Глава 19 1 страница

 

Для того, кто привык читать рассказы об узниках, существование этого незатейливого тайника, ускользающего тем не менее от бдительного ока тюремщиков, покажется не таким уж неправдоподобным. Маленький секрет Консуэло не был раскрыт, и, когда она вернулась с прогулки, ее сокровища оказались в целости и сохранности. Как только стемнело, она поспешила заслонить окно матрацем, зажгла свечку и принялась писать. Предоставим дальнейший рассказ ей самой, ибо рукопись, которая после ее смерти долгое время хранилась у каноника ХХХ, теперь принадлежит нам. Мы переводим ее с итальянского.

Дневник Консуэло, прозванной Порпориной, узницы Шпандау, апрель 175х 2-е. Я никогда не писала ничего, кроме нот, и несмотря на то, что умею бегло говорить на нескольких языках, не знаю, смогу ли правильно выразить свои мысли хотя бы на одном из них. Я всегда думала, что должна передавать то, что занимает мое сердце и мою жизнь, только на одном языке – языке моего божественного искусства. Слова, фразы – все это казалось мне таким холодным по сравнению с тем, что я была в состоянии выразить своим пением! Я могла бы пересчитать письма или, вернее, записки, которые мне довелось набросать кое-как второпях, раза три или четыре, в наиболее решительные моменты моей жизни. Так что сейчас, впервые с тех пор, как я существую, у меня появилась потребность высказать словами то, что я чувствую и что со мной случилось. И даже испытываю при этом большое удовольствие. Прославленный и высокочтимый Порпора, милый, дорогой моему сердцу Гайдн, добрейший, уважаемый каноник ХХХ, вы, единственные мои друзья, а быть может, еще и вы, благородный, несчастный барон фон Тренк, – о вас думаю я, когда пишу эти строки, вам рассказываю свои невзгоды и испытания. Мне кажется, будто я говорю с вами, будто вы со мной, и, таким образом, в печальном моем одиночестве, открывая вам тайну моей жизни, я ускользаю от подстерегающей меня смерти. Ведь я могу умереть здесь от тоски и горя, хотя до сих пор ни мое здоровье, ни мужество мне почти не изменили. Но неизвестно, какие бедствия уготованы мне в будущем, и если я паду под их бременем, то по крайней мере мой след и повесть о моих страданиях останутся в ваших руках. Дневник мой перейдет по наследству к следующему узнику, который сменит меня в этой камере и найдет замурованный в стене тайник, где я нашла бумагу и карандаш, дающие мне возможность писать вам. О, как я благодарна сейчас моей матушке! Ведь это она велела мне учиться писать, хоть сама никогда не умела! Да, в тюрьме это большое облегчение. Мое грустное пение не проникает сквозь толстые стены и не дойдет до вас. А мои записки придут к вам, и, как знать, быть может, вскоре я найду способ переслать их вам?.. Я всегда полагалась на провидение.

3-е. Писать буду кратко, не задерживаясь на долгих размышлениях. Мой маленький запас тонкой, как шелк, бумаги не вечен, а вот заточение, быть может, продлится вечно. Буду писать вам несколько слов каждый вечер перед сном. Хочу также поэкономнее расходовать свечу. Днем писать нельзя, так как меня могут застать врасплох. Не стану рассказывать, за что я сюда попала, я и сама этого не знаю, а пытаясь угадать это вместе с вами, боюсь скомпрометировать лиц, которые, впрочем, не доверили мне никаких тайн. Не стану также жаловаться на виновников моего несчастья. Мне кажется, что если я дам волю упрекам и чувству досады, то потеряю силу духа, которая поддерживает меня. Здесь я хочу думать лишь о тех, кого люблю, и о том, кого любила.

Каждый вечер я пою по два часа и, кажется, делаю успехи. К чему? Своды моей темницы только вторят мне – они не слышат меня… Но бог меня слышит, и, когда я пою ему гимн, который сочинила, вложив в него весь жар сердца, на меня нисходит райское спокойствие, и я засыпаю почти счастливой. А во сне мне чудится, что небо отвечает мне и чей-то таинственный голос поет мне другой гимн, еще более прекрасный, который я пытаюсь вспомнить на следующий день и тоже пропеть его. Теперь у меня есть карандаш, и на остатке линованной бумаги я могу записывать свои сочинения. Быть может, когда-нибудь вы их исполните, дорогие друзья, и я не совсем исчезну из жизни.

