БАЛЛАДУ О ГАЛОПЕ МУССОРЕ-МАФФИКЕ 15 страница

Франц шутя часто дразнил ее «Ленин». Никогда не возникало сомнений, кто из них активен, а кто пассивен, — и все равно она раньше надеялась, что он это перерастет. Она разговаривала с психиатрами, она знает про германского самца в пубертате. Валяются навзничь среди лугов и гор, смотрят в небо, дрочат и томятся. Судьба ждет — тьма, сокрытая в текстуре летнего ветерка. Судьба предаст тебя, раздавит твои идеалы, доставит тебя к тому же тошнотворному Bürgerlichkeit[86], что и твоего отца, который сосет трубку на воскресных прогулках после церкви мимо строя домов у реки, — оденет в серый мундир еще одного человека семейного, и, даже не пикнув, будешь трубить свой срок, летать от боли к долгу, от радости к работе, от обязательств к нейтралитету. Все это делает с тобой Судьба.

Франц любил Лени невротично, мазохистски, принадлежал ей и верил, что она вынесет его на спине — куда Судьба не дотянется. Будто Судьба эта — тяготение. Как-то ночью он полупроснулся, зарывшись лицом ей в подмышку, бормоча:

— Твои крылья… ох, Лени, твои крылья…

Но ее крылья способны нести лишь ее вес, и, надеется она, — Ильзе, и то недолго. Франц — балласт. Пусть полета своего ищет на Ракетенфлюгплац, куда ходит, чтоб им пользовались военные и картели. Пусть летит на мертвую луну, если хочет…

Ильзе проснулась и плачет. Весь день без еды. Надо все-таки попробовать к Петеру. У него найдется молоко. Ревекка протягивает то, что осталось от пожеванной хлебной корки.

— Может, ей понравится?

Маловато в ней еврейского. Почему половина ее знакомых левых — евреи? Она тут же напоминает себе, что и Маркс еврей. Расовая тяга к книгам, к теории, раввинская любовь к громким спорам… Она дает корку ребенку, берет ее на руки.

— Если он сюда придет, скажи, что не видела меня.

К Петеру Саксе они добираются уже сильно затемно. Вот-вот начнется сеанс. Она тут же конфузится от своего неопрятного пальто, хлопкового платья (подол слишком высок), сбитых туфель — все в городской пыли, — нет украшений. Очередные мещанские рефлексы… рудименты, надеется она. Но тут по большей части старухи. А прочие — слишком блистательны. Гм-м. Мужчины выглядят зажиточнее обычного. Там и сям Лени подмечает серебряные свастики на лацканах. На столе вина великолепных 20-го и 21-го. «Schloss Vollrads», «Zeltinger», «Piesporter»[87]— явно Торжество.

Сегодняшняя задача — войти в контакт с покойным министром иностранных дел Вальтером Ратенау. В Гимназии Лени с другими детьми распевала очаровательную антисемитскую уличную дразнилку того времени:

 

Knallt ab den Juden Rathenau,

Die gottverdammte Judensau…[88]

 

После того как на него совершили покушение, она ничего не пела много недель — верила, что если все это получилось и не из-за дразнилки, то уж точно песенка была пророчеством, заклинанием…

Сегодня послания особые. Вопросы к бывшему министру. Идет процесс деликатной сортировки. По причинам безопасности. В салон Петера допускаются лишь определенные гости. Недоходяги не доходят, остаются снаружи, сплетничают, от напряжения скалят десны, елозят руками… На этой неделе — большой скандал вокруг «ИГ Фарбен»: невезучая дочерняя компания «Spottbilligfilm[89]AG», там всей верхушке грозит чистка за то, что отправили отделу закупок вооружения OKW предложение по разработке нового воздушного луча, который намертво ослепляет все живое в радиусе десяти километров. Наблюдательная комиссия «ИГ» вовремя перехватила аферу. Бедняжка «Шпоттбиллихфильм». Их коллективному разуму не пришло в голову, что подобное оружие сделает с рынком красителей после будущей войны. Ментальность Götterdämmerung[90] во всей красе. Оружие было известно под названием «L-5227»: «L» означало «Licht», свет, еще один комичный германский эвфемизм, как «А» в маркировке ракет, что означает «агрегат», либо само обозначение «ИГ» — Interessengemeinschaft, родство интересов… а как насчет дела о катализаторном отравлении в Праге — правда ли, что Персонал Группы VIб Центра Радиохимического Ущерба вылетел по тревоге на восток, а отравление комплексное, как селен, так и теллур… от одних названий ядов беседа трезвеет, как при упоминании рака…

