БАЛЛАДУ О ГАЛОПЕ МУССОРЕ-МАФФИКЕ 9 страница

— Быть может, — говорит он, — я обрежу тебе волосы. — Улыбается Готтфриду. — Быть может, его заставлю отрастить.

Унижение мальчику будет полезно каждое утро в казармах, выстроившихся в ряд за его батареей у Schußstelle[37]3, где некогда с громом неслись лошади перед неистовыми, проигрывающими завсегдатаями скачек прежнего мира, — смотров он раз за разом не проходит, однако его капитан прикрывает от армейской дисциплины. Вместо этого между стрельбами, днем ли, ночью, недосыпая, в самое неурочное время он претерпевает собственную Hexeszüchtigung[38] капитана. Но ей-то Бликеро обрезал волосы? Этого она уже не помнит. Знает, что раз или два надевала мундиры Готтфрида (волосы, да, подбирала под его пилотку), при этом легко могла бы сойти за его двойника, такие ночи проводила «в клетке», поскольку правила устанавливал Бликеро, а Готтфриду следовало носить ее шелковые чулки, кружевной передник и колпак, весь ее атлас и органди с лентами. Но после он всегда должен возвращаться в клетку. Так положено. Их капитан не дозволяет никаких сомнений, кто из них, брат или сестра, на самом деле горничная, а кто — гусь на откорме.

Всерьез ли она играет? В завоеванной стране, в собственной оккупированной стране лучше, полагает она, вступить в некую формальную, осмысленную разновидность того, что снаружи происходит без всякой формы или пристойных ограничений днем и ночью, казни без суда и следствия, облавы, избиения, уловки, паранойя, стыд… они между собой никогда открыто этого не обсуждают, но, похоже, Катье, Готтфрид и капитан Бликеро уговорились, что такая северная и древняя форма, та, с которой они знакомы и с которой им удобно, — заблудившиеся детишки, лесная ведьма в пряничном домике, пленение, откорм, Печь — будет их охранительной практикой, их убежищем от того снаружи, чего никто из них вынести не в силах: Войны, абсолютной власти случая, их собственных жалких обстоятельств здесь, посреди всего…

Даже внутри, в домике — небезопасно… почти каждый день ракета дает осечку. В конце октября недалеко от этого поместья одна рухнула обратно и взорвалась, унеся жизни 12 человек из бригады наземного обслуживания, выбив стекла в домах на сотни метров вокруг, включая западное окно гостиной, где Катье впервые увидела своего золотого брата по игре. Официальные слухи утверждали, что взорвались одно лишь топливо и окислитель. Но капитан Бликеро с трепетом — надо сказать, нигилистического — удовольствия сообщил, что аматоловый заряд боеголовки тоже взорвался, поэтому для них что пусковая площадка, что мишень — все едино… И все они обречены. Домик стоит к западу от ипподрома Дёйндигт, совсем в другую от Лондона сторону, только никакой пеленг не спасает — ракеты, сбрендив, часто поворачивают произвольно, кошмарно ржут в небесах, разворачиваются в другую сторону и падают по прихоти собственного безумия, столь недостижимого и, есть опасения, неизлечимого. Если время есть, хозяева их уничтожают — по радио, посреди судороги. Между ракетными запусками — английские налеты. Когда приходит пора ужинать, низко над темным морем с ревом проносятся «спитфайры», запинаясь, включаются городские прожекторы, высоко в небе над мокрыми железными скамейками в парках повисает послеплач сирен, орудия ПВО пыхтят, шарят, а бомбы падают в рощи, на польдер, среди низин, где, как считают, расквартированы ракетные войска.

