Мельхиоровый слон, или человек, который думал

Станислав

АСЕЕВ

 

 

Роман-автобиография

 

 

В данной книге изложены отчасти биографические, отчасти художественные детали жизни её автора, вовсе не претендующие на всеобъемлющий охват его земного пути. Тем не менее, если данная книга и содержит какую-либо ценность, то она состоит вовсе не в сухом изложении прошлого, а в его живом отражении в настоящих мыслях, ценность которых целиком полагается на суд читателя.

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ……………………………..………….. 4

 

ГЛАВА I. ПОЗОВИТЕ МИСТЕРА БЛЭКА……………………….. 4

 

ГЛАВА II. ГОЛУБЬ ИЗ ШКАТУЛКИ……………………………. 26

 

ГЛАВА III. НОТТИНГЕМСКИЕ БРОДЯГИ……………….…….. 31

 

ГЛАВА IV. ВЕНОК ИЗ ПЛЮЩА………………………………… 40

 

ГЛАВА V. ARS LONGA…………………………………………… 50

 

ГЛАВА VI. ДОКТОР ВАЛЬДМАН И ДРУГИЕ………………..... 69

 

ГЛАВА VII. МОНАСТЫРЬ…………………………….…………. 77

 

ГЛАВА VIII. ИОВ 2:13……………………………………………. 85

 

ГЛАВА IX. ЕЁ ЗВАЛИ ДЖЕЙН……………………….…………. 88

 

ГЛАВА X. ЛЕГИОН……………………...………………………. 100

 

ГЛАВА XI. «В ПОТЕ ЛИЦА ТВОЕГО…»………..…………….. 142

 

ГЛАВА XII. В СТРАНЕ МАЙДАНОВ………………………….. 184

 

ЭПИЛОГ…………………………………………………………... 198

Хотел бы выразить признательность

за помощь в написании этого романа

непостоянству, внутренней иронии

и бесконечной жизненной неудовлетворённости,

целиком наполняющим содержание этой книги,

а также выказать искреннее соболезнование

всем моим будущим биографам,

чей хлеб я так безжалостно отнимаю

каждой строкой этого произведения.

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Холодное туманное утро 2012 года. Моросит апрельский дождь. Я хорошо помню этот день: изо рта у меня пробивается белый пар, руки сомкнуты за спиной в крепкий замок, а вокруг, словно фигуры на шахматной доске, в точно такой же позе стоят ещё несколько десятков парней, одетых в бело-синие спортивные костюмы с овальной надписью «armée de terre». Абсолютная тишина. Помню, как тогда поднял голову и увидел, как прямо надо мной проносятся тёмно-серые тучи парижского неба, и капля дождя упала мне прямо на зрачок. Через четверть часа я буду стоять на невысоком холме, забрасывая под музыку регги с ещё парочкой ребят тяжёлые мокрые шины в небольшой микроавтобус, отвозящий их под соседнее здание в паре сотен метров от нашего склада, где вновь всё тем же составом мы будем выгружать их на улицу и складывать в огромную резиновую пирамиду. Это Fort de Nogent, парижский корпус Французского Иностранного Легиона. Как я здесь оказался? Что ж, если вам действительно интересен ответ, вам придётся набраться недюжинного терпения, ибо теперь я собираюсь изложить весь долгий путь, приведший меня к этому странному, но столь восхитительному клочку весенней французской земли…

 

ГЛАВА I. ПОЗОВИТЕ МИСТЕРА БЛЭКА

Я родился в небольшом городке на востоке Украины. Впрочем, сам факт моего рождения был закреплён фиолетовыми чернилами в родильном доме города-миллионера, называемом ныне «Донецк», но небесам, а также моим вполне земным родителям было угодно, чтобы мы тут же переехали в достаточно небольшой рабочий городок по соседству с чёрным гигантом. Затхлый воздух, густой серый смог, окутывавший весь город на закате оранжевого дня, когда небо наполнялось пунцовыми цветами огромного металлургического завода, впрыскивавшего струи пламени в и без того неестественное небо, обветшалые советские здания и брошенный парк, доживавший свой век на краю городка, – всё это предстанет перед моим взором значительно позже, а пока я рос в атмосфере всеобщего благоговения и восторга, коими пытались окружить мою скромную детскую жизнь три женщины, воспитавшие меня, как теперь известно, одним лишь своим присутствием. Странно ли думать, что моё нынешнее отношение к женскому полу, граничащее порой в своей категоричности с абсолютной манией, есть не что иное, как угрюмые тени этих троих несчастных, по-прежнему всё ещё бродящих по туманному дну моей детской души? Да и могло ли быть по-другому?

Взрастая в семье тружеников, я никогда не имел особенных иллюзий по поводу своего происхождения, которым ни гордиться, ни стыдиться уж никак не приходилось: у нас никогда не проходило литературных вечеров, никто не читал возвышенных стихов Байрона, а круг общения ограничивался исключительно себе подобными. Лишь впоследствии, словно в насмешку над самим собой, от обеих бабушек я узнал, что будто бы золовка моей двоюродной прабабки по линии матери была женой Лаврентия Берии, память о чём с благоговейным страхом ревностно хранилась внутри рода, ибо бабушка до сих пор искренне боялась приезда «чёрного воронка» и строго-настрого запретила даже упоминать об этом чудовищном событии вне стен дома. Что же до линии отца, то здесь ситуация была ещё более плачевной: как позже выяснилось, предметом гордости рода здесь выступал факт венчания тёщи моего двоюродного деда с каким-то югославом, и всё бы ничего, если бы не венчал их сам Нестор Махно, в то время стоявший с войсками в Гуляйполе. И если в первом случае память о «кровных» узах с семьёй Лаврентия Павловича всячески предавалась забвению, то о пышной свадьбе с отцом анархии в качестве капеллана рассказывали при каждом удобном случае, о чём не раз свидетельствовала родная мать моего отца.

Воспоминания о последнем были туманны и непрочны. Он представал то таинственной фигурой, словно хмурая тень всплывавшей в моей памяти нечёткими лоскутами прошлого, – то вдруг вполне отчётливым небритым мужчиной, всякий раз после бритья бороды являвшегося мне в качестве самого Творца, сошедшего с небес под покровом блистающих одежд: настолько резко для меня менялось всё его существо. Казалось, каждым движением лезвия он сбривал по году своей жизни, и к концу этого незамысловатого ритуала становился почти младенцем, выходя из ванной комнаты, потеряв не один десяток лет.

Но об отце здесь ещё будет сказано, и притом немало, а пока же я хочу поведать вам об основной своей проблеме, так или иначе молчаливо стоящей между каждой из написанных здесь строк, словно таинственный господин в чёрном пальто с дорогой тростью, всякий раз учтиво приподнимающий шляпу при виде моих редких попыток настроить свою жизнь.

Проблема эта проста и банальна, как и большая часть вещей, происходящих с нами на этом свете, а потому высказать вам её мне не составит никакого труда: я, видите ли, не на своём месте. Вот и всё. Но так как я уже слышу миллионы возгласов моих почитателей, кричащих мне с бархатных красных кресел своих домов, предпочтя чтение этой книги чему бы то ни было в своей жизни, и возгласы эти возмущённо судачат «что ещё за место?» или «откуда тебе знать?», а то и вовсе безмятежно подбадривают меня словами «да всё в порядке, дружище, не переживай», – то я уж позволю себе объяснить, что же я всё-таки имею в виду, тем самым доказав всем моим вымышленным поклонникам факт их собственного заблуждения.

Итак, с самого начала, а начало это я связываю со своим рождением, я был поставлен судьбой в некоторое вертикальное положение, обеспечиваемое со всех сторон различного рода подпорами, невидимыми для обычного глаза. Сложность моего положения заключалась в том, что я никогда не был достаточно богат, чтобы иметь собственный саквояж предрассудков, обычно сопровождающий большинство богачей в их путешествиях по бурному течению жизни, – но и не был настолько беден, чтобы не иметь этих предрассудков вовсе, а потому те самые невидимые подпоры, о которых я уже упоминал, раскачивались около меня самым бессовестным образом, едва лишь я пытался воткнуть их поглубже рукой.

