия и все прочие “предрассудки”, в которых пробил брешь “свет разума” сегодняшнего дня. Словом, он вел себя как настоящий циник и подавал столько поводов для немилости и удаления, что казалось просто чудом, как это он все еще стоит на ногах, в то время как столько других давно опрокинуты и раздавлены из-за куда менее значительных провинностей. Дело в том, что на подозрительные, недоверчивые натуры, – а именно таков был Фридрих, – какая-нибудь неосторожная фраза, подслушанная и переданная шпионом, малейшее подозрение в лицемерии действуют сильнее, нежели тысяча необдуманных поступков. Фридрих считал Ламетри настоящим безумцем и нередко поражался, говоря про себя: “Ну и скотина! Его бесстыдство превосходит все границы”.

Но тут же добавлял: “Зато это человек искренний, не двоедушный, не двуличный. Он не способен злословить исподтишка, раз высказывает свою злобу прямо мне в лицо. Вот другие пресмыкаются передо мной, но кто знает, что они говорят и думают, когда я поворачиваюсь к ним спиной и они встают во весь рост? Стало быть, Ламетри – честнейший из всех моих придворных, и я должен выносить его, хоть он и невыносим”.

Так шло и дальше. Ламетри уже не мог рассердить короля и даже ухитрялся рассмешить Фридриха такими шутками, каких тот не простил бы никому другому. В то время как Вольтер с самого начала вступил на путь неумеренного славословия, которое начинало уже тяготить его самого, циник Ламетри вел себя по-прежнему, приятно проводил время, чувствуя себя с Фридрихом так же непринужденно, как с первым встречным, и ему не приходилось проклинать и ниспровергать кумира, которому он никогда ничем не жертвовал и ничего не обещал. Именно поэтому Фридрих, начавший уже скучать в обществе Вольтера, по-прежнему веселился, дружески беседуя с Ламетри, и не мог без него обойтись: ведь это был единственный человек, не притворявшийся, что ему весело в обществе короля.

Маркиз д’Аржанс состоял в должности камергера с окладом в шесть тысяч франков (обер-камергер Вольтер получал двадцать тысяч). То был легкомысленный философ, способный, но поверхностный литератор, истинный француз своего времени, добрый, ветреный, распутный, чувствительный, храбрый и в то же время изнеженный, остроумный, великодушный и насмешливый; человек неопределенного возраста, мечтательный, как юноша, и склонный к скептицизму, как старик, он всю свою молодость отдал актрисам, то обманывая их, то будучи обманут сам, без памяти влюблялся в каждую и в конце концов тайно женился на мадемуазель Кошуа, лучшей актрисе Французской комедии в Берлине, особе некрасивой, но умной, которой ему вздумалось дать образование. Фридрих еще не знал об этом тайном союзе, и д’Аржанс остерегался говорить о нем тем, кто мог его выдать. Вольтер, однако, был посвящен в тайну. Д’Аржанс искренне любил короля, но тот любил его не больше, чем всех остальных. Фридрих не верил в чью бы то ни было привязанность, и бедный д’Аржанс оказывался то соучастником, то мишенью самых жестоких его шуток.

Известно, что полковник, которого Фридрих наградил высокопарным прозвищем Квинта Ицилия, был попросту француз Гишар, неутомимый воин и ученый стратег, а впрочем, изрядный мошенник, как все люди такого толка, и царедворец в полном смысле этого слова.

Чтобы не утомлять читателя длинным перечнем исторических лиц, не будем говорить об Альгаротти. Расскажем только, как вели себя гости Фридриха в его отсутствие. Впрочем, мы уже упомянули, что они не только не освободились от угнетавшего их тайного смущения, а, напротив, почувствовали себя еще хуже и при каждом слове поглядывали на полуоткрытую дверь, в которую вышел король и за которой он, быть может, наблюдал за ними.

Исключением оказался один Ламетри. Заметив, что в отсутствие короля им стали небрежно прислуживать за столом, он вскричал:

– Что же это такое, черт побери! По-моему, со стороны хозяина крайне неучтиво оставлять нас без слуг и без шампанского. Пойду взгляну, там ли он, и выскажу ему свое неудовольствие.

Он встал, вошел, не побоявшись быть нескромным, в опочивальню короля и тотчас вернулся с возгласом:

– Никого! Нет, как вам это понравится? Ничуть не удивлюсь, если окажется, что он сел на коня и совершает при свете факелов прогулку, чтобы ускорить процесс пищеварения. Вот чудак!