Элита, что будет сегодня вечером сидеть на сеансе, — корпоративные нацисты, среди которых Лени узнает не кого-нибудь, а генералдиректора Смарагда из того филиала «ИГ», что некоторое время интересовался ее мужем. Но затем вдруг все контакты прервались. Было бы таинственно, даже зловеще, вот только в те дни все разумно было валить на экономику…

В толпе она взглядом встречается с Петером.

— Я от него ушла, — шепчет она, кивая, пока он пожимает руки.

— Ильзе можешь положить в какой-нибудь спальне. Поговорим позже? — Сегодня в глазах его определенно фавнов прищур. Примет ли он то, что она — не его, не больше, нежели Францева?

— Да, конечно. Что происходит?

Он фыркает, в смысле — мне не доложили. Они его используют, и уже — разные они — десять лет. Только он никогда не знает, как именно, разве что по редкой случайности, намеком, перехваченной улыбкой. Искаженное и вечно затуманенное зеркало, улыбки клиентов…

Зачем им сегодня Ратенау? Что на самом деле, падая, шепнул Цезарь своему протеже? Et tu, Brute[91], официальная ложь — вот примерно и все, чего можно от них добиться, не говорит ровным счетом ничего. Миг покушения — тот, когда сходятся вместе власть и невежество власти, и Смерть здесь — итог. Один заговаривает с другим не ради того, чтобы провести время с э-ту-Брутами. От одного к другому проводится истина, ужасная настолько, что история — в лучшем случае сговор, и не всегда джентльменский, с целью надуть — никогда ее не признает. Истина будет подавляться либо, если эпохи особо элегантны, маскироваться под нечто другое. Что может сказать Ратенау — его миг прошел, он уже много лет в своем новом потустороннем существовании — о старом добром Божьем промысле? Вероятно, не будет тех откровений, что могли бы случиться, едва смертные нервы его вспыхнули в шоке, едва налетел Ангел…

Но поживут-увидят. Ратенау — согласно историям — был пророком и архитектором картелизованного государства. Из крохотного поначалу бюро Военного министерства в Берлине во время Первой мировой он координировал всю германскую экономику, контролировал поставки, квоты и цены, вторгался и сносил барьеры секретности и собственности, отделявшие одну фирму от другой: корпоративный Бисмарк, пред чьей властью ни один гроссбух не свят, ни одна сделка не тайна. Его отец Эмиль Ратенау основал «АЭГ», немецкую «Всеобщую компанию электричества», но молодой Вальтер — отнюдь не только промышленный наследничек: он философ, прозревающий послевоенную Державу. Протекавшую войну он рассматривал как мировую революцию, из которой восстанет не Красный коммунизм, не безудержные Правые, но рациональная структура, где истинной, законной властью будет предпринимательство, — структура, основанная, что неудивительно, на той, которую он спроектировал в Германии для ведения Мировой войны.

Отсюда и официальная версия. Вполне грандиозная. Но генералдиректор Смарагд и коллеги здесь не ради баек, в которые верят даже массы. Тут чудится — если достанет паранойи — едва ли не сотрудничество: между обеими сторонами Стены, материей и духом. Что такое они тают , неведомое безвластным? Что за ужасная структура таится за фасадами многообразия и предприимчивости?

Юмор висельника. Проклятая салонная игра. Вообще-то Смарагд в такое верить не может — Смарагд-специалист и Смарагд-управляющий. Ему, наверно, подавай лишь знаки, приметы, подтверждения того, что уже бытует, над чем можно похихикать среди членов Herrenklub[92]: «Даже еврей нас благословил!» Что бы ни поступило сегодня вечером через медиума, они все исказят, отредактируют, превратив в благословение. Это презрение редчайшего порядка.

