БАЛЛАДУ О ГАЛОПЕ МУССОРЕ-МАФФИКЕ 28 страница

— А он ревновал к другим юношам — к тому, как ты к ним относился?

— А. Для меня тогда это было еще очень физично. Но он уже шагнул дальше. Нет. Нет, вряд ли он был против… Я любил его. Не понимал его, не понимал того, во что он верил, — но хотел понять. Если жизнь его — Ракета, значит, я отдамся Ракете.

— И ты никогда в нем не сомневался? У него явно не самая упорядоченная психика…

— Слушай — не знаю, как сказать… ты вот был когда-нибудь христианином?

— Ну… было дело.

— Случалось с тобой так, чтоб на улице ты увидел человека и через мгновение уже знал, что это должен быть Иисус Христос — не надеялся, что это он, не заметил сходство, а знал. Спаситель вернулся и ходит меж людей, как обещано в древних легендах… ты приближался и с каждым шагом уверялся все крепче — не видел ни единого противоречия изумлению первого мига… ты приближался и шел мимо, в ужасе от того, что он может с тобой заговорить… взгляды ваши скрещивались… удостоверено. И, что всего ужаснее, он понимал. Он заглядывал тебе в душу: улетучивалось все твое притворство…

— Но тогда… то, что случилось после твоего приезда в Европу, практически можно назвать, как выражался Макс Вебер, «обыденностью харизмы».

Outase, — грит Энциан — одно из многих слов, в языке гереро обозначающих дерьмо, в данном случае — большую и свежую коровью лепешку.

Неподалеку в скальной нише перед муаровым приемопередатчиком защитного цвета сидит Андреас Орукамбе. Уши закрыты резиновыми наушниками. Шварцкоммандо вещает в 50-сантиметровом диапазоне — на этой длине волны происходило наведение Ракеты с «Гаваев II». Кто, кроме ракетных маньяков, станет прослушивать 53 см? По крайней мере, Шварцкоммандо уверено, что их мониторят поголовно все конкуренты в Зоне. Передачи из Эрдшвайнхёле начинаются около 0300 и длятся до зари. У других передатчиков Шварцкоммандо свои расписания. Вещают на гереро, слово-другое заимствуя из немецкого (что плохо, плохо, потому что обычно это технические термины и ценные подсказки для тех, кто прослушивает).

Андреас сидит вторую собачью полувахту — в основном принимает сообщения, отвечает, когда надо. Сидеть за передатчиком — просто напрашиваться на молниеносную паранойю. Возникает схема из антенн, тысячи квадратных километров Зоны, где враги кишмя кишат в своих ночных лагерях — безликие, слушают. Хоть они и на связи друг с другом — Шварцкоммандо и сами стараются слушать, когда возможно, — хотя не остается иллюзий касательно их планов на Шварцкоммандо, они все ж не шевелятся, подгадывают оптимальный момент, чтобы двинуть силы и уничтожить без следа… Энциан считает, что они дождутся, когда будет целиком собрана и готова к запуску первая африканская ракета: лучше выглядит, если выступить против настоящей угрозы, настоящего железа. А пока он старается держать охрану в тонусе. Здесь, на центральной базе, это несложно: прорвется разве что полк, меньше не выйдет. Но дальше в Зоне, в ракетных городках — Целле, Эшеде, Хахенбурге, — там нас могут повыловить по одному, сначала кампания на изнурение, затем скоординированный налет… и останется удушить только эту осажденную метрополию…

Может, это театр, но, кажется , они больше не Союзники… конечно, история, которую они себе наизобретали, понуждает нас рефлекторно ожидать «послевоенного соперничества», а в действительности они, возможно, входят в один гигантский картель, и победители, и побежденные, в полюбовном соглашении делиться тем, чем осталось делиться… И все же Энциан стравливает их друг с другом, бранчливых этих падальщиков… на вид неподдельно вполне… Клёви сейчас, наверное, уже стакнулся с русскими, да еще с «Генеральной электрикой» — на днях сбросив его с поезда, мы выиграли — сколько? день-другой, а с толком ли мы распорядились временем?