– Сами вы чудак! – ответил Квинт Ицилий, который никак не мог привыкнуть к странному поведению Ламетри.

– Так, стало быть, король ушел? – спросил Вольтер, вздохнув свободнее.

– Да, король ушел, – сказал, входя в комнату, барон фон Пельниц. – Я только что встретил его на заднем дворике в сопровождении одного-единственного пажа. Он был в сером плаще, который всегда надевает, когда хочет, чтобы его не узнали, и, разумеется, я его не узнал.

Мы должны сказать несколько слов о третьем камергере – новом госте, только что вошедшем в столовую, – не то читатель не поймет, каким образом кто-либо, кроме Ламетри, посмел столь дерзко отозваться о властелине. Пельниц, чей возраст был так же загадочен, как размер его содержания и его обязанности, был тот самый прусский барон, тот светский развратник времен Регентства, который в молодости блистал при дворе графини Пфальцской – матери герцога Орлеанского, – тот самый неистовый игрок, чьи долги уже отказался платить прусский король, тот авантюрист крупного масштаба, циничный и распутный, весьма склонный к наушничеству и немного мошенник, тот наглый царедворец, которого держал на привязи, кормил, презирал, осыпал насмешками и весьма скупо оплачивал его хозяин. И все-таки этот хозяин не мог без него обойтись, ибо всякий неограниченный властелин ощущает потребность иметь под рукой человека, который способен на любую подлость, ибо находит в этом некоторое возмещение своих собственных унижений и смысл своего существования. Вдобавок, Пельниц состоял в то время директором театров его величества, своего рода главным распорядителем придворных увеселений. Его тогда уже называли стариком Пельницем, как называли тридцать лет спустя. Это был вечный царедворец – ведь некогда он был пажом покойного короля. Утонченный разврат в духе Регентства сочетался в нем с грубым цинизмом Табачной коллегии Вильгельма Толстого и с дерзкой непреклонностью царствования Фридриха Великого, отмеченного остроумием и военщиной. Так как единственной милостью со стороны последнего была постоянная опала, Пельниц не слишком боялся ее потерять, тем более что роль наемного подстрекателя, которую он неизменно играл, действительно делала его неуязвимым для чьих бы то ни было наветов в глазах повелителя, чьи поручения он выполнял.

– Черт побери! – вскричал Ламетри. – Надо бы вам, милейший барон, пойти следом за королем, а потом прийти сюда и рассказать нам его приключения. Вот бы мы помучили его потом – получилось бы так, словно мы, не вставая из-за стола, видели, где он был и что делал.

– Или лучше того, – со смехом подхватил Пельниц, – сказали бы ему об этом только завтра, а свою прозорливость приписали бы чародею.

– Что это еще за чародей? – спросил Вольтер.

– Знаменитый граф де Сен-Жермен. Нынче утром он появился в Берлине.

– Вот как! Интересно бы узнать, кто он – шарлатан или сумасшедший.

– Это нелегкое дело, – ответил Ламетри. – Он так искусно скрывает свою игру, что никто не может сказать про него ничего определенного.

– Видно, не такой уж он сумасшедший! – вставил Альгаротти.

– Поговорим о Фридрихе, – сказал Ламетри. – Мне хочется какой-нибудь занятной историей возбудить его любопытство, а он в награду угостит нас Сен-Жерменом и его допотопными приключениями. Это будет очень забавно. Но где же все-таки сейчас наш монарх? Барон, вы знаете, где он! Вы чересчур любопытны и, конечно, проследили за ним или чересчур хитры и уже давно обо всем догадались.

– Если угодно, я готов рассказать… – начал Пельниц.

– Надеюсь, сударь, – побагровев от негодования, вмешался Квинт, – что вы не станете отвечать на странные вопросы Ламетри. Если его величество…

– Ах, милейший, – перебил его Ламетри, – с десяти часов вечера до двух утра здесь нет никакого величества. Фридрих установил это раз и навсегда, и я знаю лишь один закон: “За ужином король не существует”. Да разве вы не видите, что бедняга король скучает, и разве вы, плохой слуга и плохой друг, не хотите хотя бы в отрадные ночные часы помочь ему забыть о гнете его величия? Ну, Пельниц, ну, добрый барон, скажите же нам, где сейчас король?