Этим к игре прибавляется оттенок, слегка меняющий тембр. Это она, Катье, в некий неопределенный миг будущего должна впихнуть Ведьму в Печь, уготованную Готтфриду. Поэтому капитану не следует исключать возможности того, что Катье — взаправду английская шпионка или голландская подпольщица. Несмотря на все старания немцев, из Голландии прямо в Командование бомбардировочной авиации Королевских ВВС по-прежнему неубывающим потоком текут разведданные, что повествуют о развертывании частей, путях снабжения, о том, в какой темно-зеленой древесной куще может располагаться установка A4: данные меняются с каждым часом, настолько мобильны ракеты и их вспомогательное оборудование. Но «спитфайрам» хватит и электростанции, и склада жидкого кислорода, и квартиры командира батареи… вот занимательный вопрос. Сочтет ли Катье свои обязательства недействительными, однажды вызвав английские истребители-бомбардировщики на этот самый домик, свою тюрьму понарошку, хоть это и значит смерть? Капитан Бликеро в сем вовсе не уверен. До некоторого предела эта мука восхищает его. Само собой, послужной список Катье у людей Муссерта безупречен, у нее на счету минимум три вынюханных криптоеврейских семейства, она преданно ходит на собрания, работает на курорте люфтваффе под Схевенингеном, где начальство хвалит ее за исполнительность и бодрость духа, от работы не увиливает. Да и не пользуется, как многие сейчас, партийным рвением, дабы прикрыть нехватку способностей. Быть может, лишь одна тень сомненья: преданность ее холодна. Похоже, у нее какая-то своя причина состоять в Партии. Женщина с математическим образованием — и с причинами… «Жди Превращенья, — говорил Рильке, — О, пусть увлечет тебя Пламя!»[39]Лавру, соловью, ветру — желая его, отдаться, объять, пасть в пламя, что растет, заполняя собою все чувства и… не любить, ибо уже невозможно действовать… но беспомощно пребывать в состоянье любви…

Но не Катье — тут никакого рывка мотылька. Бликеро вынужден заключить, что втайне она страшится Превращенья, вместо него предпочитая лишь банально подправлять наималейшие пустяки, узоры и покровы, не заходя далее расчетливого трансвестизма — не только в одежде Готтфрида, но и в обычной мазохистской униформе, наряде французской горничной, столь неподобающем ее высокой, длинноногой походке, ее светлым волосам, ее ищущим плечам, что как крылья, — она в это играет только… играет в игру.