В спокойном уголке комнаты, полной китайской слоновой кости и шелковых драпировок, Лени отыскивает диван, ложится, свесив ногу, пытается расслабиться. Франц уже наверняка дома, вернулся со своего ракетного поля, моргает под лампочкой, пока соседка фрау Зильбершлаг вручает ему последнюю записку Лени. Сегодня вечером посланья несомы огнями Берлина… неоновыми, накаливания, звездными… послания сплетаются в сеть информации, коей никому не избежать…

— Путь свободен, — голос движет губами Саксы и напряженным белым горлом. — Вы там у себя обречены идти по нему постепенно, шаг за шагом. Но отсюда видна вся форма сразу — не мне, я не так далеко ушел, — но многие узнают в ней ясное присутствие… слово «форма» не очень годится… Позвольте говорить откровенно. Мне все труднее ставить себя на ваше место. Возможные ваши проблемы, даже всемирного значения, многим из нас здесь кажутся лишь банальными отклонениями. Вы встали на извилистый и трудный путь, вы считаете его широким и прямым, автобаном, по которому можно ехать с удобством. Стоит ли говорить: все, что вы считаете подлинным, — иллюзия. Я не знаю, выслушаете вы меня или отмахнетесь. Вам хочется знать лишь про свой путь, свой автобан… Ладно. Мовеин: вот что в схеме. Изобретение мовеина, розовато-лилового, его приход на ваш уровень. Вы слушаете, генералдиректор?

— Слушаю, герр Ратенау, — отвечает Смарагд из «ИГ Фарбен».

— Тирский пурпур, ализарин и индиго, прочие красители на основе каменноугольного дегтя уже существуют, однако важен лиловый. Уильям Перкин открыл его в Англии, но Пёркина выучил Хофман, которого выучил Либих. Сукцессия. Карма присутствует в ней разве что в весьма ограниченном смысле… еще один англичанин Херберт Ганистер, и поколение химиков, которых выучил он… Затем открытие онейрина. Спросите своего Вимпе. Он специалист по бензилизохинолинам. Присмотритесь к клиническому воздействию медикамента. Я не знаю. Пожалуй, вам стоило бы копать в этом направлении. Оно сливается с линией мовеина-Пёркина-Ганистера. У меня же есть лишь молекула, набросок… Метонейрин в виде сульфата. Не в Германии — в Соединенных Штатах. С Соединенными Штатами есть связка. Связка с Россией. Как по-вашему, почему мы с фон Мальцаном довели до конца Рапалльский договор? Необходимо было двигаться на Восток. Вимпе вам расскажет. Вимпе, V-Mann[93], присутствовал всегда. Как по-вашему, почему нам так хотелось, чтобы Крупп продавал им сельхозтехнику? И это было частью процесса. В то время я не понимал так ясно. Но я знал, что должен делать… Возьмите уголь и сталь. Есть место, где они встречаются. Рубеж между углем и сталью — каменноугольный деготь. Вообразите уголь — лежит в земле, мертво черный, никакого света, сама сущность смерти. Смерти древней, доисторической, биологических видов, которых мы больше никогда не увидим. Стареет, чернеет, залегает все глубже слоями нескончаемой ночи. А над землей выкатывается сталь, ярая, яркая. Но чтобы создать сталь, из первоначального угля надо удалить дегти — они темнее и тяжелее. Экскременты земли, вычищенные, дабы воссияла благородная сталь. Обойденные… Мы считали, что это промышленный процесс. Нет — не только. Мы обошли каменноугольные дегти. В недошедшем навозе ждала тысяча разных молекул. Таков знак откровения. Развертывания. Таково одно из значений мовеина — первого нового цвета на Земле, который выпрыгнул на свет Земли из могилы, залегающей на милях, в зонах глубины. Есть и другое значение… сукцессия… Я пока так далеко заглянуть не могу… Но все это — подражание жизни. Подлинное движение — не от смерти и не к возрождению. Оно — от смерти к смерти-преображенной. В лучшем случае вам удастся полимеризовать несколько мертвых молекул. Но полимеризация не есть воскрешение. Я о вашем «ИГ», генералдиректор.

— Я бы решил — о нашем «ИГ», — отвечает Смарагд — льда и чопорности больше обычного.