Так, все условия моего существования, собранные на небольшом клочке украинской земли, с самого детства звучали громким шумом отбойных молотков и отдавали лёгким привкусом угольной пыли, время от времени появлявшимся на устах моих земляков во времена особых расцветов промышленной мощи нашей земли. Так как род мой происходил не из древних шотландских лордов, то, прибавив к этому факту отбойный молоток, вы получите вполне привычную для здешних мест картину из крепкого худощавого парня средних лет, укладывающего уличную плитку прямо посреди жаркого летнего дня. Или вот другой пример: короткий дешёвый галстук на качающейся от ветра шее, подобранный под цвет тёмных туфель и пластмассовой папки, призванных создать лик того, кто, видимо, управляет загорелым плиточником, гнущим спину в тридцатиградусную жару. Чёрт, эти двое могли бы даже встретиться под одним небом, перекинувшись парой-тройкой слов о будущих заказах и оплате обеденных часов, – и в обоих случаях это без всякого сомнения мог бы быть я. Но когда я говорю о том, что нахожусь не на своём месте, я, во-первых, утверждаю это самым серьёзным образом, а во-вторых, имею в виду тот факт, что вы читаете эти строки, что означает отсутствие на моей шее галстука и уж тем более полуденного солнца на моей спине, на которое, к слову сказать, у меня аллергия.

Да, я пишу книги. Знаю, звучит как признание на сборах анонимных алкоголиков, но аплодисменты мне не нужны, и проблема моя вовсе не в этом, ибо сами по себе литературные фантазии не являются ответом на вопрос, почему же я всё-таки скребу пером по бумаге, а не ковыряюсь в каком-нибудь грязном растворе, пропивая едва заработанные гроши. Итак, позвольте мне вновь вернуться к моей семье, дабы, следуя мысли одного остроумного автора, очертания проступили с ещё большей силой, положив начало невероятным событиям, ожидавшим меня впереди.

Я был единственным ребёнком в семье, а потому в отношении счастливой семейной жизни мог опираться лишь на опыт своих двоюродных братьев, чья судьба представляла собой края двух скалистых обрывов меж туманным каньоном, распростёртым вопросительным знаком на плато нашей семьи. Так, первый из них, разменяв четвёртый десяток, не только не имел ни малейшего намёка на крепкие семейные узы, но и вообще всячески старался избегать личных тем, чем всякий раз подогревал неподдельный интерес к себе со стороны всей родни, – тогда как второй ещё до тридцати лет успел обзавестись двумя детьми и женой, ютясь в однокомнатной квартире с видом на ближайшее десятилетие. Но вот в чём странность: несмотря на такую феноменальную свободу моего первого брата, его едва ли можно было заподозрить в счастливой жизни, тогда как второй, несмотря на некоторые практические неудобства, похоже, был искренне счастлив, хотя и с небольшой сединой у висков. Что же до меня, то идея семьи, в особенности же – детей, вызывала во мне такую неприязнь, которую едва ли можно было равноценно обменять на полагающийся в таких случаях бартер – любовные ласки жены или кого бы то ни было. Знаю, такой инертный прагматизм вызывал у большинства отвращение, но для меня это была вовсе не теория, а перспектива отсутствия любых перспектив, каких бы успехов на семейно-карьерном поприще я ни достиг.

С самого моего детства что-то пошло не так. И этим «чем-то», надо думать, был мой отец: проводя последний остаток своей жизни в кабаках и барах, а то и вовсе валяясь в душистых кустах малины, он обрёк меня на нежные руки моих домочадцев, коими в то время были мать и две бабушки, на чьи плечи и была переложена судьба моего воспитания. Впрочем, последнее было весьма абстрактным, ибо никаких особых бесед со мной не велось, и древо познания добра и зла проросло во мне само собой, явно накренившись в более прохладную сторону полдневных теней, – меня не научили любить, но также и не научили ненавидеть: те наивные добродетели, которые были присущи моей матери в соответствии с её естественным мученичеством, обошли меня стороной, ибо её вечная жертвенность не приносила никаких плодов ни с терзавшим её мужем, ни с собственной матерью, ни, в сущности, со мной, в конечном итоге сложившим саму идею сопереживания в маленький пыльный ящик людских заблуждений, навсегда затеряв ключ. И если звёздное небо всегда сияло надо мной бессчётной россыпью звёзд, то моральный закон тлел небольшим угольком, нисколько меня не вдохновляя.

Вся система моего воспитания свелась к редким приказам отца немедленно повернуться к стене, когда они с матерью занимались любовью, ибо спали мы на одной двуспальной кровати, и сам я, будучи плодом этой страсти, теперь мешал её продолжению. Но, быть может, именно поэтому свобода мысли во мне достигает теперь апогея, не находя никаких естественных преград для своего бурлящего потока? – Секс не стал для меня табу, как сделался таковым для большинства моих знакомых и близких, а сама система запретов и моральных предписаний скорее видится мне теперь лишь очередным отворачиванием к стене, вместо которой, к слову сказать, у нас стоял шифоньер.

Но как бы там ни было, а вся эта учтивая церемонность, которой я подвергся отсутствием должного внимания со стороны моего родителя, в народе называемая причудливым словом «сюсюканье», впоследствии выльется в то, что я буду не просто ненавидеть всех женщин нашего рода, но и вообще всех представителей рода людского, едва лишь позволявших себе выразить малейшую слабость в чём бы то ни было. Вершиной, олицетворявшей, как мне казалось, духовную низость, была бабушка по линии отца: пережив обоих своих детей, она всякий раз проливала океаны слёз, едва лишь речь заходила о людях, просто носивших имена её детей, а затем и вовсе начинала плакать, только лишь взглянув на моё лицо с едва различимыми сквозь плач словами «ну, точно Вовка». Позднее эта фраза начнёт вызывать у меня ярую неприязнь, так как моё уязвлённое самолюбие считало совершенно недопустимым отождествление себя с человеком, окончившим свою жизнь столь бесславно. Что ж, этот слезливый гарем и впрямь вымыл последние капли сострадания из моей и без того искажённой души, превратив саму идею сопереживания в уродливую маску, которую, как мне тогда казалось, надевают лишь слепцы, вовсе не осознающие непроходимую пропасть между слезами и равнодушием мира, скорее улыбавшимся, чем угрюмо скорбевшим над вавилонским надгробием из наших несбывшихся надежд и иллюзий.

Что же до отца, то, думаю, я был ему в тягость. Не принимая никакого участия в моей судьбе, время от времени он всё же понимал, что где-то в трёхстах метрах от него находится неразвязанный моральный узелок, имеющий вполне ощутимое бледноватое тело и до самой его смерти преследовавший его опьянённую совесть редкими встречами на родных улицах. Возможно, моё нежелание иметь детей стало своеобразным зеркалом, в котором отчётливо отразилась неуклюжесть отца в его собственной ипостаси, особенно ярко являвшая себя в редких попытках всё же проявить благосклонность к моей персоне.

По большей же части отец запомнился мне страннейшими эпизодическими ролями, которые он разыгрывал в обязательном сопровождении невероятного перегара: то вдруг, являясь домой в абсолютном опьянении, клал мне руку на живот, который частенько болел, закрывал глаза, не совершая при этом более никаких движений, – и через некоторое время учтиво интересовался, не прошла ли боль, считая себя, как затем объясняла мне мать, чем-то вроде целителя. От нервного напряжения живот у меня начинал болеть ещё сильнее, но ложь о чудесном исцелении помогала мне скорее избавиться от его холодной липкой руки и перевернуться на другой бок, что действительно приносило некоторое облегчение. Целительский дар отца мог сравниться лишь с его невероятно нудными беседами, которые он любил проводить «с сыном наедине, по-мужски» за шаг до окончательно пьяного обморока.