Он ничего не может сделать. Посреди умирающего Рейха, с приказами, недействительными до бумажного бессилья, — она так ему нужна, нужен Готтфрид, ремни и хлысты из кожи, ощутимые в руках, что еще способны ощущать, ее вскрики, красные рубцы на ягодицах мальчика, их рты, его пенис, пальцы на руках и ногах — за всю зиму лишь в них уверенность, лишь на них можно рассчитывать: причин он вам не приведет, но в душе верит — хоть теперь, наверное, лишь формально — в эту, из всех разновидностей Märchen und Sagen[40], верит, что сохранится заколдованный домик в лесу, ни одна бомба не упадет на него случайно, а лишь по предательству, только если Катье и впрямь наводчица англичан и подманит их, — а он знает, что она так не может; что неким волшебством, под костным резонансом любых слов британский налет — единственная запретная разновидность всех возможных толчков сзади, в железное и окончательное лето Печи. Она придет, придет, эта Судьба… не так — но придет… Und nicht einmal sein Schritt klingt aus dem tonlosen Los [41]… Из всей поэзии Рильке «Десятую элегию» он любит особенно, чувствует, как горькое пиво Томленья начинает пощипывать в глазах и носу при воспоминанье о любом отрывке из… юный мертвец, обнявшись со своею Жалобой, своим последним связующим звеном, отринув ныне даже ее условно человеческое касанье навеки, взбирается совершенно один, смертельно один все выше и выше в горы первобытного Страданья, а над головой — неистово чуждые созвездья… «Шаг беззвучен его. И не слышно Судьбы…» Это он, Бликеро, взбирается в гору, взбирается уже почти 20 лет, с тех пор когда еще не возжег в себе пламя Рейха, еще с Зюдвеста… один. Какая бы плоть ни утоляла Ведьму, каннибала и колдуна, какие бы цветущие орудия Страданья — один, один. Ведьму он даже не знает, не способен постичь тот голод, который определяет его/ее, только в минуты слабости его ошеломляет, как голод сей может существовать в том же теле, что и он сам. Атлет и его уменье, отдельные осознанья… Молодой Рауандель, по крайней мере, так сказал… за столько лет до войны… Бликеро наблюдал за своим молодым другом (даже тогда уже столь вопиюще, столь жалко обреченным на некую разновидность Восточного фронта) в баре, на улице, как бы плохо ни сидел на том узкий костюм, как бы ни разваливались башмаки: он красиво реагировал на футбольный мяч, который шутники, признав его, вбрасывали откуда ни попадя, — бессмертные фортели! импровизированный пинок, так невозможно высоко, такой совершенной параболой, мяч взмывает на мили, чтобы пролететь в аккурат меж двух высоких фаллических электрических пилонов кинотеатра «Уфа» на Фридрихштрассе… головой он мог держать его кварталами, часами, а ноги красноречивы, словно поэзия… Однако он лишь качал головой, раз спрашивают — надо уважить, но не в состоянии из себя выдавить… «Это… так бывает… мускулы сами… — затем припомнив слова старого тренера: — Это мускульное, — очаровательно улыбнувшись и уже самим этим действием мобилизован, уже пушечное мясо, бледный барный свет в дифракционной решетке его бритой головы: — Рефлексы, видите ли… Это не я… Это всего лишь рефлексы». Когда же среди тех дней для Бликеро все стало превращаться из похоти в простое сожаленье, тупое, как изумление Рауанделя собственному таланту? Он повидал уже столько этих Рауанделей, особенно после 39-го, они укрывали таких же таинственных гостей, посторонних, часто не диковиннее дара всегда оказываться там, куда снаряды не… кто-нибудь из них, из этого сырья, «ждет Превращенья»? Они вообще в курсе? Ему сомнительно… Пользуются лишь их рефлексами, по сотне тысяч за раз, другие пользуются — королевские мотыльки, увлеченные Пламенем. Уже много лет назад Бликеро утратил всякую невинность по этому вопросу. Итак, Судьба его — Печь; а заблудившиеся детишки, которые так ничего и не поняли и ничего не сменят, кроме униформы и удостоверений личности, будут жить и процветать еще долго после газов его и угольков, после вылета его в трубу. Так, так. Вандерфогель[42]в горах Страданья. Длится уж очень долго, он выбрал игру, считай, лишь ради того конца, что она ему принесет, nicht wahr?[43] нынче слишком стар, гриппы все больше затягиваются, желудок слишком часто мучается днями напролет, глаза слепнут соразмерно каждому медосмотру, он слишком «реалист» и вряд ли предпочтет геройскую смерть или даже солдатскую. Ему сейчас хочется одного — выйти из зимы, оказаться в тепле Печи, в ее тьме, в ее стальном укрытии, чтоб дверь за ним — сужающимся прямоугольником кухонного света, что лязгает гонгом, закрываясь навеки. Дальнейшее — прелюдия к акту.

Однако ему не все равно — небезразличнее, чем следует, и ему это удивительно, — как там с детьми, как с их мотивами. Они ищут свободы, соображает он, томясь, как он по Печи, — и такая извращенность преследует его и угнетает… он вновь и вновь возвращается к опустению и бессмысленному образу того, что было домиком в лесу, а ныне обратилось в крошки и потеки сахара, осталась лишь черная неукротимая Печь да двое детей, рывок приятной энергии уже позади, вновь голодно, убредают в зеленую черноту дерев… Куда пойдут они, где укроют ночи? Детская недальновидность… и гражданский парадокс этого их Маленького Государства, коего основания — в той же Печи, что неизбежно его уничтожит…