4-е. Сегодня ко мне в комнату влетела малиновка и пробыла здесь больше четверти часа. Вот уже две недели, как я прошу ее оказать мне эту честь, и наконец сегодня она решилась. Она живет в старом плюще, который доходит до моего окна; мои тюремщики пощадили его, потому что благодаря ему они видят хоть немного зелени у своих дверей, расположенных несколькими футами ниже. Хорошенькая птичка долго наблюдала за мной с любопытством и недоверием. Привлекаемая хлебным мякишем – я леплю из него маленьких червячков и кручу их в пальцах, чтобы подманить ее живой добычей, – она легко, словно гонимая ветром, долетала до прутьев моей решетки, но, обнаружив обман, сразу же улетала прочь, всем своим видом выражая укоризну и издавая слабые хриплые звуки, похожие на сердитые слова. К тому же эта противная железная решетка, сквозь прутья которой мы познакомились, частая, черная, так напоминает клетку, что она боялась ее. Но вот сегодня, когда я совсем о ней не думала, она вдруг решилась и, очевидно тоже не думая обо мне, влетела в комнату и уселась на спинку стула. Я старалась не шевелиться, чтобы не испугать ее, и она начала с удивленным видом озираться по сторонам. Она напоминала путешественника, который открыл неведомую страну и делает наблюдения, чтобы потом рассказать все эти чудеса своим друзьям. Больше всего ее удивляла моя особа, и пока я не шевелилась, она, видимо, очень забавлялась, глядя на меня. Большие круглые глазки, клюв, похожий на вздернутый носик, легкомысленная, дерзкая и очень умная мордашка… Чтобы завязать разговор, я кашлянула, и она вспорхнула, страшно перепугавшись. Но, торопясь улететь, она никак не могла найти окно. Она взлетела к потолку и с минуту кружилась по комнате, видимо, совсем потеряв голову. Наконец, видя, что я не собираюсь ее ловить и устав от страха еще больше, чем от полета, она села на печку. По всей видимости, тепло приятно поразило ее – ведь это очень зябкая птичка, – и, сделав еще несколько кругов по комнате, она несколько раз присаживалась на печку, с тайным наслаждением грея свои крохотные лапки. Она до того расхрабрилась, что поклевала на столе моих хлебных червячков, с презрением расшвыряла их вокруг себя и в конце концов, очевидно побуждаемая голодом, проглотила одного из них, видимо сочтя его вполне съедобным. В эту минуту вошел господин Шварц (мой тюремщик), и милая маленькая гостья спаслась бегством, наконец отыскав окно. Но надеюсь, она вернется, потому что в течение всего дня она не улетала далеко и все время посматривала на меня, словно обещая повторить свое посещение и говоря, что у нее осталось не слишком плохое впечатление от меня и моего хлеба.

Вот сколько я наговорила о малиновке. Право, я не считала себя таким ребенком. Уж не приводит ли тюрьма к слабоумию? А быть может, существует тайная симпатия и любовь между всеми, кто живет и дышит? В течение нескольких дней у меня был здесь мой клавесин, я могла работать, заниматься, сочинять, петь… но ничто не растрогало меня так сильно, как посещение этой птички, этого крошечного живого существа! Да, да, это живое существо, и мое сердце радостно забилось, когда оно оказалось возле меня. Но ведь и мой тюремщик – тоже живое существо, существо, подобное мне. Его жена, его сын, которых я вижу по несколько раз в день, часовой, который шагает день и ночь по крепостному валу и не спускает с меня глаз, – все это существа высшей организации, это мои друзья и братья перед лицом бога. Однако, видя их, я испытываю не приятное, а тягостное чувство. Этот тюремщик напоминает мне темницу, его жена – замок, сын – замурованный в стене камень. В солдате, который сторожит меня, я вижу лишь нацеленное на меня ружье. Мне кажется, что в этих людях нет ничего человеческого, ничего живого, что это машины, орудия пытки и смерти. Если бы не страх оказаться нечестивой, я бы возненавидела их… О моя малиновка! Тебя я люблю, для этого не нужны слова, я чувствую это. Пусть объяснит, кто может, такую любовь.