– Я не желаю этого знать! – заявил Квинт, выходя из-за стола.

– Как хотите, – сказал Пельниц. – Пусть те, кто не желает слушать, заткнут уши!

– Я весь превратился в слух, – сказал Ламетри.

– Я тоже, черт побери, – смеясь сказал Альгаротти.

– Господа, – проговорил Пельниц. – Его величество находится сейчас у синьоры Порпорины.

– Да вы просто морочите нас! – вскричал Ламетри. И добавил латинскую фразу, которую я не могу перевести, так как не знаю латыни.

Квинт Ицилий побледнел и вышел. Альгаротти прочитал вслух итальянский сонет, который тоже остался для меня не вполне понятным. А Вольтер тут же сочинил четверостишие, сравнивая Фридриха с Юлием Цезарем. После чего три ученых мужа с улыбкой переглянулись, а Пельниц повторил с серьезным видом:

– Даю вам честное слово, что король сейчас у Порпорины.

– Не могли бы вы преподнести нам что-нибудь другое? – сказал д’Аржанс, который был недоволен этим разговором, ибо не принадлежал к числу людей, выдающих чужие тайны, чтобы поднять свой авторитет.

Пельниц нимало не смутился:

– Тысяча чертей, господин маркиз! Когда король говорит, что вы находитесь у мадемуазель Кошуа, мы и не думаем возмущаться. Почему же вас так возмущает тот факт, что король находится у мадемуазель Порпорины?

– Напротив, он мог бы стать для вас весьма поучительным, – возразил Альгаротти, – и, если это правда, я поеду сообщить об этом в Рим.

– Его святейшество любит позубоскалить, – добавил Вольтер, – и он отпустит на этот счет какую-нибудь забавную шутку.

– Над чем это будет зубоскалить его святейшество? – спросил король, неожиданно появляясь в дверях столовой.

– Над любовными похождениями Фридриха Великого и Порпорины из Венеции, – дерзко ответил Ламетри.

Король побледнел и бросил грозный взгляд на своих гостей; гости тоже побледнели – кто больше, кто меньше, – все, за исключением Ламетри.

– Ничего не поделаешь, – спокойно заявил Ламетри. – Сегодня вечером в театре господин де Сен-Жермен предсказал, что в тот час, когда Сатурн пройдет между Львом и Девой, его величество, в сопровождении пажа…

– Что же он такое, этот граф де Сен-Жермен? – спросил король, невозмутимо садясь за стол и протягивая свой стакан Ламетри, чтобы тот налил ему шампанского.

Все заговорили о Сен-Жермене, и буря рассеялась, так и не разразившись. В первую минуту наглость Пельница, который его предал, и смелость Ламетри, который осмелился сказать это вслух, преисполнили короля гневом, но Ламетри еще не успел закончить фразу, как Фридрих вспомнил, что сам поручил Пельницу при первом удобном случае затеять разговор на известную тему и послушать, что будут говорить другие. Поэтому он тут же овладел собой с той необычайной непринужденностью и легкостью, какие были присущи ему одному, и никто больше не упомянул и словом о его ночной прогулке. Ламетри, конечно, не побоялся бы снова о ней заговорить, но мысли его немедленно приняли иное направление, которое предложил король. Так Фридрих часто побеждал даже Ламетри, обращаясь с ним как с ребенком, который вот-вот разобьет зеркало или выпрыгнет из окна, если не отвлечь его от этого каприза какой-нибудь игрушкой. Каждый высказал свое мнение о знаменитом графе де Сен-Жермене, каждый рассказал свой анекдот. Пельниц заявил, будто встречался с графом во Франции двадцать лет назад.

– И когда я увидел его сегодня утром, – добавил он, – мне показалось, что мы расстались только вчера – он ничуть не постарел. Помнится, как-то вечером во Франции, когда речь зашла о страстях Господа нашего Иисуса Христа, он вдруг воскликнул с самой забавной серьезностью: “Ведь говорил же я ему, что его ждет плохой конец у этих злых иудеев. Я даже предсказал ему почти все, что с ним произошло впоследствии, но он не пожелал меня слушать – рвение заставляло его презирать любую опасность. Его трагическая гибель вызвала у меня такую скорбь, что я никогда не утешусь, и до сих пор не могу думать о нем без слез”. Тут этот проклятый граф и в самом деле заплакал, и все мы тоже готовы были пролить слезу.