Но всякий истинный бог должен быть как устроителем, так и разрушителем. Он, взращенный в христианской среде, затруднялся это понять, пока не совершил путешествия на Зюдвест, — до своего африканского завоеванья. Среди наждачных костров Калахари, под широкими листами прибрежного неба, огня и воды — он учился. Мальчик гереро, давно истерзанный миссионерами до ужаса пред христианскими грехами, шакальими призраками, могучими европейскими полосатыми гиенами, что преследуют его, стремясь отпировать его душою, тем драгоценным червяком, что жил в его позвоночнике, нынче пытался заловить своих старых богов в клетку, в силки слов, выдать их — диких, парализованных — этому ученому белому, который, похоже, так влюблен в язык. Таскает с собой в вещмешке «Дуинские элегии», только что отпечатанные, когда отправился на Зюдвест, материн подарок у трапа, запах свежей типографской краски пьянил его ночи, пока старый сухогруз вспарывал тропик за тропиком… пока созвездия — новые звезды страны Страданья — не стали уж совсем незнакомыми, а земные времена года не перевернулись вверх тормашками… и он не высадился на берег из высоконосой деревянной лодки, что 20 годами ранее доставляла синештанные войска с железного рейда на подавленье великого Восстания Гереро. Дабы найти в глубине суши, среди расколотых гор между Намибом и Калахари своего верного аборигена, свой ночной цветок.

Непроходимые пустоши скал, опаляемые солнцем… многие мили каньонов, что вьются в никуда, на дне занесены белым песком, что с удлиненьем дня обращается в холодную королевскую голубизну… Мы теперь сделаем Нджамби Карунга, omuhona[44] — шепот из-за горящих веток терновника, где немец тонкой своей книжицей разгоняет энергии, скопившиеся за кругом огня от костра. Он тревожно поднимает голову. Мальчику хочется ебаться, но он называет герерское имя бога. Необычайная дрожь охватывает белого человека. Он, подобно Рейнскому миссионерскому обществу, что развратило этого мальчика, верит в святотатство. Особенно здесь, в пустыне, где опасности, кои он не может заставить себя поименовать даже в городах, даже при свете дня, сбираются вокруг, сложив крылья, ягодицами касаясь холодного песка, ждут… Сегодня вечером он чувствует мощь каждого слова: слова — лишь в одном взмахе ресниц от ими обозначаемого. Опасность отпидарасить мальчика в отзвуках святого Имени наполняет его похотью безумно, похотью пред ликом — маской — мгновенного талиона из-за круга костра… но для мальчика Нджамби Карунга — то, что бывает, когда они совокупляются, только и всего: бог — создатель и разрушитель, солнце и тьма, все пары противоположностей, сведенных воедино, включая черное и белое, мужское и женское… и он в невинности своей становится чадом Нджамби Карунги (как и все в его недошедшем клане, неумолимо, за пределами их истории) здесь, под европейским потом, ребрами, нутряными мускулами, хуем (а у мальчика, по видимости, мускулы остаются яростно тугими, по многу часов, будто он нацелен убивать, но — ни слова, лишь долгие, клонические, толстые ломти ночи, что проходят над их телами).

Что я вывел из него? Капитан Бликеро знает, что африканец в данный момент где-то посреди Германии, в глубине Гарца, и что, случись Печи этой зимой за ним захлопнуться, они уже сказали auf Wiedersehen[45] в последний раз. Он сидит, в желудке — мурашки, железы нафаршированы недомоганьем, склонился над пультом в забрызганном маскировочной краской автомобиле управления пуском. Сержанты с панелей двигателя и рулевого управления вышли перекурить — он в ПУПе[46]один. В грязном перископе заскорузлый туман снаружи отрывается клочьями от яркой зоны изморози, что бандажом опоясывает вздыбленную и призрачную ракету там, где перезаряжается бак с жидким кислородом. Теснятся деревья — пятачка неба над головой едва хватит для взлета ракеты. Bodenplatte[47] — бетонная плита, уложенная на стальные полосы, — располагается на участке, обозначенном тремя деревьями, и триангулирована так, чтобы давать точный пеленг, 260°, на Лондон. При разметке используется символ — грубая мандала, красный круг с жирным черным крестом внутри — в нем узнается древний коловорот, из которого, как утверждает традиция, первохристиане выломали свастику, дабы замаскировать свой незаконный символ. В дерево, в центр креста вогнаны два гвоздя. Рядом с одним знаком разметки, нарисованным краской, тем, что западнее прочих, кто-то на коре выцарапал острием штыка слова IN НОС SIGNO VINCES[48]. Никто на батарее в содеянном не признаётся. Возможно, дело рук Подполья. Но убрать надпись никто не приказывал. Вокруг Bodenplatte подмигивают бледно-желтые верхушки пней, свежая щепа и опилки мешаются с палыми листьями постарше. Запах — детский, глубокий — перебивается вонью топлива и спирта. Собирается дождь, а то и снег сегодня грозит. Расчеты нервно мельтешат серо-зеленым. Блестящие черные кабели из каучука уползают в лес, подсоединяя наземное оборудование к голландской энергосети на 380 вольт. Erwartung[49]