5-е. Еще одно событие. Вот записка, полученная мной сегодня утром.

Она написана неразборчивым почерком на грязном клочке бумаги:

«Сестра, тебя посещает дух, значит, ты святая, я и раньше был в этом уверен. Я твой друг и слуга. Располагай мною и прикажи все, что пожелаешь, своему брату».

Кто этот нечаянный друг и брат? Непонятно. Записку я нашла на окне сегодня утром, когда открывала его, чтобы поздороваться с малиновкой. Уж не принесла ли ее птичка? Мне хочется думать, что это она сама и написала ее. Так или иначе, но оно уже знает меня, дорогое крошечное создание, и начинает меня любить. Оно почти никогда не подлетает к кухне Шварцев, хотя из их окошечка исходит запах растопленного сала, который доходит до меня и представляет собою одну из самых неприятных особенностей моего жилья. Однако с тех пор, как к нему привыкла моя птичка, мне уже не хочется никуда переезжать. У малиновки чересчур хороший вкус, чтобы сближаться с этим тюремщиком-дельцом, с его злющей женой и с их уродливым чадом. Нет, это мне она подарила свое доверие и дружбу. Сегодня она снова прилетела ко мне в комнату. Она с аппетитом позавтракала, и в полдень, когда я гуляла по эспланаде, спустилась со своего плюща и начала летать вокруг меня. При этом она издавала какие-то хриплые звуки, как бы желая поддразнить меня и привлечь мое внимание. Противный Готлиб стоял на пороге своей двери и ухмылялся, уставившись на меня бессмысленным взглядом. Его постоянно сопровождает отвратительный рыжий кот, который поглядывает на мою птичку, и глаза у него еще более неприятны, чем у его хозяина. Я трепещу. Я еще больше ненавижу этого кота, чем госпожу Шварц, ту, что обыскивает меня.

6-е. Сегодня утром опять записка. Это уже странно. Тот же кривой, заостренный, корявый, неряшливый почерк, та же толстая оберточная бумага. Мой Линдор не знатен, но он нежен и восторжен: «Дорогая сестра, душа избранная и отмеченная перстом божьим, ты не доверяешь мне. Ты не хочешь со мной говорить. Не прикажешь ли ты мне что-нибудь? Не могу ли я чем-нибудь тебе услужить? Моя жизнь принадлежит тебе. Располагай своим братом». Я смотрю на часового. Это придурковатый солдат, который разгуливает взад и вперед с ружьем на плече. Он тоже смотрит на меня и, кажется, скорее расположен послать мне пулю, чем нежную записку. В какую бы сторону я ни взглянула, передо мной огромные серые стены, поросшие крапивой, окруженные рвом, который, в свою очередь, окружен еще одним внешним укреплением. Мне неизвестно ни название его, ни назначение, но оно мешает мне увидеть пруд. А на верхушке этого укрепления расхаживает другой часовой. Мне видны лишь его кивер и кончик ружья, и я слышу, как он громко кричит всякий раз, как какая-нибудь лодка проходит слишком близко от крепостной стены: «Держи дальше». Ах, если бы я могла видеть хоть эти лодки, хоть немного бегущей воды и зеленый ландшафт. Но я слышу только шум весел, плеск волны, иной раз песню рыбака, а издали, когда ветер дует с той стороны, журчанье двух рек, которые соединяются неподалеку от крепости. Так откуда же приходят ко мне эти таинственные записки и эта прекрасная преданность, которой я не могу воспользоваться? Быть может, моей малиновке известно это, но плутовка не желает мне сказать.