К этому все и свелось — день за днем вяжешь и распускаешь, мелкие успехи, мелкие поражения. Тысячи деталей, и в каждой — возможность роковой ошибки. Энциан предпочел бы отдалиться от процесса — видеть, к чему дело идет, в реальном времени, на каждой развилке тропы решения знать, что верно, а что нет. Но это их время, их пространство, и он по-прежнему наивно ожидает результатов, на какие белый континуум бросил надеяться много веков назад. Детали — клапаны, особые инструмента — существующие, а может, и нет, — зависти и заговоры Эрдшвайнхёле, утерянные руководства по эксплуатации, техники в бегах от Востока и Запада, нехватка пайков, больные дети — вихрятся туманом, у каждой частицы — свой комплект сил и векторов… он не справляется с ними одновременно, если чересчур сфокусируется на одной — рискует потерять остальные… Но не только в деталях загвоздка. Странно: в минуты грез или честного отчаяния мнится ему, будто он произносит реплики, предуготовленные где-то далеко (не далеко в пространстве, но на далеких уровнях власти), и что решения его — не его решения вовсе, но ужимки актера, играющего вождя. Ему грезилось, будто он запутался в безжалостном свершении того, от чего не проснуться… нередко он на борту корабля посреди широкой реки — предводитель восстания, обреченного на провал. Из политических соображений восстанию дозволено чуть-чуть продлиться. На Энциана идет охота, дни его изобилуют бегствами в последнюю минуту, и они восхищают его, они физически так красивы… а какой Заговор! в нем суровое, мощное великолепие, музыка, симфония Севера, арктического плавания за мысы очень зеленого льда, к подножьям айсбергов, на коленях в хватке невероятной этой музыки, омытой морями синее синего, бесконечный Север, беспредельная страна, заселенная людьми, чья древняя культура и история отгорожены от остального мира великим безмолвием… названия полуостровов и морей их, долгих и полноводных рек в умеренном мире неведомы… это плавание — дорога назад: он состарился в своем имени, сам написал всеохватную музыку плавания — так давно, что начисто позабыл… но теперь она вновь находит его…

— Проблемы в Гамбурге… — Андреас судорожно пишет, приподняв один чпок пропотевший наушник, чтоб оказаться на обоих концах линии. — Вроде опять перемещенные. Плохой сигнал. Глохнет и глохнет…

Между штатскими немцами и иностранными пленными, освобожденными из лагерей, после капитуляции вечные стычки. Города на севере захвачены перемещенными поляками, чехами, русскими — те грабят арсеналы и амбары и не намерены расставаться с награбленным. Но никто не понимает, как относиться к местным Шварцкоммандо. Одни видят только лохмотья формы СС — и реагируют так или иначе; другие считают их марокканцами или индийцами, что каким-то макаром придрейфовали из Италии через горы. Немцы еще помнят 20-летней давности оккупацию Рейнланда французскими колониальными соединениями и плакаты, вопиявшие: «SCHWARZE BESATZUNG AM RHEIN!»[171]. Очередной фактор давления в схеме. На той неделе двух шварцкоммандо застрелили в Гамбурге. Других избили до полусмерти. Британская военная администрация прислала какие-то войска, но убийства уже свершились. Военных, похоже, больше всего интересовало соблюдение комендантского часа.

— Онгуруве. — Андреас протягивает наушники и отъезжает с дороги.

— …не пойму, мы им нужны или нефтеперегонный завод… — голос трещит, то и дело пропадает, — …сотня, может, двести… полно……товки, дубинки, пистолеты…

Би-бип и взрыв шипенья, затем волнами плещет знакомый голос:

— Могу обеспечить десять человек.

— Ганновер на проводе, — бормочет Энциан, якобы посмеиваясь.

— Йозеф Омбинди то есть. — Андреасу не до смеха.

А Онгуруве, который просит помощи, по Вопросу Пустых равнодушно блюдет нейтралитет — ну, или старается. Однако Омбинди, доставив людей в Гамбург, возможно, решит там задержаться. Для него Ганновер, даже с заводом «Фольксваген», — лишь ступенька. Гамбург даст Пустым мощную опору — пожалуй, это шанс. И вообще север — их естественная стихия…

— Придется мне ехать, — возвращая наушники Андреасу. — Что такое?

— Может, это русские, выманивают тебя.

— Перестань. Не думай ты о Чичерине. Вряд ли он там.

— Но твой европеец говорил…

— Этот? Не знаю, насколько можно ему доверять. Не забывай, я слышал, как он болтал с Клёви в поезде. А теперь он с девчонкой Чичерина в Нордхаузене. Ну вот ты бы ему верил?

— Но, может, он чего-то стоит, раз Клёви теперь за ним гоняется.

— Если так, мы с ним наверняка еще увидимся.