— Это вам разбираться. Если предпочитаете звать это контактом — на здоровье. Я здесь столько, сколько нужен вам. Меня можно не слушать. Вам бы, наверное, лучше послушать про то, что вы зовете «жизнью» — про растущий, органический Kartell? Но это всего лишь очередная иллюзия. Очень умный робот. Чем динамичнее он вам кажется, тем он глубже и мертвее. Посмотрите на дымовые трубы — как они множатся, рассеивая пустопорожние отходы первоначальных отходов над массивами городов, все больше и больше. По структуре они крепче всего в сжатии. Дымовая труба способна пережить любой взрыв — даже ударную волну какой-нибудь новой космической бомбы… — при этих словах вокруг стола разносится легкий шепоток, — …как всем вам наверняка известно. Упорство, стало быть, структур, расположенных к смерти. Смерть обращается в новую смерть. Совершенствует свое господство — так погребенный уголь плотнеет, покрывается новыми стратами: эпоха поверх эпохи, город поверх развалин города. Таков знак Смерти-подражателя… Знаки эти реальны. Кроме того, они — симптомы процесса. Процесс следует той же форме, той же структуре. Чтобы его постичь, вы будете следовать знакам. Все разговоры о причине и следствии — мирская история, а мирская история — отвлекающая тактика. Вам, господа, это полезно, а нам здесь — уже нет. Если хотите истины — я понимаю, что это смелое допущение, — загляните в механику этих вопросов. Даже в самые сердцевины определенных молекул — это они, в конце концов, задают температуры, давления, мощности потока, стоимости, прибыли, силуэты башен… Следует задать два вопроса. Первый: какова подлинная природа синтеза? И затем: какова подлинная природа контроля?.. Вы полагаете, будто вам это известно, цепляетесь за свои убеждения. Но рано или поздно вам придется разжать пальцы…

Молчание длит себя само. Вокруг стола кто-то ерзает на стульях, но комплекты мизинцев остаются в контакте.

— Герр Ратенау? Можно еще вопросик? — Это Хайнц Риппенштосс, неугомонный нацистский остряк и непоседа. Присутствующие хихикают, а Петер Сакса уже возвращается к себе. — Бог правда еврей?

 

□□□□□□□

 

Пумм, Остерлинг, Дромон, Фонарер, Спектро — звезды на Докторовой рождественской елке. Низвергают сияние в эту священнейшую из ночей. Всякий — хладный знак тупика; солнца, что ушли на века, мчатся к югу, вечно к югу, нам же — только север и тоска. Но Кевин Спектро — ярчайшая, самая далекая. А толпы бурлят в Найтсбридже, и по радио за гимном гимн, и в подземке — разбойные толпы, а Стрелман — совсем один. Но он-то подарочек на Рождество получил, тра-ля-ля, ему не надо обходиться, допустим, собачкой из жестянки от «Спама», ребятки, у него свое чудесное дитя человеческое, возмужавшее, и все же где-то в Ленитропной коре головного мозга несет оно толику детства самой Психологии — вот именно, чистая история, жухлая, инкапсулированная, нетронутая джазом, депрессией, войной: выживание, если угодно, ошметка самого д-ра Ябопа, ныне покойного, за смертью, за расчислением этой… этой самой центральной, понимаете ли, камеры…

Ему некого спросить, некому рассказать. Сердце мое, чувствует он, мое сердце переполнено таким мужеством, такой надеждой… Новости с Ривьеры замечательные. Здесь опыты пошли для разнообразия гладко. Из некоего невнятного перехлеста, общих ассигнований или какого-то фонда погашения бригадир Мудинг даже увеличил финансирование ГАВ. Тоже чует Стрелманову власть? Страховкой запасается?