7-е. Сегодня, во время прогулки по крепостному валу я смотрела во все глаза и заметила в боковой стене той башни, где живу сама, футах в десяти выше моего окна, маленькое узкое отверстие, почти совершенно закрытое последними, самыми высокими ветками плюща. «Не может быть, чтобы такое крошечное оконце освещало комнату живого человека», – содрогаясь, подумала я. Однако мне захотелось что-нибудь разузнать, и я решила подозвать Готлиба. Для этого я попыталась польстить его несчастной мании или», вернее, страсти шить обувь. Я спросила, не может ли он сшить мне пару туфель, и он впервые подошел ко мне без принуждения и ответил без замешательства. Но его манера говорить так же нелепа, как его физиономия, и я начинаю думать, что он не дурачок, а помешанный.

– Башмаки для тебя? – сказал он (ибо он всем говорит «ты»). – Нет, я не осмелюсь. Ведь написано: «Я недостоин развязать ремни на его башмаках».

Его мать стояла в трех шагах от дверей, готовая подойти и вмешаться в разговор. У меня поэтому не было времени заставить Готлиба объяснить мне причину такого смирения или почитания с его стороны, и я поспешила только спросить у него, живет ли кто-нибудь на верхнем этаже, над моей комнатой. Впрочем, я не надеялась получить разумный ответ.

– Нет, там не живут, – весьма рассудительно ответил Готлиб. – И не могут жить – ведь на площадку выходит только одна лестница.

– А эта площадка отделена от всего остального здания? Она ни с чем не сообщается?

– Зачем ты спрашиваешь? Ведь ты знаешь это сама.

– Нет, не знаю, да мне и не надо знать. Я просто хотела побеседовать с тобой, Готлиб, чтобы убедиться, так ли ты умен, как говорят.

– Я очень, очень умен, – ответил бедняга Готлиб серьезным и грустным тоном, сильно противоречившим комизму его слов. – Если так, ты можешь мне объяснить, – продолжала я (дорога была каждая минута), – куда выходит этот двор.

– Спроси малиновку, – ответил Готлиб с какой-то странной улыбкой. – Она летает повсюду и все знает. А я ничего не знаю, потому что никуда не хожу.

– Как! Ты даже не доходил до верху той башни, где живешь? И не знаешь, что находится за этой стеной?

– Может, я и был там, но ничего не заметил. Я ни на что и ни на кого не смотрю.

– Однако на малиновку ты смотришь, ты ее видишь, ты ее знаешь.

– О, малиновка – другое дело. Ангелов мы знаем. Но это не причина, чтобы смотреть на стены.

– Ты высказал глубокую мысль, Готлиб. Можешь ты пояснить мне ее?

– Спроси у малиновки, говорю тебе, она все знает. Она может летать повсюду, но залетает только к себе подобным. Вот почему она бывает у тебя в комнате.

– Я очень тебе благодарна, Готлиб, ты принимаешь меня за птицу.

– Малиновка не птица.

– Что же она такое?

– Она ангел, и ты это знаешь.

– Стало быть, я тоже ангел?

– Ты сама ответила на свой вопрос.

– Ты очень любезен, Готлиб.

– Любезен! – изумленно спросил Готлиб. – Что это значит – любезен?

– Разве ты не знаешь этого слова?

– Нет.

– А как тебе стало известно, что малиновка прилетает ко мне?

– Я видел. И, кроме того, она сама мне сказала.

– Значит, она разговаривает с тобой?

– Иногда, очень редко, – ответил Готлиб, вздыхая. – Но вчера она сказала мне: «Нет, я никогда не войду в твою адскую кухню. Ангелы не общаются со злыми духами».

– Разве ты злой дух, Готлиб?

– О нет, не я, а…

И Готлиб с таинственным видом приложил палеи к своим толстым губам.

– Тогда кто же? Он ничего не ответил, но украдкой показал мне на кота, словно боясь, как бы тот не заметил его движения.

– Так вот почему ты назвал его таким гадким именем! Кажется, Вельзевулом?

– Тес! – прошептал Готлиб. – Он отлично знает свое имя. И носит его с тех пор, как существует мир. Но он не всегда будет его носить.

– Разумеется. Он потеряет его, когда умрет…

– Он не умрет. Он не может умереть и очень недоволен этим – ведь он не знает, что наступит день, когда он будет прощен.