– Вы такой примерный христианин, – сказал король, – что меня это нисколько не удивляет.

Пельниц три или четыре раза внезапно менял религию ради выгодных должностей, которыми король его соблазнял, желая поразвлечься.

– Ваша история давно всем известна, – сказал д’Аржанс барону, – это просто выдумка. Я слышал кое-что получше. Нет, в моих глазах граф де Сен-Жермен интересен и замечателен тем, что у него есть множество совершенно новых и остроумных суждений об исторических событиях, оставшихся для нас неясными и загадочными. По слухам, о каком бы предмете, о какой бы эпохе с ним ни заговорили, он поражает собеседника своими познаниями или умением тут же привести множество вполне правдоподобных и интересных суждений, проливающих новый свет на самые таинственные факты.

– Если эти суждения действительно правдоподобны, – заметил Альгаротти, – значит, он человек необыкновенно образованный и обладает к тому же поразительной памятью.

– Более того! – сказал король. – Одного образования недостаточно, чтобы объяснить историю. Очевидно, этот человек наделен могучим умом и глубоким знанием человеческого сердца. Интересно бы узнать, какой порок искалечил эту прекрасную натуру – желание ли сыграть исключительную роль, приписать себе бессмертие и память о событиях, которые предшествовали существованию этого человека, или он просто заболел навязчивой идеей вследствие глубоких размышлений и длительных научных занятий.

– Могу поручиться перед вашим величеством хотя бы в одном, – сказал Пельниц, – в искренности и скромности нашего героя. Граф крайне неохотно рассказывает о чудесных событиях, коих, как ему кажется, он был свидетелем. Ему стало известно, что его считают фантазером, шарлатаном, и, видимо, это очень ему неприятно, так как теперь он отказывается обнаружить свое сверхъестественное могущество.

– Скажите, государь, разве вы не умираете от желания увидеть и услышать его? – спросил Ламетри. – Я просто сгораю от нетерпения.

– Неужели такие вещи могут вас интересовать? – возразил король. – Зрелище безумия далеко не забавно.

– Согласен, если это действительно безумие. Ну, а если нет?

– Вы слышите, господа? – сказал король. – Человек, который ни во что не верит, закоренелый атеист, увлекается чудесами и уже готов поверить в бессмертие господина де Сен-Жермена! Впрочем, это неудивительно – ведь все знают, что Ламетри боится смерти, грома и привидений.

– Не отрицаю, бояться привидений действительно глупо, – сказал Ламетри, – но что касается грома и всего, что может стать причиной смерти, – тут мои страхи вполне обоснованны и разумны. Чего же нам бояться, черт побери, если не того, что может угрожать безопасности нашей жизни?

– Да здравствует Панург! – воскликнул Вольтер.

– Возвращаюсь к Сен-Жермену, – снова начал Ламетри. – Мессиру Пантагрюэлю следовало бы завтра же пригласить его отужинать с нами.

– Ни в коем случае, – возразил король. – Вы и без того не совсем в своем уме, мой бедный друг. Стоит Сен-Жермену появиться у меня в доме, как все суеверные лица, – а их так много вокруг нас, – мигом придумают сотню небылиц и разнесут их по всей Европе. Нет, нам нужен разум, дорогой Вольтер. О, разум, да придет царствие твое! Вот молитва, которую мы должны повторять каждый вечер и каждое утро.

– Разум, разум! – сказал Ламетри. – Я нахожу его удобным и приятным, когда он помогает мне оправдать и узаконить мои страсти, пороки… мои желания, назовите это как хотите! Но когда он мне докучает, я хочу иметь право выставить его за дверь. Мне не нужен такой разум – черт бы его побрал! – который заставляет меня притворяться храбрецом, когда мне страшно, стоиком, когда мне больно, смиренником, когда я вне себя от гнева… Плевать мне на такой разум, я его не признаю. Это какое-то чудовище, химера, изобретенная старыми болтунами античности, которыми все вы так восхищаетесь неизвестно почему. Пусть царствие его не придет никогда! Я не поклонник неограниченной власти, в чем бы она ни проявлялась, и, если бы кому-нибудь вздумалось принудить меня не верить в Бога, – а я не верую добровольно и совершенно искренне, – пожалуй, я бы тотчас отправился на исповедь, просто из духа противоречия.