Одну из таких бесед я запомнил на всю жизнь. Я вижу её как сейчас: канун Рождества, в прихожей горит свет, мы сидим в абсолютно тёмном зале с выключенной люстрой, на фоне вечернего окна виднеется силуэт огромной, до самого потолка, ёлки, устанавливать которую было нашим с бабушкой ежегодным ритуалом, – а рядом со мной происходит невнятное бормотание с нестерпимым запахом изо рта. Помню, отец в тот вечер просил меня только об одном: присутствовать на его собственных похоронах, – просьба, которую я по какому-то вселенскому кармическому закону с успехом проигнорировал, лишь только представилась такая возможность. Естественно, я не мстил ему специально, но будучи от природы социопатом с лёгкими признаками аутизма, я и помыслить не мог, чтобы явиться туда, где будет по меньшей мере с полсотни людей, каждый из которых будет не столько отдавать дань уважения усопшему, сколько утешать его безутешных родственников, в числе которых я занимал едва ли не первые места. Похороны отца превратились бы в репетицию моего собственного погребения, с той лишь разницей, что, в отличие от него, я бы прочувствовал каждую фальшивую эмоцию всех участников процесса. Как бы там ни было, мать без каких-либо угрызений совести рачительно позволила остаться мне дома и даже не пойти в школу, выдержав весь ритуал полагающегося траура до конца. Сама же беседа, о которой я уже столь долго веду речь, закончилась приказом отца ударить его несколько раз по лицу, что, полагаю, должно было приблизить меня к реальности взрослой жизни и умению постоять за себя, – и мой маленький кулачок с лёгкостью скользнул по небритой щеке, после чего я был наконец отпущен на свободу.

Но вам, мои любезные зрители, – а именно так дело и обстоит: вы – зрители, перед чьими уставшими душами должна протечь моя мелкая жизнь, небольшой ручеёк среди дымящихся водопадов и тёмных глубоких воронок, – так вот вам предстоит решить для себя непростую задачу, а именно: стоит ли вам слушать того, чей ум может сбить с пути ещё неоперившиеся души, лишённые хмурой улыбки Пиррона и шелеста тысяч банкнот. Да, именно так: я утверждаю с абсолютной уверенностью, что нет никакой разницы между лёгкими листками «Пирроновых положений» и такими же воздушными потоками зелёных купюр, ибо и те и другие возводят людские сердца на недостижимую высоту для всякой мысли, чей рассеянный свет покоряется пучинам ночи, словно маленький придорожный фонарь, повёрнутый лампою вверх.

Я говорю об этом только теперь, потому как вы ещё не зашли столь далеко, чтобы заключить о неизгладимой скупости и нищете своей собственной жизни, – но и не прочли столь мало, чтобы не понять, достойна ли эта книга продолжения в ваших чутких сердцах. И всё же мой долг предостеречь вас: реши вы и дальше листать эти тусклые страницы, пути назад может уже и не быть, и вы навсегда попадёте в водоворот жизненных перипетий и тревог, которые словно пришвартованный в бухте огромный корабль манят своей красотой и величием и в то же самое время пугают необозримой чёрною бездной, по которой скользит бесстрашный фрегат. Видите ли, у слов есть одно ужасное свойство: они способны убеждать. Но меньше всего на свете я желал бы убедить вас в чём-либо, а в особенности в правильности того гиблого пути, которым сам я бреду уже не одно десятилетие, а потому примите всё здесь написанное не более чем как скверную шутку, чей горький привкус стоит заесть хорошей амнезией по истечении последних страниц.

Итак, отец мой был человеком незаурядным и странным, чья обыденность целиком помещалась в гранёный стакан, тогда как бесконечный потенциал его безумной души не смогли бы вместить в себя и все небеса, будь они простёрты от холодного Цефея до жарких пределов самого Южного Креста. Историю своего рода я всегда выводил для себя из своего родителя, чему была необъяснимая, но в такой же степени и непреодолимая причина: сколько я ни пытался запомнить хоть что-нибудь о своих дедах и прадедах, – наутро я не помнил ровным счётом ничего, да и сами мои домочадцы не особо любили говорить на эту тему, а потому я, наконец, оставил четные попытки узнать историю нашей семьи, удовлетворившись тем скудным знанием, что все трое умерли ещё до моего рождения. Эта же участь постигла и моего старшего брата с сестрой, чьи детские души отошли в иной мир по причине какой-то странной болезни ещё в раннем младенчестве, когда я лишь задумывался в светлом лоне Творца. Должен отметить, что их присутствие в своей жизни я обнаружил совершенно недавно, в очередной раз посетив могилу отца и поинтересовавшись, кто именно покоится рядом с ним в соседних гробницах. Конечно, я всегда знал, что общая фамилия говорит о нашем кровном родстве, но, будучи ребёнком, я никогда не обращал особого внимания на эти могилы, тогда как и представить себе не мог, что под общим названием «дети» – а именно так для меня всегда звучали их имена – покоятся моя собственная сестра и брат от первого отцовского брака. Это стало одним из самых странных ощущений в моей жизни, когда существование впервые явило себя через смерть, и я с успехом обнаружил неистребимость человеческого рода, даже спустя два десятилетия пребывания в глубокой земле.

Что ж, возможно, такая туманность на фамильном лице стала причиной, по которой я до сих пор замечаю даже незначительнейшие детали, касающиеся моей собственной жизни, словно пытаясь разобрать себя до самых душевных костей, не оставив ни одного незамеченного фрагмента. Но начинать историю своей жизни с могил в приличном обществе уже давно считается дурным тоном, и вы будете абсолютно правы, затопав передо мной сапогами, а потому позвольте мне вернуться к тем, кто ещё способен совершать жевательные движения, рассуждая при этом о глубине бытия.

Надо сказать, что моё неоднозначное отношение к женщинам начало складываться ещё задолго до моего рождения, когда бабушка по линии отца ожидала появления на свет именно внучки, а не внука, впоследствии частенько наделяя меня унизительным титулом любимой «унучечки» – термином, едва ли переводимым на другие языки мира, но вместе с тем означающим и безграничную любовь и чаяния к моей персоне. До сих пор удивительно, сколь скромным ребёнком я рос при такой всеохватывающей заботе и опеке со стороны окружавших меня дам.

Конечно, бабушка не чаяла во мне души. Но сколь сильно можно гордиться любовью того, кто всякий раз всхлипывает носом при одном лишь виде объекта своих упований? Иной раз казалось, что, не будь меня на этом свете, весь свой любовный порыв она переложила бы на башмак или любую попавшуюся под руку вещь, лишь бы создать отчётливо ощутимый кумир самой себя. Каким-то невероятным образом идея жалости в нашей семье сделалась высочайшей ценностью, а сострадание к самому себе стало вершиной мастерства, филигранно отточенного за бесконечными «мокрыми» застольями в тесном семейном кругу.

Впрочем, примеряя к чувствам посмертную маску разумности и холодной обдуманности, я сам совершал не меньший промах, ибо склеивал в одном альбоме фиолетовые оттенки зимнего неба с теплотой пёстрых африканских равнин. Но я не мог всю свою жизнь выступать острым критиком лишь своих собственных заблуждений, известных мне до мелочей, а потому время от времени делал абсолютно бессмысленные и почти никем не замеченные выпады в сторону вселенских добродетелей, отсутствовавших за слезливыми воскресными вечерами наших домов. В такие мгновения я торжественно восставал за столом, набирая громкость и пафосность речи с обязательным примером из жизни какого-нибудь бедняги, на чей рок выпало несравненно больше бед и лишений, чем на всех присутствующих вместе взятых, и который непременно сумел выкарабкаться из жизненных перипетий, да ещё и служить примером в сегодняшний вечер, – тогда как сами участники слушаний в конце моего выступления скромно просили меня передать вон тот салат и положить кусочек сыра, в общем соглашаясь с такой справедливой оценкой действительности. Нет, то, что в нашей семье не было ни одного актёра, лишь досадная оплошность, никак не могущая быть высшей волей того, кто создал для нас пустые подмостки.

Подобная помпезность досталась мне от отца, обожавшего преподносить разного рода сюрпризы моей матери и бабушке, когда те полностью сомневались в возможности подобных предприятий. В итоге все были счастливы: отец получал восторженные отзывы в свой адрес вроде «как же ты смог это сделать!», а дамы искренне гордились любыми душевными движениями в их сторону. Отца больше нет, но его место на этом троне целиком занято мной, ибо и до сих пор я лёгок на подъём и готов к любому подвигу для тех, кто лишь одарит меня наименьшими аплодисментами. Впрочем, с возрастом эта моя черта существенно поубавилась, тогда как в детстве я только и занимался тем, что срывал удивление с морщинистого лица бабушки, искренне охавшей от моей двадцатиминутной уборки квартиры, тогда как возложенные на меня обязательства предполагали минимум час упорного надраивания полов.