Тут госпожа Шварц, восхищенная тем, что Готлиб наконец-то разговорился со мной, подошла к нам. Не помня себя от радости, она спросила, довольна ли я им.

– Очень довольна, уверяю вас. Готлиб очень меня заинтересовал, и я теперь буду охотно беседовать с ним.

– Ах, мадемуазель, вы окажете нам огромную услугу. Ведь бедному мальчику не с кем поговорить, а с нами он, как нарочно, постоянно молчит, словно воды в рот набрал. Какой же ты чудак, бедный мой Готлиб! И до чего упрям! Ведь вот ты отлично разговариваешь с дамой, которую совсем не знаешь, а с нами, своими родителями…

Готлиб немедленно повернулся спиной и ушел в кухню, как будто даже не слышал голоса матери.

– Вот так всегда! – воскликнула госпожа Шварц. – Когда его отец или я заговариваем с ним, можно поклясться, что двадцать девять раз из тридцати он вдруг делается глух и нем. Но что же все-таки он вам сказал, мадемуазель? О чем, черт возьми, он мог так долго беседовать с вами?

– Признаться, я не совсем поняла его, – ответила я. – Надо будет познакомиться с ходом его мыслей. Не мешайте ему от времени до времени разговаривать со мной, и, когда я хорошенько разберусь сама, я объясню вам, что происходит у него в голове.

– Но скажите, мадемуазель, вы не считаете, что он свихнулся?

– Думаю, что нет, – ответила я, и да простит мне бог эту явную ложь.

Прежде всего, мне не хотелось рассеивать иллюзии несчастной женщины.

Правда, она злая ведьма, но ведь она мать, и ее счастье, что она не видит безумия своего сына. Как все это странно. Но, может быть, Готлиб, который так бесхитростно открыл мне свои фантазии, не рассказывает о них родителям, ибо в их обществе он всегда молчит. Поразмыслив над этим, я вообразила, что, быть может, мне удастся, благодаря простодушию этого жалкого юнца, разузнать кое-что об остальных обитателях тюрьмы и что его болтовня поможет мне найти автора анонимных записок. Да, я хочу сделать Готлиба своим другом, тем более что его симпатии, кажется, всецело зависят от симпатий малиновки, а последняя явно удостаивает меня своей дружбы. В больном рассудке бедного мальчика есть своеобразная поэзия. Птичка – ангел, кот – злой дух, который будет прощен! Что все это означает? В этих немецких умах, даже в самых поврежденных, есть богатство воображения, которое меня пленяет.

Пока что госпожа Шварц весьма довольна моей снисходительностью, и сейчас у нас с ней прекрасные отношения. Бредни Готлиба будут развлекать меня! Бедняга! С сегодняшнего дня, с тех – пор, как я ближе его узнала, он уже не внушает мне неприязни. Помешанный не может быть злым в этой стране, где умные и весьма здравомыслящие люди так далеки от доброты!

– 8-е. Третья записка у меня на окошке:

«Дорогая сестра, площадка ни с чем не сообщается, но лестница, ведущая к ней, ведет и к другому крылу здания, где живет одна дама – такая же узница, как ты. Ее имя держат в тайне, но если ты спросишь малиновку, она сообщит тебе его. Вот и все, что ты хотела узнать у бедного Готлиба и чего он не мог тебе сказать».

Кто же такой этот друг, который знает, видит, слышит все, что я делаю, о чем говорю? Я теряюсь в догадках. Уж не невидимка ли он? Все это кажется мне столь необыкновенным, что я по-настоящему заинтересована.