Энциан хватает походный комплект, глотает два первитина на дорожку, напоминает Андреасу о паре вещей по делу на завтра и длинными солевыми и каменными уступами выбирается на поверхность.

Снаружи вдыхает вечнозеленый воздух Гарца. В старых деревнях в этот вечерний час пора доить. Вышла первая звезда, оканумаихи, маленькая любительница сладкого парного молока…

Но это же другая звезда, северная. Нечем утешиться. Что приключилось с нами? Если выбирали не мы, если зонгереро суждено жить на лоне Ангела, что пытался уничтожить нас на Зюдвесте… тогда: не заметили нас или избрали для ужаса еще ужаснее?

Энциану надо попасть в Гамбург прежде, чем солнце вновь пронзят копьями. Охрана в поездах назойлива, но часовые знают его. Длинные товарняки день и ночь катят из «Миттельверке», везут оборудование A4 на запад к американцам, на север к англичанам… а вскоре, когда вступит в силу новая карта оккупации, и на восток к русским… Нордхаузен отойдет русской администрации — вот тогда-то и начнется заваруха… выпадет ли ему шанс с Чичериным? Энциан в глаза его не видел, но им суждено встретиться. Энциан ему сводный брат. Они — плоть единая.

Пульсирует седалищный нерв. Слишком много сидел. Он хромает, одинокий, по привычке опустив голову — в Эрдшвайнхёле низкие потолки, кто знает, что ждет здесь тех, кто голову держит слишком высоко? По дороге к железнодорожной эстакаде, высокий и серый в разгорающемся свете звезд, Энциан направляется на Север…

 

□□□□□□□

 

На пороге рассвета. Сотней футов ниже плывет белесая облачная пелена — тянется к западу, насколько хватает глаз. Ленитроп и ведьмина подмастерица Лиха Леттем стоят на вершине Брокена, в самом нервном узле германского зла, в двадцати милях к северо-северо-западу от «Миттельверке», ждут восхода. Канун Первого мая пришел и ушел, проказливая парочка опоздала почти на месяц, но следы Шабаша еще не изгладились: бутылки из-под Kriegsbier[172], кружевное белье, пустые винтовочные гильзы, рваные знамена красного атласа со свастиками, иглы для татуажа и брызги синей краски.

— А это еще зачем? — спрашивает Ленитроп.

— Для поцелуя дьявола, конечно. — Лиха тычется — ах ты старый, дескать, дурак, — ему в подмышку, и Ленитропу кажется, что он тривиальный мещанин, раз не знал. Но, с другой стороны, он насчет ведьм почти не в курсе, хоть у него в роду и была настоящая Салемская Ведьма, одна из последних, что влилась в толпу sus. per сиl.[173], повисшую — в том числе века совокуплений назад — на его генеалогическом древе. Ее звали Эми Спру, семейная ренегатка, в 23 года ударилась в антиномизм и носилась по всему Беркширу, как ненормальная, опередив Полоумную Сью Данэм на 200 лет, крала младенцев, в сумерках скакала верхом на коровах, на горе Снодда приносила в жертву кур. Из-за кур, как вы понимаете, народ особенно возмущался. Отчего-то коровы и младенцы всегда возвращались целехонькие. Эми Спру, в отличие от врагини этой малолетней поскакушки Дороти, была не злая ведьма.

 

Она помчалась на Род-Айленд, где убежище реально,

Заглянуть решила в Салем по пути,

Но напросилась на расправу — им ее облик не по нраву,

До Наррангансет ей не светит добрести…

 

Замели за ведьмовство, приговорили к смерти. Очередная Ленитропова полоумная родня. Если и упоминали ее, разве что плечами жали — слишком далека, недотягивает до Позора Семьи, скорее эдакий курьез. Ленитроп с детства толком не понимает, как к ней относиться. В тридцатых ведьмам доставалось будь здоров. Их изображали старыми каргами, которые зовут тебя «дорогуша», — довольно сомнительным обществом. Кино не подготовило его к тевтонской разновидности ведьм. У фрицевской ведьмы, к примеру, по шесть пальцев на ногах, а на пизде нету волос. По крайней мере, таковы ведьмы на лестничных фресках в когда-то нацистской радиобашне на Брокене, а на фресках правительства вряд ли бывают безответственные фантазии, правда ведь? Но Лиха считает, что безволосая пизда — это от женщин, написанных фон Байросом.