Впрочем, мои редкие выступления в семейном кругу были лишь трансформацией одной детской фантазии, которой я частенько тешил своё самолюбие многие годы подряд. Насмотревшись американских фильмов и проглотив несколько передач о мировом заговоре, том самом, что ставил во главе нашего мира кучку никому не известных интриганов-миллиардеров, я представлял, будто я один из них, более того – сам я стою на высшей ступени этой эволюции, скрытой от глаз простых смертных. Имя себе я выбрал соответствующее – «мистер Блэк». Впрочем, это был псевдоним, настоящего имени никто не знал, даже я сам, настолько таинственно в такие минуты я ощущал самого себя. Садясь за небольшую деревянную тумбу в своей спальне, я грезил, будто это вовсе не тумба, а антикварный аргентинский стол, вырезанный из лучших сортов дуба и покрытый зелёным бархатом, а сам я нахожусь на последнем этаже гигантского небоскрёба, стоя у окна с закинутыми за спину руками и глубокомысленным взглядом в бескрайние просторы Лонг-Айленда.

В это мгновение в моём уме обыкновенно рождалась сексуальная секретарша, тем не менее одетая весьма элегантно, и которую, к тому же, никто не звал, – и мягким тонким голосом она почтительно интересовалась:

– Не желаете ли кофе, мистер Блэк?

И когда я лениво делал отрицательный жест рукой, она покидала меня, полная чувств неистовой страсти и разочарования.

Печальная история. Но именно так старинный дубовый стол превратился в шатающийся праздничный столик, а мой безмолвный ответ длинноногой красотке стал целой тирадой перед невнятно внемлющими мне зрителями. Я всё ещё пребывал на вершине, но вершина эта была столь узка, что стоял я на ней на большом пальце правой ноги, качаясь в разные стороны от собственных вибраций. Впрочем, роль морального обличителя тяготила меня, ибо в ней сочетались и ярое желание поменять всю вселенную разом – от стола до высших ценностей – и смутное представление о том, что наступившее бы в нашей квартире царство Божье отменило бы и должность прелата, которая по воскресеньям переходила ко мне. Знаменитая недосказанность поэзии должна была проявить себя и в моих поступках, когда перед сверкающим огнём истины должна была развиваться угрюмая тень нежелающих смотреть на свет. В общем, картина известная и не новая, по большому счёту, являвшая собой всю мировую историю в её революционно-экстатическом беге.

Там, за дубовым престолом моих детских грёз и мечтаний, во мне нуждался весь мир, тогда как через десяток лет моего отсутствия не заметят даже в ржавом железном вагоне, загружать который я однажды не вышел по причине простуды. «Мистер Блэк» испарился, оставив в воздухе лишь тёплую серую дымку, которую испускал товарный поезд с загруженной в него детской наивностью и простотой.

Поскольку мои детские годы – равно как и все остальные – прошли под знаком Змеи, что, как утверждают старожилы нашей планеты, означает покой и приятную умиротворённость, вечера я проводил как и все мои сверстники – особо не выделяясь, играя в футбол в родном дворе. Бабушка жила на первом этаже, и я частенько забегал к ней попить воды или «волшебного кваса», как я сам его называл, – напитка, вкуснее которого я не пробовал в своей жизни. Из-за моих набегов дверь у неё запиралась лишь к ночи, чтобы лишний раз не ломать замок. И вот однажды, в очередной раз забежав за водой, я увидел на полу спальни, находившейся прямо напротив входной двери, отца, одетого в какую-то тельняшку и старые спортивные штаны. Изо рта у него шла белая пена, а сам он прыгал на спине по полу, словно маленький камушек, запущенный в морскую гладь чьей-то резвой рукой. От увиденного я замер в дверях. Должно было пройти десять-пятнадцать лет, чтобы я стал спокойно проходить мимо подобных картин, не вздрагивая ни единой струной моей грубой души. Но тогда я был ребёнком. Ребёнком, которого тщательно оберегали от всех невзгод и скорбей, существовавших в этом беспечном мире. И первая мысль, которая тогда пронеслась у меня в голове, была о том, что отец умирает, но тогда я ещё был слишком далёк от полноценного понимая смерти, и мой разум просто застыл соляным столбом от вида ужасной картины. Через мгновение появилась и бабушка, что принесло мне просто божественный покой и умиротворение: нет, отец всё так же бился в приступах рвоты, но невозмутимое лицо его матери источало просто вселенскую уверенность, будто всё складывалось так, как и должно было быть, будто вовсе нет никакой угрозы, и мой мёртвый ум может вновь расцвести полевым кустом детских снов и иллюзий.

Закрыв дверь, я сбежал по лестнице вниз, получив на следующий день короткое объяснение в виде уютной фразы «папе было плохо». Уютной, потому что устраивала всех: взрослым было стыдно посвящать меня в глубокие слои действительности, невольными творцами которой они являлись, а сам я был слишком мал, чтобы желать дубовой правды вопреки мягкому ложу покоя и тишины.

Странно, но несмотря на всё увиденное, мне запомнился именно обворожительно тёплый вечер, в чьи объятья я прыгнул, лишь только покинул тёмный холодный подъезд. И цветы абрикосов. Они были повсюду: молочный океан шелестящих на ветру лепестков, и небольшое, едва окрашенное в лёгкие оранжевые тона облако, висевшее на уже засыпающем небе. Всё это промелькнуло в одно мгновение, и навсегда застыло в моей памяти яркой акварельной картинкой из детских грёз и мечтаний. Там, за стеной, отец бился в приступах пьяных конвульсий, – а в тридцати метрах от него цвела жизнь, ни капли не обращая внимания на непозволительно огромный разрыв между разумно устроенным миром и его беспощадным стофутовым безразличием к себе самому.

У каждого человека есть свой маленький пыльный мешочек, из которого раз в год, стряхивая пыль, мы укромно достаём разного рода вещицы, которые остроумные учёные называют воспоминаниями; как по мне – это вовсе не дряхлые тени, томно блуждающие в наших душах в надежде набрести на маленькую музыкальную шкатулку с танцующей балериной и обрести наконец покой в её чарующей игре. Нет. Мы намеренно извлекаем их из тумана прошлого, чтобы убедиться самим в нашей собственной жизни, которая порой исчезает в однообразии красок, рисующих нашу странную судьбу. Я говорю о тех самых моментах, когда седое пятно памяти разбивается о шлюпку мечты, давая человеку понять, что ничто так не волнует его в этом мире, как собственные воспоминания, целиком определяющие ценность его будущей жизни. Этот парадокс существования ради прошлого, когда даже собственная судьба видится лишь в виде тусклых пожелтевших фотографий, оправдывает жизнь большинства людей, и совершенно не важно, будет ли это красивая стеклянная рамка с застывшей улыбкой на фоне Ла-Манша, – или глаза ваших собственных отпрысков, в которое вы сможете смотреться и через десятки лет, никогда не держав в руках фотоаппарата. Прошлое – вот что волнует всех нас на самом деле, и от его всепоглощающей власти не избавляет даже смерть, ошибочно мыслящаяся веками как омертвевшее будущее. Позвольте же и мне поделиться с вами ещё одной такою вещицей, вызванной из сладких дымов моего воображения кипящею жаждой жизни – явления во мне столь редкого, что упустить его было бы настоящим бесчинством.

Речь идёт об удивительном доме, в котором я жил недолгое время с мамой и бабушкой, спасаясь от буйства отца. О, что это был за дом! С виду обычная рухлядь, он представал передо мной словно живое существо, вея какой-то туманной прохладой и гулким молчаньем квартир. Открывая наутро глаза, вы находили себя словно в зазеркалье: удивительном, тихом, глубоком, с едва пробивавшимися сквозь ветви редкими лучами света на старинном ковре. Помню, как однажды я буквально обнаружил себя среди этих стен, натолкнувшись на потерянный мир.