То и дело по ходу дня завороженный Стрелман обнаруживает у себя эрегированный пенис. Принимается шутить — английские павловские шуточки, и почти все происходят из одной несчастливой случайности: латинское «caput» в переводе с немецкого — гибель, а уж кому не известно юмористическое обозначение собаки «кабыздох» (шуточки эти весьма дурны, и большинству народу в ПИСКУС хватает ума уклоняться, но оные шуточки — блистательные остроты по сравнению с теми, что вне принятого, вроде прекрасного а-ля кокни «Как зовут голого фюрера?»). Где-то посреди ежегодной рождественской вечеринки ПИСКУС Моди Чилкс ведет Стрелмана в кладовку, где полно белладонны, марли, длинноносых воронок и вонь медицинской резины, красными коленками грохается на пол, расстегивает Сгрелману штаны, а он, растерянный, господи боже, гладит ей волосы, неуклюже вытряхивает почти всю ее шевелюру из винного цвета ленты; ну-ка, что это у нас тут, настоящая, гладкая и малиновая, жаркая, скрипуче-обтянутая рабыня, «мясо», да-с, прямо в этих зимне-бледных больничных коридорах, и далекий граммофон играет румбу, басы, вудблоки, различимы изнуренные дутые витражи тропических струнных каденций — там все танцуют на оголенных полах, и старая палладианская скорлупка, моллюск о тысяче покоев, поддается, резонирует, сдвигает нажимы по стенам и балкам… храбрая Мод, это невероятно, вбирает розовый хуй павловца, докуда войдет, подбородок над ключицей вертикально, точно шпагу глотает, и всякий раз, отпуская его, эдак легонько, по-дамски, задышливо давится, и цветочно распускаются пары дорогого скотча, а ее руки хватают обвисшую шерсть его штанов на заду, мнут-расправляюг — все происходит так быстро, что Стрелман лишь покачивается, помаргивает чуток, знаете, пьяновато, размышляет, снится ли ему или он открыл идеальный коктейль, вспомнить бы — амфетамина сульфат 5 мг 1 р. / 6 ч., вчера перед сном 0,2 г амобарбитала натрия, утречком россыпь витаминных капсул на завтрак, алкоголя — унция, скажем, в час, в течение последних… это сколько же выходит кубиков и ох ты господи, вот и конец. Кончаю же, да? точно… что ж… а Мод, дорогуша Моди, глотает, ни капли не упустив… тихонько улыбается, наконец избавленная от затычки, возвращает опадающего ястреба в стылое холостяцкое гнездышко, но еще недолго стоит на коленях в кладовке мгновения, сквознячного, белым светом залитого мгновенья, что-то из Эрнесто Лекуоны — наверное, «Сибоней» — теперь несется к ним по коридорам, длинным, как морские пути к зеленым мелководьям, склизким каменным фортам и пальмовым вечерам Кубы… викторианская поза, ее щека прижимается к его ноге, его рука со вздутыми венами — к ее лицу. Но никто их не видел, ни тогда, никогда, и в предстоящую зиму то там, то сям она пересечется с ним взглядом и покраснеет, как ее коленки, может, раз-другой забежит к нему в комнату при лаборатории, но отчего-то больше это не повторится, эти внезапные тропики в затаенном дыхании войны и английского декабря, этот миг совершенного мира…

Некому рассказать. Что-то затевается будь здоров — это Мод знает, через ее руки проходят все финансы ПИСКУС, от нее ничего не ускользнет. Но он не может ей сказать… ну то есть не все, не свою надежду в точных терминах , он никогда, самому себе даже… она таится впереди, во мраке, определяема наоборот — ужасом, тем, как все надежды еще могут быть разгромлены и лишь пустенькую тупую шуточку, собственную смерть найдет он в конце своего Пути Павловца.

