Размер задает формур

Подсмотрено, что форма устройства общины очень часто задается ее размером. Иначе говоря, число участвующих ограничивает вас в способах принятия решений. Безусловно, все формы поощрения или взыскания, степень обобществления, нормы ответственности община вырабатывает сама, тут нет никаких заданных рецептов, но как она их вырабатывает? Каков механизм принятия и отмены решений?

Если ваша община не превышает двадцати человек, в ней вполне возможно (но не гарантировано) самоуправление и полный консенсус по всем важным вопросам. Если в общине от двадцати человек до полусотни, возможна прямая демократия, то есть непосредственная власть большинства через голосование без делегирования кому-то своих прав и без возникновения устойчивых должностей. В общинах (весьма редких), где живет около сотни человек, с неизбежностью появятся представительные органы (чисто физически все не могут участвовать в решении всех вопросов), возникают специалисты, постоянное разделение труда, внутренние обменные (и даже рыночные) отношения, взаимозачеты. Чем больше община, тем обычно меньше у нее возможностей отличаться от того «большого общества», альтернативой которому она является. Большая община часто оказывается улучшенной версией чего-то давно знакомого, правда с гораздо меньшей степенью манипуляций, отчуждения и двоемыслия, не офис, конечно, и то хорошо.

Часто именно это разочаровывает побывавших в больших «раскрученных» общинах Европы или в индийском Ауровиле. С одной стороны, там нет полного преодоления и трансформации социального прошлого, а лишь преодоление частичное. С другой стороны, и духовно люди не находят там полного «преображения сознания», зато находят более стабильных, спокойных и свободных людей, давно не участвующих в «гонке за успехом» большого общества. Само «разочарование» новичков в возможностях больших общин происходит из потребительской привычки получать «качественный товар» и пользоваться им. Не бывает чудес, кроме тех, которые мы создали и организовали сами. Какие выводы могут быть сделаны из такого «первичного разочарования»? Включиться в общину и сделать ее более интересной? Вернуться в большое общество и продолжить накапливать в себе недовольство миром? Основать собственную добровольную сегрегацию с учетом всего, сказанного выше и ниже?

С точки зрения радикала, ждущего от общин чего-то категорически иного и не знакомого в большом обществе, существование трех маленьких добровольных сегрегаций (человек по 15–20) гораздо предпочтительнее одной большой (насчитывающей полсотни и более).

15/ Другой коммунизм?

Пятьсот лет назад в захваченном анабаптистами городе Мюнстере, переименованном ими в Небесный Иерусалим, всем жителям было приказано снять замки с дверей и ворот, а все ключи от этих замков сложить огромной кучей перед ратушей. Из этих ключей новая власть постановила выплавить колокол, который своим голосом возвестит отмену денежного обращения и начало конца света. Теперь любой человек мог открыть любую дверь и остановиться на ночлег в любом доме. Город отделился от власти Папы и от власти всех королей. Он должен был стать местом возникновения нового мира под новыми небесами. Слова «свое» и «чужое» были запрещены. Литейщики отказались лить из ключей колокол, потому что так вообще-то не делается, получится какой-то скверный сплав, никуда не годный. Однако их заподозрили в связях с папским престолом, предавшим Христа, с королями, изменившими своему долгу, и вообще в маловерии. Кого-то сразу казнили, остальные быстро согласились. Расчет был на чудо. Но новый колокол звучал отвратительно, дребезжал и вместо величия и очищающего души страха господнего вызывал в этих самых душах смех и сомнения в близости суда и правильности революционной анабаптистской власти. В итоге колокол молча стоял на центральной площади как некое напоминание о приблизившихся последних днях финального суда.

Это была одна из последних попыток создать большую религиозную сегрегацию, автаркийно (то есть на самообеспечении) существующую вопреки «сильным мира сего». Но, учитывая, сколько мюнстерская власть провела экономически «уравнительных» решений (например, при «перекрещивании» было вычислено, что женщин в городе несколько больше, чем мужчин, и официально были разрешены гаремы, чтобы осчастливить всех жителей без исключения) и социальных запретов в пользу полнейшей справедливости, это был и один из первых коммунистических экспериментов по созданию иного и нового общества рядом с «уже обреченной» старой цивилизацией. Основные ошибки все те же: расчет на скорый конец света и близкое мировое преображение, то есть на глобальную революцию внутри бытия, на изменение всех физических и природных законов.

Мюнстерский коммунизм был режимом чрезвычайной ситуации — неустойчивый, временный, не предназначенный для воспроизводства. Это была воспитательная диктатура последних времен: пища в общественных едальнях выдавалась всем желающим без расчета оставшихся запасов или ближайшего урожая. В этой радикальной сегрегации не было добровольности. Конечно, большинство жителей города, распропагандированные анабаптистскими проповедями, сочувствовали этой версии христианства, однако, никто не спрашивал, готовы ли люди снять замки со своих дверей и впускать в дом любого нуждающегося, как хозяина, нравятся ли женщинам гаремы и легко ли гражданам обходиться совсем без денежных единиц. Коммунизм вводился сверху.