— Да ты просто сама брить не хочешь, — издевается Ленитроп. — Ха-ха! Вот так ведьма!

— Я тебе кое-что покажу, — грит она, отчего они и не спят в сей небожеский час, замерли рядышком, рука в руке, а солнце уже расчищает горизонт. — Гляди, — шепчет Лиха, — вон там.

Солнечный свет почти горизонтально пихает их в спины, и оно появляется на жемчужной облачной гряде: две гигантские тени на много миль, дотянулись за Клаусталь-Целлерфельд, за Зеезен и Гослар, через русло Ляйне, где ему полагается быть, до самого Везера…

— Ёперный театр, — слегка занервничав, говорит Ленитроп, — это ж Фантом. — Возле Грейлока в Беркширах такие тоже бывают. А здесь называются Brockengespenst.

Божьи тени. Ленитроп поднимает руку. Пальцы его — города, бицепсы — провинции; само собой, он поднимает руку. Не этого разве от него ждут? Тень-рука волочит за собою радуги, тянется к востоку, хочет схватить Гёттинген. И не обычные тени — трехмерные , наброшены на немецкий рассвет, да, и наверняка в этих горах или под ними жили Титаны… До невозможности несоразмерные. Никогда не унесет их река. Никогда, взглянув на горизонт, не заподозрят, что пред ними бесконечность. Ни на дерево не залезешь, ни в долгое странствие не отправишься… остались только глубокие отпечатки, оболочки в ореолах, что распростерлись над туманами, куда погружаются люди…

Лиха взбрыкивает прямой ногой, словно танцовщица, и склоняет голову набок. Ленитроп показывает западу средний палец, опрометчивый палец затеняет три мили облака в секунду. Лиха хватает Ленитропа за хуй. Ленитроп нагибается и кусает Лиху за сиську. Огромные, они танцуют в целом зале зримых небес. Он сует руку ей под платье. Она оплетает ногой его ногу. Фантомы по краям размываются от красного к индиго — накатывают гигантски. Под облаками все застыло и утрачено, как Атлантида.

Но Brockengespenstpbänomen[174] стреножены тонкой гранью рассвета, и вскоре тени, усохнув, снова подползают к своим обладателям.

— Скажи, а этот Чичерин когда-нибудь…

— Чичерин слишком занят.

— Ну да, а я, можно подумать, трутень.

— Ты другой.

— Ну-у-у… ему надо бы увидеть.

Она смотрит с любопытством, но не спрашивает почему, — зубки замирают на нижней губе, и «варум»[175](варрумм, рокот Пластикмена) дрожит в капкане рта. Оно и к лучшему. Ленитроп не знает почему. Если кто хочет учинить допрос, к Ленитропу обращаться бесполезно. Вчера у входа в старую шахту они с Лихой наткнулись на патруль Шварцкоммандо. Гереро час засыпали Ленитропа вопросами. Ой, да просто шляюсь, понимаете, ищу какой-нибудь, что называется, «человеческий сюжетец», увлекательный, само собой, нам всегда интересно, чем вы, ребята, заняты… В темноте хихикала Лиха. Они ее, небось, знают. Ее ни о чем не спрашивали.

Заговорил об этом потом — она толком не понимает, что такое у Чичерина с африканцами, но страсти в клочья.

— Ненависть, вот что, — сказала она. — Глупо, глупо. Война закончилась. Не политика, не «да пошел ты нахуй, старина», а старая добрая личная ненависть в чистом виде.

— Энциан?

— Ну, наверное.

А Брокен, оказывается, оккупирован и американцами, и русскими. Гора стоит на будущей границе советской зоны. За крутом света костра маячили штукатурно-кирпичные руины радиовышки и туристическая гостиница. Всего пара взводов. Никого старше сержантов. Все офицеры в Бад-Гарц-бурге, в Хальберштадте, где поуютнее, пьют и трахаются. На Брокене витает обида — прямо чувствуется, но ребятам нравится Лиха, они терпят Ленитропа и, что всего удачнее, артиллеристов тут вроде бы нет.