Мне кажется, что, как в дни моего детства, я живу в каком-то сказочном мире и что моя малиновка вот-вот заговорит. Но как верно то, что этой очаровательной маленькой плутовке не хватает только дара слова, так верно и другое – она не обладает им, или Же я не способна понять ее язык. Она уже совсем привыкла ко мне. Влетает в комнату, вылетает, прилетает снова, она – у себя дома. Я двигаюсь, хожу, теперь она уже не улетает дальше, чем на расстояние вытянутой руки, и тотчас подлетает опять. Если бы она больше любила хлеб, ее любовь ко мне была бы сильнее – я отнюдь не заблуждаюсь насчет причин ее привязанности. Это голод, а также потребность, желание погреться у моей печки. Если мне удастся поймать муху (их еще очень мало), она непременно возьмете прямо из моих рук; она уже подлетает совсем близко, рассматривает хлебные крошки, которые я ей предлагаю, а если соблазн будет еще сильнее, несомненно отбросит всякие церемонии. Теперь я вспомнила, как Альберт говорил мне, что для приручения самых боязливых животных, если у них есть хоть искорка соображения, нужны лишь несколько часов идеального терпения. Однажды он встретил цыганку, слывшую колдуньей: стоило ей пробыть несколько часов в каком-нибудь уголке леса, как птицы прилетали и садились к ней на плечи. Все считали, что она знает какие-то заклинания, а она говорила, будто птицы поверяют ей какие-то свои тайны, как Аполлонию Тианскому, чью историю мне также рассказал Альберт. Но Альберт был убежден, что все ее искусство заключалось в терпении, с каким она изучала природные свойства этих крошечных созданий, а также в некотором духовном сродстве, какое можно часто наблюдать между существами нашей и иной породы. В Венеции разводят много птиц, там страстно любят их, и теперь мне понятна эта страсть. Причина в том, что этот прекрасный город оторван от земли и чем-то напоминает тюрьму. Там процветает искусство приручения соловьев, а голуби, находясь под охраной специального закона и чуть ли не обожествляемые населением, свободно живут на старинных зданиях и сделались такими ручными, что на улицах и площадях приходится остерегаться, чтобы не раздавить их на ходу. В гавани чайки садятся на плечи матросам. В Венеции есть превосходные птицеловы. В детстве я дружила с мальчиком из бедной семьи, который промышлял этим ремеслом. Стоило отдать ему самую дикую птицу, и через час он возвращал ее вам совершенно ручной. Я с удовольствием испытываю его приемы на моей малиновке, и она приручается все больше и больше. Когда я гуляю, она летит за мной следом, зовет меня. Когда подхожу к окну, она тотчас подлетает. Любит ли она меня? Может ли любить? Что до меня, то я чувствую, что люблю ее, но она знает меня, не боится – и только. Грудной ребенок, должно быть, любит так свою кормилицу. Ребенок! Какую он должен внушать нежность! Увы! Я думаю, что мы страстно любим лишь тех, кто не может отплатить нам тем же. Неблагодарность и преданность или хотя бы равнодушие и страсть – таков вечный союз живых существ. Андзолето, ты не любил меня… А ты, Альберт, любивший меня так сильно, – тебе я позволила умереть… Мне же осталось одно – любить малиновку! И я еще смею жаловаться, что не заслужила своей участи! Быть может, вы думаете, друзья, что я осмеливаюсь шутить над подобными вещами? Нет. Просто мысли путаются у меня под влиянием одиночества, сердце, лишенное привязанностей, горит, и эта бумага орошена моими слезами.

Я дала себе слово не тратить попусту эту драгоценную бумагу, а сама пишу на ней всякий вздор. Что делать, это доставляет мне облегчение, и я не в силах удержаться. Весь день шел дождь. Я не видела Готлиба, потому что не гуляла. Все это время я, как ребенок, занималась малиновкой, но под конец моя грусть усилилась. Когда резвая и непостоянная птичка начала стучать клювом в стекло, стремясь покинуть меня, я уступила. Я открыла окно из уважения к священной свободе, которую люди не боятся отнимать у себе подобных, но меня больно задело ее равнодушие, словно малиновка была чем-то обязана мне за мою любовь и заботу. Право, я, кажется, схожу с ума и очень скоро начну превосходно понимать галиматью Готлиба.

9-е. Что я узнала! Вернее, думаю, что узнала! Пока мне еще ничего толком не известно, но мое воображение работает вовсю.

Прежде всего, я открыла автора таинственных записок. Вот уж на кого я бы никогда не подумала. Но сейчас и это уже отошло на задний план. Все равно, расскажу по порядку весь этот день.