Похожим образом пытались отделиться от католической власти и королевской Европы гуситы и табориты. У них вообще была классическая коммунистическая схема: сначала появляется проповедник и теоретик (ректор университета Ян Гус), идеи овладевают массами, потом, когда проповедника казнили, возмущенные последователи создают партизанские отряды и начинают народную войну. Из этих самых масс выдвигается харизматичный революционный лидер (Ян Жижка), который отделяет «своих» от всего мира и против этого греховного мира объявляет священную войну. После героической смерти лидера все разваливается, восстанавливаются прежние отношения, врагам удается экспансия извне. В гуситском Таборе Папу считали антихристом, над «дьявольской» властью всех королей смеялись, а всякое «свое» имущество, чтобы остаться в городе, (или войти в него) гусит должен был сначала признать общим.

Одноглазый экстремист Жижка любил наглядные доказательства того, что именно такой порядок угоден Богу. Когда крестоносцы, ведомые королем Сигизмундом, подступили вплотную к гуситским землям у реки Сазавы, Жижка предложил опытным путем выяснить, на чьей стороне господь. Он вывел на лед своих легко одетых мужиков с вилами и косами, а крестоносцы в латах со своей стороны проломили лед и пошли на дно. «Посмотрите на них, их тянут вниз их смертные грехи. Никогда не победить им вас, свободных духом и вернувшихся в рай!» — кричал Жижка своим людям в восторге. По другой версии, правда, еще накануне на вражеской стороне гуситы вморозили глубоко в лед цепи и веревки, и когда крестоносцы оказались там, эти цепи потащили на себя, ломая лед и топя противника, специальные колесные машины на конной тяге, которые были спрятаны в зарослях на берегу. То есть «воля господа», как в театре, изображалась с помощью созданных гуситским разумом машин. Если дело обстояло так, то гуситское руководство еще ближе к коммунистическим проектам будущего, чем принято считать: расчет на технологический перевес и пропагандистское шоу, цепляющее религиозные ожидания широких масс. Согласно гуситскому учению, «Мессия», который придет в последние времена, чтобы спасти праведных и судить грешных, это вовсе не конкретное лицо в образе человека, но целая революционная армия «вернувшихся в рай», массовое движение с никем не ограниченными полномочиями. «Мессия» на глазах превратился в «миссию».

Это ошибка всех будущих принудительных и уравнительных коммунистических проектов: всех научить жить правильно с завтрашнего дня, а кто откажется, заставить жить так же правильно, «как было у нас в коммуне». Очень многие «выпрямители человеческой природы», готовые без колебаний умирать сами и убивать других ради своей идеи, получили опыт «правильной жизни», то есть видели ее своими глазами в общинах, тайных обществах, кружках учеников и монастырях, объявленных «еретическими» и «подрывными». Элементарная логика подсказывала им, что правильные отношения, которые были основой в закрытых от мира добровольных сегрегациях, легко распространить на все общество, для этого достаточно нескольких репрессивных усилий против упорствующих. Но именно этот шаг оказывался невыполнимо сложным, и все разваливалось в который раз. Отказавшись от добровольности, коммунистическая утопия проигрывала, оставаясь утопией и достоянием микроколлективов.

Похожим образом Ленин пытался перестроить сельское хозяйство на основе коммун, что было очень быстро свернуто уже к 1923-му году, то есть к началу нэпа, как неэффективное и преждевременное решение. Дело не в «преждевременности», конечно, а в том, что никаких коммун нельзя создать сверху, декретом и штыком. Это противоестественно.

Так появилось два коммунизма. Относительно реальный, растущий снизу, коммунизм добровольных и небольших сегрегаций, локальных сообществ. И постоянно срывающийся, требующий репрессий и фарисейского приятия желаемого за действительное коммунизм массовых движений и больших обществ. Эта двойственность видна уже в самом применении латинского слова communio. В Средние века оно означало единство в причастии и вечной жизни всех верующих, общую сакральную трапезу, превращающую общину в коллективное тело Христа. И уже тогда это единство и «общее тело» трактовалось двояко. С одной стороны, можно считать, что вся Церковь, все крещеные люди становятся единым организмом с общей судьбой в момент причастия. В такой оптике скрыт авторитарный массовый коммунизм «революций сверху». С другой стороны, можно считать, что таинство причастия объединяет в единое тело только эту конкретную общину собравшихся в этой церкви и живущих вокруг нее людей, хорошо знающих друг друга и всегда готовых друг другу во всем помочь. В таком понимании кроется будущий пафос небольших братских общин и их «эксперименты снизу». «Коммунио» это община конкретной церкви или вся церковь как единая община?