Безопасность, впрочем, мимолетна. Майор Клёви скрежещет зубами на весь Гарц, по ходу его набега тысячи дятлов, доведенных до сердечного приступа, черно-белыми стаями сыплются с деревьев, задрав лапки, под рев Взять эту асейную сволочь я срать хотел сколько надо людей пригони мне дивизию, понял, пацан? Он снова почует след — дай только время. Рехнулся. Ленитроп и сам чутка с приветом, но не до такой же степени, эта травля — по-честному нездорово. Возможно ли… ага, еще б его не посещала такая мысль, — что Клёви сговорился с этими «роллс-ройсами» из Цюриха? Возможно, их связи не знают границ. Клёви корешится с «ГЭ», «ГЭ» — это капиталы Моргана, в Гарварде тоже деньги Моргана, и наверняка где-то перехлест с Лайлом Елейном… да кто они, а? нафига им сдался Ленитроп? Он теперь точно знает, что безумный нацистский ученый Цвиттер — один из них. А милейший старик профессор Глимпф просто поджидал в «Миттельверке» на случай, если появится Ленитроп. Боже ж ты мой. Если б Ленитроп в ночи не пробрался тишком обратно в Нордхаузен, к Лихе, они б его точно уже заперли, может, избили бы, а может, прикончили.

Перед уходом с горы им удается выцыганить у часовых шесть сигарет и сколько-то сухих пайков. Друг Лихиного друга живет на ферме в Гольдене-Ауэ, двинулся на воздухоплавании, зовут Шнорпом, направляется в Берлин.

— Да не хочу я в Берлин.

— Ты хочешь туда, где нету Клёви, либхен.

Шнорп сияет, рад компании, только что вернулся из гарнизонной лавки с грудой плоских белых коробок — везет в Берлин товар.

— Без проблем, — сообщает он Денитропу, — не ссы. Я сто раз летал. Да кому он нужен, воздушный шар.

Он ведет Ленитропа на зады, и там на покатом зеленом склоне подле огромной кучи ярко-желтого и алого шелка стоит ивовая гондола.

— Скромненько так линяем, — бормочет Ленитроп. Из яблоневого сада прибегает кодла детишек — помочь отнести в корзину пятигаллонные жестяные канистры хлебного спирта. Послеполуденное солнце разбрасывает тени вверх по склону. Ветер с запада. Ленитроп дает Шнорпу огоньку от «зиппо», чтоб разжечь горелку, детишки расправляют складки аэростата. Шнорп крутит горелку, огонь выстреливает вбок и — с монотонным ревом — в отверстие громадного шелкового баллона. Детишки в просвете идут волнистой жаркой рябью. Шар медленно надувается.

— Не забудь меня, — Лиха перекрикивает рев горелки. — Еще увидимся…

Ленитроп и Шнорп забираются в гондолу. Шар приподнимает над землей и подхватывает ветром. Полетели. Лиха и детишки держат гондолу за планширы, баллон еще не развернулся целиком, но набирает скорость, тащит их в горку, ноги еле успевают, все хихикают и кричат. Ленитроп старается убраться с дороги — Шнорпу надо следить, чтоб огонь устремлялся в баллон и стропы не запутались. Наконец баллон вздернут на солнце, нутро взметается буйным клубом желто-алого жара. Бойцы наземной команды один за другим отваливаются, маша на прощание. Последняя — Лиха в белом платье, волосы заправлены за уши и заплетены в косички, мягкий подбородок, мягкий рот, большие серьезные глаза смотрят на Ленитропа, сколько возможно, пока не приходится разжать руки. На коленях в траве она посылает ему воздушный поцелуй. Сердце Ленитропа, без руля и ветрил, раздувается любовью и взлетает аэростатом. Чем дольше он в Зоне, тем больше времени требуется ему, чтоб сообразить и приструнить себя: соберись, слюнтяй. Что такое здесь творят с его мозгами?

Они взмывают над еловым строем. Лиха и дети уменьшаются до мазков тени на зеленом поле. Горы отступают, разглаживаются. Вскоре, обернувшись, Ленитроп видит Нордхаузен: Собор, Ратушу, церковь Святого Блазия… обескрышенный квартал, где он нашел Лиху…

Шнорп пихает его локтем в бок и тычет пальцем. Вскоре Ленитроп различает колонну — четыре грязно-оливковые машины торопливо пылят по дороге к ферме. Похоже, «Канальи Клёви». А Ленитроп болтается под этим разноцветным пляжным мячом. Ну, я не знаю…

— Я бич божий, — некоторое время спустя орет Ленитроп. Теперь шар летит неуклонно на северо-восток, и они, подняв воротники, жмутся поближе к спиртовому пламени — между ветром в спину и теплом спереди градиент, пожалуй, градусов 50. — Надо было сразу предупредить. Ты меня даже не знаешь, а теперь мы летим прямо в русскую зону.