Я лежал в холодной влажной постели под тяжёлым одеялом. В комнате стоял устойчивый запах сырости и плесени. На подоконнике в старом советском горшке с голубым орнаментом рос тюльпан с рыжим пожухлым пятном на листке, а за окном опавшие листья каштанов мочил мелкий осенний дождь. Несмотря на его шум, было слышно воркование голубей, обживших чердак старого кинотеатра, стоявшего в двадцати метрах от нашего дома. К ночи всем раздавалось по пластиковой бутылке с горячей водой, чтобы хоть как-то нагреть постель, но теперь было уже утро, и вода остыла, из-за чего под водянистым одеялом было лежать неуютно и зыбко. В этих двухэтажных домах-призраках всё было по-другому: я приезжал сюда как в музей, чтобы лично походить по скрипящим деревянным полам уснувшего дома, где время замирало в тусклой полутьме ноябрьских дождей.

Но я любил эту квартиру не только за осенние дни, создававшие в ней совершенно иной, призрачный мир. В старом разбухшем баре, встроенном в польскую стенку прямо под полками книг, на которых вальяжно расположились Диккенс, Шекспир, Лев Толстой, Сэлинджер, попавший сюда неизвестно каким чудом, хранилось множество странных вещей, создававших ощущение такого существования, которое можно было бы прямо сейчас потрогать руками. В темноте бара стояло несколько старых будильников, – в гробовой тишине комнаты и в шуршании капель дождя будто бы шедших в никуда, в саму вечность, не измеряя здесь ровным счётом ничего, ибо все предметы уже давно застыли в каком-то странном мечтательном сне, – пара старых кассет, ещё времён Горбачёва, с самодельными, разукрашенными карандашами обложками, календарь за 1968 год с краснощёкой девчонкой, державшей багряный советский флажок на фоне желтеющей ржи, и множество выцветших фотографий, на которых лежал белый пластмассовый гребешок с маленьким чернильным фиолетовым пятнышком. – Этот бар вмещал для меня целую жизнь, какую-то чудную тайну, заставляя меня порой часами просто рассматривать эти предметы, раскладывая их на толстом подоконнике, в чьи окна от бури неистово бился промокший каштан.

Теперь всё исчезло. Теперь мне известен каждый миг, каждое мгновение моего будущего, пускай и самого туманного из всех на этой земле: вещи стали выражать лишь настоящее, навсегда утратив тот таинственный смысл, хранящий в старом чернильном пятне целую жизнь, распростёртую бескрайним полотном в туманную даль прошлого и таким же безбрежным холстом в моё томное будущее.

Но вернёмся к отцу. Возможно, вам будет небезынтересно узнать, что несмотря на расхожее мнение о совершеннейшей потерянности пьющих людей для здравого общества, их неспособности взять себя в руки и всех недостатках, коими только могут быть наделены люди, подобные моему отцу, – всё же есть нечто, что выделяет их среди прочих обычных людей куда сильнее, чем очерняющая тяга к спирту. И этой добродетелью является невероятная жажда жизни, сверкающая в их глазах, едва только кто-нибудь из них решается стать на путь истинный и яро клянётся в том, что больше в рот не возьмёт проклятый портвейн. Стоит им переступить черту и на время оказаться на другой, высушенной от всякой влажности стороне, как эти ребята становятся милейшими на свете, с энтузиазмом хватаясь за деревянный щит и разя высокие ветряки, чему нам в нашей размеренной жизни порой стоило бы поучиться.

Всё это вполне относимо и к моему отцу и целиком объясняет, почему мать, столь долгие годы терзаемая побоями, скандалами и угрозами, всё ещё лелеяла надежду, что в один прекрасный день мужчина, в котором она когда-то видела лучшего на этой земле, вновь восстанет из пепла. И этот день наступал. С периодичностью раз в месяц отец делал над собой невероятное усилие, приходя к матери абсолютно трезвым, побритым и выглаженным мужчиной, от чьих щёк шёл приятный аромат свежего одеколона, плакал на её груди, и та прощала его, после чего всё повторялось с начала. Синяки и слёзы никогда не покидали нашу семью, и если я не мог повлиять на одно из них, то уж точно приобрёл искреннее презрение ко второму, тем самым как бы цинично морща лоб над долгими кухонными вечерами за закрытой дверью, нередко кончавшимися ударами по столу и невнятными криками. И до сих пор я не верю ни единой капле, сползающей с людских глаз в глубокую бездну сострадания и мученичества, принимая всё это за дешёвый спектакль, понимая всю степень преувеличения, идущего с моей стороны.

Не знаю, что было хуже – трезвость отца или его пьянство, ведь в обоих случаях чувство глубочайшей тревоги и какой-то совершеннейшей незащищённости овладевало мной до последнего миллиметра моей нежной души: мать всегда была для меня олицетворением прочной стены, за которой я мог чувствовать себя в руках теплоты и покоя, – но когда ей самой грозила опасность, могучий щит Зевса таял прямо на моих глазах, превращаясь в лёгкую морскую волну, отчего я буквально замирал на своей кровати, прислушиваясь к каждому звуку, влетавшему с той стороны дверей.

Впрочем, дешёвый одеколон и выглаженная рубашка были не единственным реквизитом отца в его тщетных попытках наладить собственную жизнь. Однажды вечером я забежал с улицы на ужин, который предвещал приятный аромат жареных бифштексов с кусочками томата и зелёной петрушки, утопающих в приготовленном на молоке картофеле с ломтем белого хлеба, – прекрасного блюда, чья простота радует меня и по сей день. Отец сидел за гладким лакированным столом, за которым я и теперь пишу эти строки, а рядом из красного допотопного «Скифа» раздавался «Дым сигарет с ментолом», служивший явным признаком нескольких рюмок водки, пропущенных ранее душой талантливого, но гибнущего актёра. Читателю, не знакомому с содержанием этой великой музыкальной рапсодии конца XX века,едва ли будут ясны и слёзы, которые отец всякий раз проливал на словах «хоть не люблю, но целую», естественно, относя весь сюжет песни на свой счёт. В то время он уже жил с другой женщиной, не оставляя редких попыток наладить отношения с матерью, всякий раз кончавшихся пьяным нависанием головы над скрипящим из колонок шедевром. Впрочем, сама песня сделалась гимном его души ещё до разрыва с мамой, когда всё лишь начинало скатываться в пропасть, и привела меня к одному из самых ярких воспоминаний моего детства, одновременно запечатлев кульминацию той трагикомедии, что вечерами разыгрывалась в маленьком «théâtre de famille».

Прослушав в очередной раз всю композицию до конца и не достигнув никакого эффекта, ибо и мать и бабушка к тому времени уже имели устойчивый иммунитет ко всякого рода пантомимам, иной раз и сами давая фору любому фанату группы «Нэнси», – отец отправился в ванную комнату, как затем оказалось – с целью перерезать себе вены, естественно, не затворив при этом за собой двери. Полагаю, такой жест должен был сказать об искренности его любви к моей матери, об истинном раскаянии в продаже фамильных ковров, которые он однажды с успехом выменял на несколько бутылок водки, чем едва не вызвал инфаркта у ошарашенной голыми стенами бабушки, да и вообще – о глобальном сожалении обо всех причинах, так или иначе подтолкнувших его к этому поистине неподдельному жесту.

Но всё оказалось иначе. Зрители, которым предназначалось грандиозное действо, попали лишь на его финал, тогда как мне достался билет в первый ряд, да ещё и абсолютно даром. Никто не знал, чем отец собирался заняться в ближайшие пару минут, а потому мать спокойно возилась на кухне, а бабушка досматривала программу «Вести» по старому советскому экрану.

Приоткрыв дверь в ванную комнату, я увидел следующую картину: на краю металлической ванной в полусогнутом положении сидел отец в его старом спортивном костюме, облокотившись о раковину рукой, с которой понемногу стекали красные ручейки крови прямо под льющийся кран. От неожиданности я замер в дверях, бросив на него беглый взгляд, вновь на мгновение переведя взор на его окровавленную руку. Такой красной крови я не видел больше никогда: небольшие ручейки на фоне белоснежной раковины делали её цвет невыносимо ярким: казалось, краснота достигает в них апогея, будто вырвавшееся из глубин пламя, осевшее прямо посреди белых небес. Отец, ванная комната, вёдра и мыло, даже яркий свет – всё это стухло и стало чем-то туманно-неразличимым, будто камера оператора на миг сфокусировалась на одном предмете, и предметом этим стали красные пятна крови на белом фарфоре.