Почему-то в эти дни ему труднее вспоминать. Нечто мутное от грязи, в оправе призм, ритуал, каждодневный повтор на этих только что расчищенных треугольниках в лесах, преодолело то, что раньше было бесцельной прогулкой памяти, ее невинным сбором образов. Времени, проводимого им не здесь, с Катье и Готтфридом, становится тем меньше, и оно тем драгоценнее, чем энергичнее темп пусков. Хотя мальчик служит в подразделении Бликеро, капитан почти не видит его на службе — вспышку золота, что помогает маркшейдерам отмерить километры до передающей станции, угасающая яркость его волос на ветру исчезает в чаще… Какая странная противоположность африканцу — цветной негатив, желтый и голубой. Капитан в некоем сентиментальном избытке чувств, в каком-то предзнании дал своему африканскому мальчику имя «Энциан» — в честь горной горечавки нордической расцветки у Рильке, принесенной в долину чистым словом:

 

Bringt doch der Wanderer auch vom Hange des Bergrands

nicht eine Hand voll Erde ins Tal, die Allen unsägliche, sondern

ein erworbenes Wort, reines, den gelben und blaun

Enzian[50].

 

— Омухона… Посмотри на меня. Я красный и бурый… черный, омухона…

Liebchen[51], это другая половина земли. В Германии ты был бы желтым и голубым.

Зеркальная метафизика. Зачаровал себя тем, что воображал элегантностью, своими книжными симметричностями… И все же к чему так бесцельно говорить с иссохшими горами, с жаром дня, с дикарским цветком, из коего он пил — столь нескончаемо… к чему терять эти слова в мираже, в желтом солнце и леденящих голубых тенях ложбин, если это не пророчество — за всем предбедственным синдромом, за ужасом созерцания его подступающей старости, хоть и сколь угодно мимолетного, сколь ни иллюзорен шанс какого бы то ни было «обеспечения», — за этим нечто вздымается, шевелится, навечно ниже, навечно прежде его слов, нечто, стало быть, способное разглядеть подступающее ужасное время, по меньшей мере столь же ужасное, как эта зима и тот облик, что ныне приняла Война, форму, которая неизбежно задает очертания последнего куска головоломки: этой игры в Печь с желтоволосым и голубоглазым юношей и безмолвным дубль-гангером Катье (кто был ее противной стороной на Зюдвесте? какая черная девушка, им так и не увиденная, вечно таилась под ослепляющим солнцем, в сиплом грохоте извергающих золу поездов по ночам, в темных созвездиях, коим никто, никакой анти-Рильке не дал имен…) — но в 1944-м уже было слишком поздно, уже не важно. Все эти симметричности — предвоенная роскошь. Нечего ему уже пророчить.