Ныне и Томас Гвенхидви чует перемену, что фибриллирует в походке и лице коллеги. Жирный, преждевременно поседевшая Санта-Клаусова борода, кренящийся помятый затейник, всякую секунду выступает, говорить пытается двояко — валлийская комическая провинциальность и твердо-алмазная, до нищеты опустившаяся правда, слышать можете, что заблагорассудится. Поет невероятно, в свободное время бродит вдоль стальных сеток взлетно-посадочной полосы для истребителей, ищет самолеты побольше — ибо любит репетировать басовую партию «Венца», пока со всей мощью своей стартует «Летающая крепость», но и тогда, понимаете ли, за бомбардировщиками его слышно — вибрацией в костях, чистотою, до самого Стоук-Поуджиса. Как-то раз одна дамочка даже написала в «Таймс» из Лутон-Ху, Бедфордшир, — спрашивала, кто там с таким прекрасным низким голосом поет «Венец». Какая-то миссис Мандул. Гвенхидви любит хорошенько поддать, хлебный спирт в основном, в обильных странных варевах чокнутого ученого смешанный с говяжьим бульоном, гренадином, сиропом от кашля, горькими и отрьгжливыми настоями шлемника, валерианового корня, пустырника и венерина башмачка — да со всем, что под руку подвернется. Вот он, крепкий алкоголический дух, воспетый в народных преданьях и балладах. Гвенхидви — прямой потомок уэльца из «Генриха V», что всех заставлял съесть свой Порей. Впрочем, не из малоподвижных пьяниц. Стрелман в жизни не видел, чтоб Гвенхидви не стоял на ногах или стоял спокойно — тот бесконечно мечется, крен на правый борт, стоп машина, каналья, — мимо долгих рядов больных или умирающих лиц, и даже Стрелман замечал суровую любовь в мелких жестах, сбивках дыхания и голоса. Они — черные, индийцы, ашкеназы, говорят на диалектах, каких не услышишь на Харли-стрит; их разбомбили, выморозили, заморили голодом, дурно укрыли, и в их лицах, даже в детских, читается некое древнее знакомство с болью и превратностями судьбы, кое поражает Стрелмана, больше поляризованного на Вест-Эндские реестры благовоспитанных знаков и симптомов, психических анорексий и запоров, что уэльца выводили бы из себя. В палатах Гвенхидви у некоторых Базовый Метаболизм вообще почти не летает: —35, —40. Белые линии поверх рентгеновских призраков костей утолщаются, серые мазки из-под языков под его черно-морщинистым микроскопом расцветают облаками траншейных гингивитных оккупантов, что заточили мерзкие клычки, примериваются изъязвить авитаминозную ткань, из которой вышли. Совсем другой, видите ли, коленкор.

— Я не знаю, мужик, — ну я не знаю, — махнув в сторону госпиталя толстой замедленной рукой из-под плаща ежиного цвета, по дороге среди снегопада — для Стрелмана водораздел очевиден, тут монахи, там храм, солдаты и гарнизон, а для Гвенхидви нет, часть его остается там в заложниках. Улицы пустынны, Рождество на дворе, они бредут в горку домой к Гвенхидви, а тихий снежный занавес все падает, падает меж ними и продырявленными больничными стенами, что каменным параллаксом маршируют прочь в белый сумрак. — Какие упрямые. Бедные, черные. А евреи! Уэльсцы — уэльсцы когда-то тоже были евреями , да? одно из потерянных колен Израилевых, черное колено, что веками бродило по земле, да? о-о, невероятное странствие. А затем, видишь ли, они таки добрались до Уэльса.

— До Уэльса…

— Осели и превратились в валлийцев. А вдруг мы, видишь ли, все евреи? все разбросаны, как семена, да? со стародавних времен все вылетаем из первобытного кулака. Я, мужик, в это верю.

— Ну еще бы.

— Ну а разве нет? А ты?

— Не знаю. Мне сегодня как-то не еврейски.

— Ты-то вылетаешь? — Один, отделен навсегда — вот он о чем: Стрелман понимает, о чем он. И что-то в нем тронуто врасплох. В трещинах сапог рождественский снег, кусачий холод протискивается внутрь. На краю поля зрения движется бурый шерстяной фланг Гвенхидви, цветовая зона, форпост пред этим белеющим днем. Вылетает. Летит… Гвенхидви — миллион ледяных крапинок косо падают на закутанную его громаду, посмотришь — угасание его так невозможно, что оттуда, где прятался, возвращается этот пьяно-рыскающий болтливый страх, Проклятие Книги, а перед Стрелманом тот, кого он поистине, всей своей подлой душою желает сохранить… впрочем, он слишком застенчив, слишком горд, даже не улыбнется Гвенхидви, не произнеся некоей речи, что объяснит или зачеркнет улыбку…

Собаки скачут, гавкают, едва появляются эти двое. Стрелман оделяет их Профессиональным Взглядом. Гвенхидви мурлычет «Аберистуит». Навстречу выходит дочка привратника Эстелл, под ногами дрожащий ребенок-другой, в руках рождественская бутыль, в бутыли что-то едкое, но весьма согревающее грудь спустя примерно минуту после проникновения внутрь. Коридоры провоняли чадом, мочой, отбросами, вчерашним жарким. Гвенхидви прихлебывает из бутыли, затевает с Эстелл обычную кокетливую возню и по-быстрому играет в «где-же-мальчик-вот-же-мальчик» с ее младшим Арчем, который прячется за широкий мутоновый абрис материного бедра, и Эстелл все пытается шлепнуть сынка, только он слишком прыток.