Эстетическое начало всегда незримо тлело в моей душе, дожидаясь, видимо, первых ростков в старой ванной, ибо всё увиденное не только не напугало меня, но и показалось мне весьма интересным, ведь отец не валялся в муках на полу, умоляя перевязать ему рану, а напротив – спокойно сидел на чугунном ободке, так же невозмутимо наблюдая за стекающей вниз душой. Не знаю, видел ли он «Смерть Марата», но для трагизма ему явно не хватало списка врагов. С другой стороны, верь он в Бога, перерезанные вены стали бы его безответной молитвой в небеса, но отец был скуп на божественное, хотя и посещал ежегодно церковь на Пасху ночью – традиция, целиком передавшаяся мне по его генам. И теперь, уже сам бросив на меня грозный взгляд, он вдруг внезапно произнёс:

– Стас, выйди!

Но спектакль был уже сыгран, несмотря на занавес прямо посреди сцены. Тогда я пугливо закрыл дверь и исчез в глубине комнат, с трепетом ожидая его выхода к остальным обитателям дома и неизбежно надвигавшегося скандала. Но теперь бы не сделал и шага. Я бы просто стоял в метре от него, не говоря ни единого слова, дав ему возможность закончить начатое дело, каким бы ни был этот конец. Что ж, крик и ссоры стали уже привычными в нашей семье, и я вновь был готов к очередному хрипящему басу на двух маленьких плачущих дам.

Кроме того, что отец мой не был поклонником мсье Давида, по всей видимости, не знал он и прекрасных строк Диккенса, сообщавших внимательным слушателям о том, что нет раскаяния более жестокого, чем раскаяние бесполезное. Все редкие встречи, запечатлевшиеся в моей душе, сопровождали лицо моего родителя то неистовым гневом, то вдруг глубочайшей растерянностью, каковую можно обнаружить у испуганных своим проступком детей, а то и вовсе изобиловали немой тишиной, когда отец, молча глядя в мои глаза, глубокомысленно не произносил ни звука. Но лишь единожды все эти молчаливые нагорные кресты сменились сладким душевным покоем, который я увидел в его счастливых зрачках.

После представления с кровью и ещё множества более мелких сценок мать, наконец, решила развестись. Браку настал конец, но шляпы всё ещё учтиво были подняты вверх, а потому, дабы сохранить своё лицо, отец предъявил на меня свои права. Но дети, как и любая собственность, слишком ценны для ларьёвщика и неприглядны для тех, кто вяло стоит у лотка. Об этом известно мне, об этом знаете вы, и, уверяю вас, отец мой также знал об этом. А потому, столкнувшись со мной однажды на улице, он подозвал меня к себе самым ласковым образом, усадив рядом с собой, и решил обсудить сложившуюся causa sui.

Признаний я не ждал. Да и какие признания могли быть в общественной жизни коммивояжёра, чьё шутовство могло стать лишь сухим фактом действительности, а не газетной сенсацией? Существование, отринутое от лона любви, могло бы спасти его от встречи с моей матерью, но я также уверен и в том, что в этом случае я бы никогда не написал этих строк. Итак, передо мной стоял вопрос, с кем же я хочу остаться, но что за ответ мог прозвучать из маленьких тонких уст бледноватой души, которая уже впитала в себя парниковые условия существования под пристальным взглядом женской опеки, тогда как обратная сторона вопроса сулила грозный взгляд того, кто требовал от меня невозможного: научиться завязывать собственные шнурки, которые к тому времени мне всё ещё завязывала бабушка? Конечно, я выбрал мать. Выдавив из себя хлипкое слюнявое «с мамой», я вдруг обнаружил на себе умилительный взгляд отца, к моему большому удивлению вовсе не гневающегося на меня, а скорее обеими руками поддерживающего правильность моего решения. С этого момента я целиком был брошен в шёлковые волны женских сердец, чьи колебания и по сей день отдаются в моей собственной душе гулким стоном цинизма и сухостью глаз.

Должен сказать, что жизнь отца всегда причудливо определяла судьбы тех людей, кто окружал его в его собственных попытках крепко укорениться на этой земле, чего, однако, так и не удалось ему сделать. Но возможно ли было помыслить, чтобы эта незримая нить не окончилась даже после его смерти, оставив неизгладимый памятный след той датой, в которую он отошёл в мир иной?

С того дня у меня почти не осталось воспоминаний: я не помню ни хмурости неба, ни ярких лучей весеннего солнца, ни всего того, что происходило уже после звонка в нашу дверь. Было восьмое число, и на кухне уже стоял праздничный мартовский стол, укрытый красивой накрахмаленной скатертью, к которому из зала я тащил старый дряхлый стул. Едва я опустил его на пол, как в дверь позвонили, и мать побежала встречать бабушку, которая обычно приходила в нашу скромную обитель на все праздники, предписанные нам государством и внутренней традицией нашей семьи. Побежав следом за мамой, вместо бабушки в дверях я увидел старого приятеля моего отца, частенько распивавшего с ним самогон в разного рода кабаках и забегаловках. Надо сказать, что господин этот сам едва держался на ногах, видимо, уже начав отмечать этот святой для наших людей праздник, отчего я спрятался за дверь, оставив торчащей лишь голову. «Света, Вова умер» – послышалось в дверях, после чего мать в мгновение приложила ладонь к груди и задала самый бессмысленный и распространённый в таких случаях вопрос – «как умер?». Далее мои воспоминания обрываются, словно я провалился в глубокую тёмную дыру, не пропускающую в свои просторы даже тончайшие лучики слёз и переживаний, наверняка тут же взорвавшихся ярким потоком эмоций моих родных.

Не знаю, что чувствовала мать в тот момент, для которой, похоже, это действительно было ударом, но сам я ощутил невероятное облегчение, которое нельзя было спутать ни с ужасом, ни со страхом, ни, тем более, с жалостью. Это был конец. Но конец вовсе не отца, чья жизнь закончилась задолго до физической смерти, а бесконечных бессонных ночей в ожидании пьяного мужа, постоянных криков и бессвязного бормотания в разодранной грязной одежде, побоев и стыда перед знакомыми, время от времени сообщавших очередные координаты расположения тела родителя в каких-нибудь местных кустах, и вообще – всего того, что незримо определяло жизнь нашей семьи в последние годы. «Вова умер» – именно так звучали слова, принесшие в нашу семью новую жизнь, жизнь, в которой слёзы от невосполнимой потери едва ли отличались от тех, что проливала бабушка при виде собственных синяков на лице.

Впрочем, смерть отца была необычна лишь датой, тогда как способ и место его ухода в мир иной были столь прозаичны, что моя необыкновенная фантазия взывала к реваншу, пускай и через свой собственный триумфальный конец. Как же так? Ведь он мог умереть в тихую рождественскую ночь, окружённый табуном прекрасных чёрных коней и белым сыплющимся снегом, под лёгкую музыку играющего фортепиано. Именно так я всегда представлял себе свою собственную смерть: где-то посреди диких американских прерий я просто падал наземь, оканчивая свой путь на полпути до неизвестной мне цели. Впрочем, достаточно было одного того, что я уже отправился в путь, причём обязательно во фраке или чёрном костюме, который остался у меня ещё от образа мистера Блэка. Едва моя голова касалась земли, как тут же вокруг меня буквально из ничего появлялся целый табун вороных коней, мчащихся в замедленном темпе вокруг бездыханного тела, и всё это происходило в Сочельник и обязательно в сопровождении воздушной мелодии вроде груберовской «Тихой ночи». Что ж, пожалуй, ради такого невероятного финала стоило бы начать свой путь в таком вероятном месте, как Макеевка, – но закончить его здесь же, замёрзнув под старой скамьёй, означало лишь больше утвердиться в мире возможного, цепким плененьем которого уже давно окутано большинство человечества.