И менее всего — ее внезапный выход из игры. Единственную вариацию, которой он не учел, быть может, и впрямь из-за того, что так и не увидел черную девушку. Быть может, черная девушка — гений мегарешений: опрокинуть шахматную доску, пристрелить судью. Но после ранения, поломки — что станется с маленьким государством Печи? Нельзя ли его починить? Быть может, новая форма, более подобающая… лучник и его сын, и выстрел в яблочко… да, и сама Война — как король-тиран… игру еще можно спасти, правда? подлатать, переназначить роли, не нужно спешить наружу, где…

Готтфрид из своей клетки смотрит, как она выскальзывает из пут и уходит. Белокурый и стройный, волоски у него на ногах видны только при солнечном свете, да и то лишь тонкой невесомой сетью золота, веки уже собираются причудливыми юно/старыми отметами морщинок, росчерками, глаза редкой голубизны, что в определенные дни, в пандан погоде — чересчур для этого миндального окоема и переполняется, сочится, вытекает, освещая все лицо мальчика девственной синевой, синевой утопленника, той синевой, что так ненасытимо впитывается в известковые стены средиземноморских улочек, по которым мы спокойно крутили педали полуднями старого мира… Он не может ее остановить. Если капитан спросит, он расскажет, что видел. Готтфрид уже замечал, как она ускользала наружу, и ходят слухи, что она с Подпольем, что у них любовь с пилотом «штуки», которого она встретила в Схевенингене… Но наверняка она и капитана Бликеро любит. Готтфрид именует себя пассивным наблюдателем. Он дожидался, пока его нагонят нынешний возраст и призывная повестка, с бесстыдным ужасом, будто наблюдал за стремительным налетом поворота, в который намерен впервые вписаться контролируемым юзом, бери меня , наращивая скорость до наипоследнейшего возможного мгновенья, бери меня — вот его единственная молитва на добрую ночь. Та опасность, что ему, полагает он, потребна, для него все еще вымышлена: из того, с чем он флиртует и дразнится, смерть — не реальный выход, герой всегда шагнет из эпицентра взрыва, с копотью на лице, но и с ухмылкой: бабах — это просто шум и перемена, пригнись, чтоб не задело. Готтфрид еще не видел жмурика — близко, во всяком случае. Из дому время от времени пишут, что погибли его друзья, он наблюдал, как вдали в ядовитую серость грузовиков забрасывают длинные вялые брезентовые мешки и фары прорезают дымку… но когда ракеты подводят и пытаются завалиться на тебя, который их пускал, и дюжина вас вжимается, тела сбиты вместе в щели, ждут, сплошь провонявшая потом шерсть, и ты напряжен от сдерживаемого смеха, думаешь только: вот расскажу в столовой, вот напишу Muttr[52] Эти ракеты — его домашние зверюшки, едва прирученные, часто с ними хлопотно, всё в лес смотрят. Он любит их, как любил бы лошадей или «тигры», выпади ему служить где-нибудь еще.

Здесь он чувствует себя взятым , поистине в своей тарелке. На что бы он надеялся без Войны? Но участвовать в такой авантюре… «Если не можешь петь Зигфрида, уж копье таскать ты способен». На каком горном склоне, от чьего продубленного и обожаемого лица он это слышал? Он помнит лишь белый подъем, стеганые луга, где толпятся облака… Нынче он постигает ремесло, ухаживает за ракетами, а когда Война окончится, пойдет учиться на инженера. Он понимает, что Бликеро погибнет или уедет, а он сам выйдет из клетки. Но Готтфрид связывает это с концом Войны, не с Печью. Он, как и все, знает, что пойманных детей всегда освобождают в миг наивысшей опасности. Ебля, соленая длина капитанского усталого и часто бессильного пениса, что вталкивается ему в покорный рот, жгучие порки, отраженье его лица при целовании капитанских сапог, чей блеск крапчат, разъеден тавотом от подшипников, смазкой, спиртом, пролитым при заправке, темнит его лицо до неузнаваемости, — все это необходимо, из-за этого его плен особ, а иначе едва ли отличался бы от армейского удушенья, армейского подавленья. Ему стыдно, что все это ему так нравится: от слова бикса , произнесенного особым тоном, у него эрекция, которую не подавить силой воли, — он боится, что, даже если на самом деле его не осудят и не проклянут, он уже спятил. Вся батарея знает об их уговоре: хоть капитану они и повинуются, это видно по лицам, чувствуется в дрожи натянутых стальных рулеток, выплескивается ему на поднос в столовой, локтем толкается ему в правый рукав на каждом построении взвода. В эти дни ему часто снится очень бледная женщина, которая хочет его, которая никогда ничего не говорит, — но абсолютная уверенность в ее глазах… его жуткая убежденность, что она, знаменитость, которую все узнают с первого взгляда, его знает и ей вовсе не нужно с ним заговаривать, хватит и лицом подманить, по ночам подбрасывает его, дрожащего, на койке, а изможденное лицо капитана лишь в нескольких дюймах мятого серебряного шелка, слабый взор уставлен в его глаза, щетина, о которую ему вдруг нужно потереться щекой, всхлипывая, пытаясь рассказать, какая она была, как она смотрела на него…