Гвенхидви дышит на газовый счетчик — тот насквозь промерз, так застыл, что монеток не глотает. Мерзопакостная погодка. Гвенхидви весь окружает счетчик собой, клянет его, елозит, точно киношный любовник, полы плаща вот-вот окутают… Гвенхидви светится солнышком…

За окнами гостиной — шеренга лысых тополей армейского окраса, канал, заснеженное депо, а дальше длинная зубчатая груда угольных ошметков, еще дымится после вчерашней V-бомбы. Драный дым криво сносит снегопадом, завивает, разрывает и вновь прибивает к земле.

— Ближе еще не падала. — Гвенхидви над чайником, разносится кислая вонь серной спички. И затем, по-прежнему сторожа газовое кольцо: — Стрелман, хочешь взаправду параноидальное скажу?

— И ты туда же?

— Ты в последнее время на карту Лондона смотрел? Эта титаническая метеор-ная казнь египетская, V-бомбы эти, сбрасываются, видишь ли, здесь. Не на Уайтхолл, куда полагается, а на меня, и это, по-моему, паскуд-ство, да?

— Чертовски непатриотичные вещи говоришь.

— Ой, — откашливаясь и харкая в раковину, — ты просто верить не хочешь. Ну да, тебе-то зачем? Красавцы с Харли-стрит, боженька всемогущий.

Старая игра у Гвенхидви, дразнить члена Королевского колледжа. Какой-то необычный ветер или же термоклин в небесах плещет на них низким гудящим хоралом американских бомбардировщиков: белый «Куманва Гани» Смерти. Маневровый локомотив беззвучно ползет внизу путевой паутиною.

— Они падают по Пуассонову распределению, — робко отвечает Стрелман, словно это еще можно оспорить.

— Несомненно, мужик, несомненно — блестящее наблюдение. Но видишь ли, блядь, — сплошь на Ист-Энд. — Арч или еще кто нарисовал буро-сине-рыжего Гвенхидви, который несет докторский саквояж вдоль плоской линии горизонта мимо зеленого газгольдера. Саквояж набит бутылками джина, Гвенхидви улыбается, из гнезда в бороде выглядывает дрозд, и небо синее, а солнце желтое. — Ты вообще задумывался, почему? Вот тебе Параноик из Сити. Долгими веками рос по деревням, да? как разумное существо. Актер, фантастический мим , Стрелман! Фальсифици-рует правильные силы, да? экономи-ческие, демографические? Ах да, и даже, видишь ли, случай-ные.

— Что значит «видишь ли»? Я не вижу. — Против окна, сзади подсвеченное белым предвечерьем, лицо Стрелмана незримо, помимо крошечных ярких полумесяцев, что блестят по кромке глазных яблок. Может, пора нащупывать за спиною шпингалет? Может, шерстяной валлиец все ж таки бесповоротно помешался?

— Ты не видишь их, — вот уже пар тугой парчой извергается из стального лебединого носика, — черных и евреев, в их тьме. Ты не умеешь. Не слышишь их тишины. Ты уже так привык к трепу и к свету.

— Ну, к лаю привык, да.

— Видишь ли, сквозь мой гос-питаль проходят сплошные неудачники. — Таращится с застылой, идиотски-пьяной улыбкой. — Что я могу вылечить? Только отослать их обратно, опять наружу, да? Обратно к вот этому? Ну и какая разница, что у нас тут не Европа, — та же бой-ня, наложить ши-ны, накачать лекар-ствами, загнать в мини-сту-пор такой, чтоб затем убить, да?