Рано утром я открыла окошко. Оно состоит из одного, довольно большого прозрачного стекла, которое я тщательно протираю, чтобы не потерять ни крупицы света, – ведь его и так отнимает у меня противная решетка. Плющ тоже грозит на пясть на меня и погрузить комнату во мрак, но пока я еще не решаюсь оборвать ни одного листочка. Ведь этот плющ живет, он свободен, он растет. Совершить насилие, изуродовать его! И все же придется пойти на это. Он ощущает воздействие апреля, он торопится, тянется в длину, в ширину, лезет из всех щелей. Корни – его замурованы в камне, но он растет, он жаждет воздуха и солнца. То же самое происходит и с бедной человеческой мыслью. Теперь я понимаю, почему в древние времена были священные растения… священные птицы… Малиновка тотчас влетела в камеру и бесцеремонно села ко мне на плечо. Потом, по своему обыкновению, начала все осматривать, все трогать. Бедняжка! Здесь нет для нее почти ничего интересного. Но ведь она свободна, она может жить в полях, и все-таки предпочитает эту тюрьму, свой старый плющ и мою унылую каморку. Выть может, она любит меня? Нет. Здесь ей тепло, и она охотно клюет мои хлебные крошки. Теперь я уже боюсь, не слишком ли приручила ее. А вдруг она влетит в кухню Шварцев и станет добычей их злого кота! И причиной этой ужасной смерти будут мои заботы… Быть растерзанной, сожранной хищным животным! А что происходит с нами, слабыми человеческими существами – чистосердечными и беззащитными? Нас тоже терзают и уничтожают безжалостные люди. Они убивают нас медленной смертью, пуская в ход свои острые когти и зубы.

Солнце поднялось выше, и моя каморка сделалась почти такой же розовой, какой была моя мансарда на Корте-Минелли в те времена, когда солнце Венеции… Нет, не надо вспоминать о том солнце. Оно никогда больше не поднимется над моей головой. О, если бы вы, друзья мои, могли поклониться от меня ликующей Италии с ее «сияющими небесами и лучезарным сводом»… Мне, должно быть, никогда больше не придется их увидеть.

Я попросила позволения выйти погулять, и мне разрешили, хотя это было раньше обычного. И я называю это прогулкой! Площадка длиной в тридцать футов окружена болотом и заперта меж высоких стен! И все-таки здесь красиво, по крайней мере так мне кажется теперь, когда я успела побывать тут при разном освещении. Вечером это место красиво, потому что печально. Я уверена, что в крепости немало таких же невинных людей, как я, но живется им значительно хуже. Они сидят в казематах, откуда никогда не выходят, куда никто не может войти, куда не попадает даже свет луны – подруги всех отчаявшихся сердец. Право, мне грех жаловаться. О боже! Будь у меня хоть малейшая власть на земле, я бы всех сделала счастливыми!..

Вдруг ко мне подбегает Готлиб, прихрамывая и, улыбаясь во всю ширь своих отвыкших от улыбки губ. Никто не остановил его, нас оставили наедине, и вот – о чудо! – Готлиб заговорил почти как разумное существо.

– Сегодня ночью я не писал тебе, – сказал он, – и ты не нашла записки на своем окне. Это потому, что вчера я не видел тебя и ты ничего мне не приказала.

– Так вот что! Значит, это ты писал мне, Готлиб?

– А кто же еще? Неужели ты не догадалась? Но больше я не стану тебе писать – незачем, раз ты согласилась говорить со мной. Я хочу служить тебе, а не надоедать.

– Мой добрый Готлиб! Так ты жалеешь меня, сочувствуешь мне?

– Да, потому что я понял, что ты дух света.

– Я такой же человек, как ты, Готлиб. Ты ошибаешься.

– Нет, не ошибаюсь. Ведь я слышал твое пение.

– Значит, ты любишь музыку?

– Только твою. Она близка богу и моему сердцу.

– Я вижу, Готлиб, у тебя благочестивое сердце и чистая душа.