Капитан, конечно, видел ее. Да и кто ее не видел? Его представление об утешении — сказать ребенку:

— Она реальная. С этим ничего не поделаешь. Пойми, она хочет тебя заиметь. Без толку просыпаться с воплями и будить тем самым меня.

— Но если она вернется…

— Сдайся, Готтфрид. Уступи во всем. Посмотри, куда она тебя заведет. Вспомни первый раз, когда я тебя ебал. Какой ты был тугой. Пока не понял, что я намерен кончить внутрь. Твой маленький розовый бутон расцвел. Тебе нечего было терять, к тому времени — даже невинности губ…

Но мальчик все плачет. Ему не поможет Катье. Наверное, она спит. С ней никогда не поймешь. Он хочет быть ей другом, но они почти не разговаривают. Она холодна, таинственна, он ее иногда ревнует, а иногда — обычно если ему хочется ее выебать, а из-за какой-нибудь хитроумной уловки капитана нельзя, — тогда ему чудится, будто он любит ее до отчаяния. В отличие от капитана, он не видит в ней верную сестру, которая освободит его из клетки. Он грезит о таком освобожденье — но как о темном внешнем Процессе, что случится, чего бы кто бы из них ни хотел. Уйдет она или останется. Поэтому, когда Катье навсегда бросает игру, он молчит.

Бликеро ее проклинает. Швыряет сапожную колодку в драгоценного Терборха. Бомбы падают к западу, в Haagsche Bosch[53]. Дует ветер, пуская рябь по декоративным прудам. Рычат штабные машины, отъезжая по длинной дорожке, обсаженной буками. Лунный серп сияет в дымчатых облаках, его темная половина — цвета заветренного мяса. Бликеро приказывает всем спуститься в укрытие — подвал с джином в бурых глиняных бутылях, с решетчатыми ящиками, где луковицы анемонов. Шлюха подвела батарею под перекрестье британского прицела, налет может начаться в любую минуту! Все сидят и пьют oude genever[54], счищают шкурки с сыров. Травят байки, по большей части — смешные, довоенные. К рассвету все уже напились и спят. Потеки воска набросаны на пол, как палая листва. «Спитфайры» не прилетели. Но ближе к полудню Schußstelle 3 передислоцируют и реквизированный домик бросают. А ее нет. Перешла на английские позиции, на том выступе, где великая воздушно-десантная авантюра завязла на всю зиму, в сапогах Готтфрида и старом платье, черный муар, ниже колена, на размер больше, убогонькое. Ее последний маскарад. Отныне она будет Катье. Остался лишь долг капитану Апереткину. Все прочие — Пит, Вим, Барабанщик, Индеец — ее покинули. Бросили подыхать. Или же это ее предостереженье о…