— Ну слушай, война идет — та что, не в курсе? — В ответ на сие Стрелман вместе с чашкой получает ужасную гримасу. Правду сказать, он надеется кретинскими своими бестолковостями сбить Гвенхидви с этой темы про Параноика из Сити. Стрелман лучше бы поболтал о ракетных жертвах, что поступили сегодня в госпиталь. Но это экзорцизм, мужик, песнь посылает в тишину поэт, заклиная белых всадников, и Гвенхидви знает, как не может знать Стрелман, что это и есть отчасти план на сегодня — сидеть в убогой комнате и кричать в такую вот глухоту: что мистеру Стрелману уготовано сыграть именно себя — условного, раздражительного, непонятливого…

— В одних городах богатые живут на взгорьях, а бедные ютятся внизу. В других богатые заполонили прибрежье, а бедным остается жить далеко от моря. А в Лондоне градиент го-рестей, да? повышается, где река ширится к морю. Я просто спра-шиваю — почему? Потому что пароход-ство? Потому что систе-ма землепользования, еще со времен Индустриальной Эры? Потому что такое вот древ-нее племенное табу передавалось англича-нам из одного поколения в другое? Нет. Видишь ли, подлинная причина — Угроза С Востока. И с Юга: со всей европей-ской махины, ага. Здесь людям было назначено пасть первыми. Мы расходны, а те, что в Вест-Энде и к северу от реки, — нет. Я не говорю, что у этой Угрозы та или иная конкретная форма. Не политическая, нет. Если Параноик из Сити грезит, нам туда хода нет. Может, Си-ти грезил о другом, вра-жеском городе, что плывет по морям, дабы вторг-нуться в дель-ту… или о волнах тьмы… волнах огня… Может, о том, что его снова проглотит гигантский, безмолв-ный Материн-ский Континент, да? Городские грезы — они не про меня… Но что, если Сити — растущая о-пухоль, веками неустанно меня-лась, чтоб точно совпасть с меняющейся формой своих наихудших, тай-ных страхов? Потасканные пешки, опозо-ренный офицер и трусливый конь — все, что мы обрекли, безвозвратно потеряли, голое, брошено здесь ждать. Это было известно, не отрицай — было известно , Стрелман! — что однажды Европей-ский фронт должен повернуться вот так? сдвинуться к востоку, потребовать ракет, и было известно , как и где раке-ты не долетят. Спроси дружка своего Мехико, да? посмотри на плотности у него на карте? К востоку, к востоку и к югу от реки, где и живут все таракашки, вот кому пол- ной мерой отмерили, друг мой.

— И впрямь, Гвенхидви, — рассудительно, прихлебывая чай, — это очень параноидально.

— Это правда. — Уже извлек праздничную бутылку «ВАТ-69» и вознамерился налить. — За деток. — Ухмыляется, совсем сбрендил.

— За деток?

— А. У меня ж тут своя карта, да? Набра-сываю дан-ные из родиль-ных палат. Дет-ки, рожденные при Блице, то-же, видишь ли, сле-дуют Пуассонову распределению.

— Ну — тогда за эдакое уродство. Бедолаги.

Позже, ближе к закату эльфами из-под стенных панелей являются несколько громадных прусаков, очень темных, красновато-бурых, и с топотом шагают в кладовую — беременные матки тоже, а в эскорте младенчески прозрачные таракашки текут конвоем. Ночью, в очень поздних затишьях меж бомбардировщиками, огнем зениток и ракетными ударами, их слышно — шумные, как мыши, жуют бумажные пакеты Гвенхидви, оставляя за собою струйки и отпечатки говна цветом как они сами. Мягкую пищу они, видимо, любят не слишком — фрукты, овощи и все прочее; им бы чего потверже — чечевицу и бобы, им бы пожевать, побуравить бумажные и штукатурные преграды, твердые рубежи, ибо они, видите ли, — агенты унификации. Рождественские тараканы. Обитали в соломенных глубинах яслей в Вифлееме, спотыкались, всползали, падали, посверкивая красным в золотой решетке соломы — вероятно, им казалось, что она простирается на мили вверх и вниз съедобным жилым миром, — то и дело прогладывали насквозь, сбивая некий таинственный сноп векторов, отчего соседи-тараканы плюхались мимо кубарем, кверху жопами, усиками вниз, а ты цеплялся всеми ногами в нескончаемой трясучке золотых соломин. Безмятежный мир: температура и влажность почти стабильны, дневной цикл притуплен до мягкого, легкого колыханья света, не больше, — золото, потускневшее золото, тени, а потом обратно. Возможно, из незримых далей взрывами энергии долетал до тебя плач младенца, почти неощутимый, нередко презираемый. Твой, видишь ли, спаситель…