 

ГЛАВА II. ГОЛУБЬ ИЗ ШКАТУЛКИ

Представьте себе часы. Какие угодно, неважно. Скажем, серебристый карманный брегет начала XX века. Вот перед вами циферблат, тонкие, точно волосок, стрелки, чей ход едва заметен невооружённому глазу. Но ведь должно же быть и нечто, что приводит их в движение. Сгорая от любопытства, вы открываете серебряную крышку с собственным вензелем и видите сложнейший механизм, где одна шестерня тащит за собой другую, та – третью, задевая металлический рычаг, в свою очередь цепляющий тонкий крюк на маленьком вертящемся колесе, чьё движение с точностью до секунды очерчивает шестьдесят кругов острой, словно копьё, стрелкой, прежде чем её могучий сосед рухнет с высоты полдня на первый обеденный час.

Для чего я обо всём этом говорю? – Видите ли, я всегда смотрел на себя как на этот старый брегет, чьи шестерёнки, однако, слегка поржавели, некоторые с трудом вертелись, цепочка была отнюдь не серебряной, но который, скрипя и треща, всё же шёл вперёд, каждым движением стрелок напоминая о том слоёном пироге, что хранился внутри, под внешней фабричной картинкой. Смотрите же и вы на эти страницы как на причудливый механизм, с каждым новым словом приводящий в движение те хрупкие части, что станут в конце боем полночных часов.

После смерти отца в нашем доме воцарилось затишье. Но вот странность – однажды мне пришлось слышать рассказ о том, как в одну из местных деревень был установлен огромный пропеллер, необходимый для работы какой-то крупной промышленной фабрики. Рёв от лопастей гремящего исполина простирался на несколько километров, так что несчастные жители посёлка месяцами были лишены нормального сна, тщетно пытаясь избавиться от надоедливого соседа. Когда же, наконец, через год фабрику закрыли, а сам огромный вентилятор был разрезан на куски металла и сдан на металлолом, выяснилось, что ни один из ранее негодовавших местных жителей не способен вынести воцарившейся тишины, буквально засыпая руководство села просьбами вернуть всё обратно.

Нечто похожее произошло и с нашей семьёй: после того как вам отрежут больную ногу, вы всё ещё чувствуете её боль, и лишь смирение, порой превосходящее правду, способно избавить от бесконечных мук прошлого. Но призраки долго не живут. И вскоре место отца было целиком занято теми, кто ещё недавно морщился от наигранной щедрости чувств.

Но если мой родитель не пожелал мириться с дешёвыми декорациями и в конце концов торжественно объявил протест собственной смертью, то мать, как и полагается добропорядочному гражданину, всегда несла этот крест до конца, стоически перенося все лишения жизни, вместо водки вливая в себя куда более утончённый наркотик – страдание ради любви. С какой-то поры став истинной православной и обзаведясь собственным духовником, она искренне сострадала всем, кто только в этом нуждался, тем самым всё дальше забивая в глубины подсознания мысль о том, что и само её положение заслуживает не меньшего воздыхания и вздымания рук к небесам. И когда бабушка, как всегда со слезами жалуясь на ночной озноб, вдруг посреди лета торжественно объявляла, что у неё грипп и просила в срочном порядке купить ей жаропонижающие при температуре 37.1, – моя мать просто расцветала на глазах, заботливо-скорбящим гласом произнося фразу «мам, я не вижу здесь гриппа», будто врач-онколог, внимательно смотрящий на снимок головного мозга. В её внимании нуждались, но и сама она испытывала не меньшую нужду хотя бы на время забыть о том, что так и не пошла в медицинский и не стала врачом, всю свою жизнь проведя за безмолвно смотрящими на неё желтоватыми бухгалтерскими отчётами и накладными.

Подобные спектакли разыгрывались чуть ли не каждый день на авансцене маленького театра нашей семьи, и поначалу я был недовольным зрителем, гневно бурчащим под нос о том, что он на ветер выкинул деньги за билет. Но когда число актёров превышает зрителей в зале – протест безмолвно перерастает в аплодисменты, ведь их всемогущая воля могла объявить меня богом, стоящим лишь в шаге от своего собственного творения, – нужно было лишь самому признать их божественными, тогда как дальнейшее упорство натыкалось бы на всё худшую игру труппы.

Если мужское начало под чётким главенством отца всегда ассоциировалось для меня с чем-то банальным, но внятным, ясным и безапелляционным, то женская мысль представала передо мной тягучей, липкой и несвязной, словно расплывшийся на солнце кусок эльзасского сыра. Я никак не мог понять, чем же руководствуются эти существа, витавшие вокруг меня, словно добрые духи, в выборе собственных целей, порой поражавших меня до самых основ. Так было и в тот день, когда семейный совет женщин, включавший в себя мать, бабушку и мою тётю, вдруг постановил совершить поход к одной из местных целительниц, коими в то время были просто наводнены наши края.

Причина была существенной – наша жизнь. Неудачи в браке, постоянные ссоры и болезни, преследовавшие меня в детстве одна за одной, финансовое неблагополучие – всё это не может не привести здравого человека к мысли о вмешательстве потусторонних сил и не возбудить в нём желания сжечь пару-тройку ненужных жилетов из шкафа. Да и авторитет госпожи Елены – а именно так звали насупившуюся в газетной статье немолодую женщину в широких очках – не мог не производить впечатления: потомственная знахарка из старинного цыганского рода обещала избавить вас от любых проблем, тогда как от вас самих требовался сущий пустяк – горячая вера и полсотни гривен.

Подобная духовная эквилибристика моей матери от цыган-вещунов к православию и обратно привела в конечном итоге к тому, что до какого-то момента я никогда не ощущал себя необходимым – ни моё отсутствие, ни присутствие в этом мире не обременяло ни меня, ни сам этот мир, отчего мне всё время казалось, что продолговатая линия жизни, начертанная на судьбе каждого человека, уж чересчур скользка и требует добротной присыпки из циничной улыбки и редких душевных страстей. Позднее я отправлюсь рыть могилы, едва покинув философскую кафедру, но теперь для бунта мне всё ещё недостаёт основ, которые можно было бы принять за Святое Письмо. Пока я всё ещё кусок той влажной глины, которой только предстоит стать воплощением воли и фантазии своего творца, надменно надувая щёки при мысли о неотвратимости собственного бытия.

Снаружи похожее на руины, здание потомственных магов утопало в тени шумящих тополей, располагаясь на самой окраине города. Несмотря на внешнюю ветхость старого дома, внутреннее убранство было выполнено по последнему слову техники – стены были выстланы пластиком, что в то время было крайней редкостью, а в самом холе стояли длинные деревянные скамейки, на которых уже расселось в ожидании чуда множество дам бальзаковского возраста. Не хочу, чтобы вы отнесли это на счёт моего отношения к женщинам, – но мужчин там действительно не было, и весь коридор был заполнен озабоченными лицами в серых платочках, а то и вовсе изглаженных глубокими сухими морщинами – печатью времени, приведшей их обладательниц в конце своего пути к этим невзрачным дверям. Но я был обманут, ибо ни экстерьер, ни пластик и близко не могли сравниться с тем, что ожидало меня в самой «святая святых» – комнате, где творились чудеса.

Маленькая квадратная келья, размером не более чем три метра, вмещала в себя такое количество блестящих икон и дымящих парафиновых свечей, что мне на секунду показалось, словно я уже попал на приём к Господу и теперь мне предстоит оправдать всю свою шестилетнюю жизнь, в которой я уже успел натворить дел. Вокруг всё блестело. Святой Николай смотрел на меня строгим обличающим взглядом, увенчанный короной с красивым изумрудным крестом. Тут же рядом висела и красная шёлковая ниточка, на которой болтались несколько китайских монет с квадратными отверстиями посередине, сквозь которые на заднем фоне мелькали глаза Девы Марии и младенца Христа с ещё более торжественной и красивой иконы. На небольшом деревянном столу также стояло не меньше дюжины маленьких бумажных иконок, но к тому времени мои сведения о небесной иерархии были столь скудны, что всех изображённых я принял за былинных богатырей, препоясанных мечами и яркими щитами, стоявших на страже родного отечества.