– Я стараюсь сделаться таким. Ангелы помогут мне, и я одержу верх над духом тьмы. Он одолел мое жалкое тело, но душой моей завладеть не смог. Мало-помалу Готлиб пришел в возбуждение, но его поэтические образы не перестали быть возвышенными и правдивыми. И представьте себе, говоря о доброте божьей, о людских горестях, о справедливости провидения, которое в будущем должно вознаградить за страдания, о евангельских добродетелях, даже об искусстве – о музыке, о поэзии, – этот слабоумный, этот маньяк достиг подлинного красноречия. Мне еще не удалось понять, в какой именно религии он почерпнул все свои представления и эту пылкую восторженность, кажется, он не католик и не протестант, но, то и дело повторяя, что придерживается лишь одной, истинной религии, он сказал мне только, что без ведома родителей принадлежит к какой-то особой секте. Я слишком невежественна, чтобы угадать, к какой именно. Постепенно я буду проникать в тайну этой души, необыкновенно сильной и прекрасной, но также необыкновенно болезненной и печальной. Ведь, в сущности, бедный Готлиб такой же помешанный, каким был поэт Зденко, каким был добродетельный и благородный Альберт!.. Безумие вновь завладело Готлибом, когда после горячих речей его восторженный пыл внезапно иссяк. Словно маленький ребенок, он вдруг начал лепетать что-то об ангеле-малиновке и о дьяволе-коте, о своей матери, вступившей в союз с котом и с вселившимся в него злым духом, об отце, которого взгляд этого кота Вельзевула якобы обратил в камень. С болью слушая эти мрачные бредни, я все же сумела отвлечь юношу, задав ему вопрос о других узниках тюрьмы. Теперь, когда оказалось, что записки попадали ко мне не с верхнего этажа башни, как я предполагала, а по ночам бросались Готлибом снизу – очевидно, при помощи какого-нибудь нехитрого сооружения, – все эти подробности были мне не так уж интересны, но Готлиб, беспрекословно выполнявший все мои желания, уже узнал то, что мне так хотелось узнать прежде. Он сообщил мне, что узница, живущая за моей башней, молода и хороша собой, что он ее видел. Я не особенно прислушивалась к его словам, как вдруг он произнес имя, которое заставило меня вздрогнуть. Эту узницу зовут Амалией.

Амалия! Какое множество волнений, какую бездну воспоминаний пробудило во мне это имя! Я знала двух Амалий, и обе толкнули меня в пропасть, открыв мне свои тайны. Которая же из двух эта – принцесса прусская или молодая баронесса Рудольштадт? Скорее всего ни та, ни другая. Готлиб совершенно не любопытен и, конечно, не догадался сделать ни шагу, не задал по собственному побуждению ни одного вопроса. Он действует как автомат и сумел сказать мне только одно – что ее зовут Амалией. Он видел узницу, но видел ее на свой лад, словно через какую-то дымку. Должно быть, она молода и хороша собой – так сказала госпожа Шварц, – но он, Готлиб, признался, что ничего в этом не смыслит. Он только почувствовал, увидев ее у окна, что она – не добрый дух, не ангел. Ее фамилию держат в секрете. Она богата и получает обеды у четы Шварц. Но ее, как и меня, держат в одиночной камере. Она никогда не выходит на прогулку. Часто бывает больна. Вот все, что мне удалось выпытать у Готлиба. Ему стоит только прислушаться к болтовне родителей, и он узнает больше – ведь они ничуть не стесняются при нем. Он обещал, что будет слушать внимательно и потом сообщит мне, с каких пор эта Амалия находится в тюрьме. Что касается ее фамилии, то, кажется, Шварцы ее не знают. Могли ли бы они не знать ее, если бы это была аббатиса Кведлинбургская? Неужели король отправил в тюрьму свою сестру? Да, принцесс так же отправляют в тюрьму, как простых смертных, и даже чаще. Молодая баронесса Рудольштадт… За что бы она могла оказаться здесь? По какому праву мог бы Фридрих отнять у нее свободу? Меня мучит любопытство, свойственное всем узникам, и мои догадки, основанные на одном только имени, – плод праздного и нездорового воображения. Пусть так! У меня будет камень на сердце до тех пор, пока я не узнаю, кто та подруга по несчастью, которая носит имя Амалия, сыгравшее такую важную роль в моей жизни.