— Прости, но нет — пуля нам нужна, — лицо Вима в тени, которую не пробить ее взгляду, с горечью шепчет под пирсом Схевенингена, драная поступь толпы по доскам над головой, — каждая, блядь, пуля, до единой. Нам нужна тишина. И мы не можем никого отрядить, чтоб избавился от тела. Я и так потратил на тебя пять минут… — поэтому он заполнит их последнюю встречу техническими делами, в которых она уже не сможет участвовать. Когда она озирается, его нет, исчез партизански бесшумно, и ей никак не удается примирить это с тем, каково ему некоторое время было в прошлом году под прохладной синелью, в те дни, когда у него еще не было столько мускулов, шрамов на плече и бедре, — поздний цветик, неприсоединившийся, которого в конце концов выманили за порог, но она его любила и раньше… наверняка…

Теперь она для них ничего не стоит. Им нужна была Schußstelle 3. Все остальное она им дала, вот только все время находила причины не указывать точно капитанскую ракетную установку, и теперь уже слишком велики сомненья, хороши ли эти причины были. Это правда — установка часто перемещалась. Но еще ближе к принятию решений ее разместить все равно бы не удалось: это ее бесстрастное лицо служанки нависало над их шнапсами и сигарами, картами в кофейных кругах на низких столиках, кремовыми бумагами, проштампованными фиолетом, точно синяки на теле. Вим и прочие вложили время и жизни — три еврейские семьи угнаны на Восток, — но погоди, она ведь это больше чем уравновесила, правда же, за те месяцы в Схевенингене? Они были детками, невротиками, одинокими, и летчики, и наземные бригады, все любили поговорить, и она переправила через Северное море кто знает сколько пачек Совершенно Секретных копирок, правда же, номера эскадрилий, пункты дозаправок, противоштопорные методики и радиусы поворота, радиоканалы, секторы, схемы движения — правда? Чего еще им надо? Она серьезно спрашивает, будто между информацией и жизнями существует реальный коэффициент пересчета. Так вот, как ни странно, он есть. Записан в Руководстве, хранится в Военном министерстве. Не забывай, подлинный смысл Войны — купля-продажа. Убийство и насилие — саморегуляция, их можно доверить и непрофессионалам. Массовая природа смерти в военное время полезна по-всякому. Служит зрелищем, отвлекает от подлинных движений Войны. Предоставляет сырье для записи в Анналы, дабы можно было учить детей Истории как секвенциям насилия, одна битва за другой, — так они успешнее подготовятся к взрослой жизни. Лучше всего: массовая смерть — стимул для обычного народа, для людишек, брать-хватать кусок этого Пирога, пока они еще живы и могут его слопать. Истинная война — триумф рынков. Повсюду всплывают натуральные рынки, тщательно выделанные профессионалами под «черные». Оккупационные деньги, стерлинги, рейхсмарки продолжают обращаться — строгие, как классический балет, — внутри своих стерильных мраморных хором. А тут, снаружи, внизу, в народе к жизни вызываются валюты поистиннее. Ну вот — евреи оборотны. Оборотны, как сигарета, пизда или батончики «Херши». Кроме того, евреи несут в себе элемент вины, будущего шантажа, который работает, ессессно, в пользу профессионалов. И вот Катье вопит во всю глотку в безмолвие, в Северное море надежд, а Пират Апереткин, знакомый с нею по торопливым встречам — на городских площадях, что умудряются глядеть казармами и душить клаустрофобией, под сенью темных хвойных запахов лестничных пролетов, крутых, как стремянки, на кэте у замасленной набережной, и сверху таращатся кошачьи янтарные глаза, в старом Жилом квартале, где дождь на дворе и по пыльной комнате разбросан громоздкий древний «шварцлозе», разобранный до коленно-рычажного механизма и масляного насоса, — он видел ее всякий раз как лицо, место которому среди тех, кого он знает лучше, на кромке всякого предприятия, теперь же, лицом к этому лицу вне контекста, неохватное небо, все в морских облаках, Что движутся походным маршем, высокие и пышные, за ее спиной, подмечает опасность в ее одиночестве, осознает, что никогда не слышал ее имени — до самой встречи у мельницы, известной под названием «Ангел»…