В каком-то смысле все присутствовавшие в тот день у волшебных дверей были моими ровесниками: теперь мне кажется, что та длинная очередь и вовсе состояла не из взрослых людей и пожилых дам, а целиком была заполнена беспечными детьми, ожидавшими чуда оживших голубей из только что сплющенной клетки. И каждый из них, без исключения, находил для себя их живыми, – для каждого неутомимый фокусник всё вновь и вновь доставал из рукавов своего пиджака новую птицу, трепещущую от полноты жизни, вселившуюся в неё волшебством. Во всяком случае, именно так сам я смотрел на всё это – широкими огромными глазами ребёнка, которого привели на удивительный, необычайный аттракцион, вот-вот обещавший поднять меня над прозой и обыденностью моей детской жизни, вручив за чудесный сеанс разноцветное фруктовое мороженое.

Впрочем, сам фокусник был весьма прозаичен: полноватая немолодая женщина в толстых очках, снимавшая их, едва начинался обряд. Я был разочарован. Ожидая увидеть за этой потёртой дверью высокого мага в сапфировом колпаке, увенчанном десятком ярких золотистых звёзд, и окружённого дюжиной колб с бурлящими отварами, – я вдруг обнаруживаю вполне привычное человеческое существо, единственным отличием которого от приведших меня дам был до глубины встревоженный взгляд, будто на нашем роду лежали вековые проклятья, а сама «святая Елена» вот-вот собиралась сдвинуть целую гору одной лишь силой мысли, или уж точно этой же мыслью согнуть алюминиевую ложку. Что ж, в конце концов, это была и не южная Трансильвания, а потому три десятка икон и старое разноцветное платье, окутывавшее сальное тело, вполне годились для местного чародейства, – и сеанс был начат.

Попросив покинуть комнату всех присутствующих, наш маг рачительно запер дверь и, не говоря ни слова, зажёг толстую церковную свечу, перед тем взяв в другую руку какой-то молитвенник. Окуривая меня священным дымом, целительница начала двигаться по часовой стрелке, невероятно быстро читая на старославянском языке. Естественно, я ничего не понимал, но после ухода мамы из комнаты и моего пребывания наедине с мелькающей вокруг меня парафиновой свечой мне стало не по себе, и я едва дотерпел до конца сеанса. Впрочем, последний оказался весьма однообразным, и всё отведённое для спасения души время госпожа Елена только то и делала, что плясала вокруг стула, издавая странные звуки. В довершение ко всему матери был продан бутыль со святой водой, специально высвеченной для снятия порчи, и дано обязательное домашнее задание: сжечь либо закопать в земле часть старых вещей её отпрыска, равно как и её собственной одежды, дабы… Чёрт его знает, как это было объяснено, ибо сам я уже стоял за дверью под изумлёнными взглядами тех, кому лишь предстояло избавиться от житейских забот и проклятий завистливых жён.

Но чудеса на этом не окончились, ибо едва мы вернулись домой, как пыльные углы нашей квартиры были тут же смочены священной водой, после чего меня ожидала самая приятная и удивительная часть всего представления. Высыпав из шкафа старые вещи, которые я носил два-три года назад, мать отобрала яркую красную жилетку, какие-то чёрные колготы – уверяю вас, они были не мои – пару старых перчаток, сложив всё это в пакет, – и мы отправились в ближайшую посадку, дабы исполнить завет великого мага и навеки закопать родовую порчу и сглаз. Помню, что тот день стал для меня настоящим праздником, ведь я был наивным ребёнком, для которого происходящее было не более чем развлечением – всё равно как если бы мне дали погладить лошадь, восторг от чего едва ли сравнился бы с закапыванием старых вещей под вечер в лесу.

Сжечь мы их не решились. Это было бы чересчур даже для моей матери. А потому, спокойно выкопав неглубокую ямку у какого-то древа, торжественно опустили туда мятый пакет, после чего благополучно отправились обратно домой.

Оглядываясь на свою жизнь теперь, мне всё больше кажется, что тот обряд имел какой-то обратный эффект, и до его проведения я чувствовал себя куда лучше, чем сейчас, спустя много лет по его окончании. Впрочем, я нисколько не жалею о том тёплом дне, который я провёл при зажжённых свечах и копаясь в холодной земле, радостно летя перед мамой в надежде первым отыскать подходящее место для ямы: обыденность и скука ещё не раз поселятся в моей душе значительно позже, тогда как в тот день я был действительно искренне, по-детски счастлив.

 

ГЛАВА III. НОТТИНГЕМСКИЕ БРОДЯГИ

Мои отношения с Богом всегда складывались неоднозначно. Наша семья никогда не была особенно религиозной, но каким-то невероятным образом в вопросе религии я довёл себя почти до абсолютного схимничества и едва не вступил в монастырь.

Первый близкий религиозный опыт я получил ещё в раннем детстве в связи с событием, после которого я буквально стал говорить с Богом и – вы будете удивлены – даже слышал ответ.

Случилось это в один из летних дней, когда мы с моим приятелем отправились на местное поле, которое раскинулось невдалеке от наших домов. Если вы жили в наших краях – что, скорее всего, не так – то вам, должно быть, наверняка известно, что в конце XX века в восточных частях Украины дети проводили своё свободное время, шатаясь по местным помойкам, где искали остатки сожжённых цветных металлов и пивные бутылки, затем обменивая всё это на несколько гривен, которые лично я никуда не тратил и складывал в старый зашитый носок. Впрочем, вполне возможно, что этот способ приятного времяпрепровождения вовсе и не исключителен, и чумазые малыши лондонских окраин или афинских трущоб занимались тем же самым, – судить я не берусь, уж простите меня за такую тактичность. Лично я не вижу ничего предосудительного в том, чтобы человек как следует покопался в какой-нибудь свалке, пускай и без особых на то причин. Иногда мне даже представляется, что нечто подобное записано и в нашей Конституции. Но дело не в этом. А в том, что поле было единственным уголком живой природы среди серых панельных домов и заброшенных фабрик с разбитыми бетонными плитами, а потому буквально манило какой-то необъяснимой чистотой и жизненной силой, отчего мы частенько любили проводить своё время на его просторах.

Однако если сущность вещей определять их назначением, то «поле» – слишком громкое название для того, что находилось у меня за дорогой. Это не была залитая солнцем рожь в человеческий рост, мирно колосящаяся под полуденным небом. На уже давно заброшенной земле росло несколько десятков бурьянов, уступая остальное место старой сухой траве, действительно раскинувшейся по всему участку. Несколько протоптанных дорожек вели к высаженной опустевшей посадке, по левую сторону от которой были проложены железнодорожные пути к местной шахте, где в будущем я буду частенько упражняться в беге ради своей воздушной мечты. В общем, вполне привычный ландшафт для здешней земли, сочетавшей в себе душный летний день с расплавленным воздухом, вибрирующим от раскалённых путей.

Впрочем, в подобных местах всё же была одна особенность, которую я до сих пор с удивлением нахожу для себя, гуляя родными просторами в вечернее время, – тишина. Но это вовсе не ночное безмолвие земли, которое можно обнаружить в действительно живописных местах нашей страны. Нет, совсем наоборот: ещё с детства мне помнится это странное затишье тех мест, где прямо посреди жаркого дня должна была бы литься сама жизнь. Дневное молчание в тридцатиградусную жару среди камней и щебня создавало совершенно особое ощущение, которое я бы сравнил с кисловатым привкусом металла во рту, одновременно странным и неприятным. Но в тот день мне предстояло ощутить куда более печальные эмоции, затмившие собой эту мёртвую дневную тишь.

Вы, мой смелый читатель, наверняка уже привыкли ко всякого рода метафорам и эпитетам, и вашу бывалую душу уже не встряхнуть пестротой образов неба и цветущей земли, а потому я скажу просто – поле мы подожгли. Зачем? Как! – Во-первых, мы были детьми. И как и для каждого ребёнка, огонь представлялся нам чем-то священным, необъяснимо манящим к себе блеском познания и гулом пылающих в ветре цветов. Да и потом: разве вам никогда не приходилось любоваться дрожащим пламенем костра, в котором медленно потрескивают сосновые ветви, испуская клубы молочного дыма? Если так, то уж потрудитесь представить себе спокойный огонь, словно тихий вечер, поедающий на своём пути, одну за одной, каждую соломинку, каждую ветку на жаркой земле, превращая