Шнорп — волосы во все стороны, праздник сенокоса какой-то, — эдак по-немецки печально кривит верхнюю губу.

— Нет никаких зон, — грит он — Лиха тоже так грит. — Никаких зон, только Зона.

Немного погодя Ленитроп начинает рыться в коробках, которые прихватил Шнорп. Дюжина коробок, и в каждой толстенный золотистый торг с кремом — в Берлине за такое дадут фантастические деньжищи.

— Ух ты, — кричит Ленитроп, — ни фига себе. У меня, кажись, галлюцинации, — и прочую закадычную малолетнюю ерунду в том же роде.

— Тебе нужен талон из гарнизонной лавки. — Впаривает.

— Сейчас я не могу себе позволить даже карточку на муравьиный бандаж, — прямо отвечает Ленитроп.

— Ну, я с тобой этим вот поделюсь, — через некоторое время решает] Шнорп, — а то я чего-то оголодал.

— Батюшки ох батюшки. — Короче, Ленитроп вгрызается в торт! тащится, слизывает крем с рук, и тут ненароком замечает в небе со стороны Нордхаузена странноватенький такой темный объект, с точку размером. — Э…

Шнорп оборачивается.

Kot![176] — достает латунную подзорную трубу и прилаживает ее, сверкающую, на планшир. — Kot, Kot — без опознавательных знаков.

— Интересно…

Они наблюдают, как из воздуха — такого синего, что возьми пальцами, разотри, и пальцы посинеют, — точка постепенно распускается старым и ржавым разведсамолетом. Потом слышно, как рычит и лопочет двигатель. Потом у них на глазах самолет уклоняется на вираж и заходит на цель.

Ветерком доносит слабое пение Фурий:

 

Макгуайр залез в уголок,

Где нежно любил усилок.

Не нашел пробок плавких,

Весь теперь в бородавках,

А в спальне сгорел потолок.

 

Ja, ja, ja, ja!

А в Пруссии кисок не ели…

 

Самолет гудит в паре ярдов, кажет брюхо. Чудовище на сносях. Из маленького люка выглядывает красная рожа в кожаном шлеме и очках.

— Ах ты сволочь асейная, — пролетая мимо, — щас мы тебе твою жопу да на блюдечке.

Не задумываясь, Ленитроп хватает торт.

— Нахуй пошел. — Швыряет снайперским броском — самолет трюхает мимо, — и торт пляп вляпывается Клёви прямо в морду. Во. Руки в перчатках шкрябают месиво. Выныривает майорский розовый язык. Крем летит по ветру, желтые капельки орошают землю длинной дугой. Люк захлопывается, разведсамолет ускользает подальше, медленно делает бочку, описывает круг и возвращается. Шнорп и Ленитроп хватают по торту и ждут.

— Вон у них двигло без обтекателя, — отмечает Шнорп, — туда и метим. — Теперь фюзеляж виден сверху, кабина до отказа набита испитыми американцами, которые поют:

 

Жил один человек, звался Риттер,

Он трахал мобильный трансмиттер.

У него член размок

И свалился в носок,

И, к несчастью, еще вырос клитор.

 

Сотня ярдов, все ближе и ближе. Шнорп хватает Ленитропа за локоть и показывает за правый борт. Провидение удумало вывалить у них на пути большой и белый облачный склон, и ветер несет шар туда на всех парах: кипящая тварь выставляет белые щупальца, торопит скорее… скорее… и вот они внутри, в этом мокром ледяном убежище…

— Они будут караулить.

— Нет. — Шнорп прикладывает ладонь к уху. — Отрубили мотор. Они тоже здесь. — Свивальная тишина длится пару минут, но затем, конечно:

 

Шрёдер в качестве эксперимента

Сервоприводы дрючил зачем-то.

На конце его уда

Вырос рог. «Что за чудо», —

Сказал Шрёдер и нанял агента.

 

Шнорп возится с розово-серым ореолом горелки, чтоб стать понезаметнее, но особо не потерять высоту. Без никаких ориентиров они плывут в личном тусклом шаре света. Выходы гранитных пластов кулаками слепо тычут снизу в облако, нащупывают гондолу. Где-то летит самолет — своим курсом, со своей скоростью. Аэростат беспомощен. Здесь бинарные решения утратили смысл. Облако наваливается, душит. Жирными каплями собирается на тортах. Внезапно, сипло и похмельно:

 

Один славный малой из Декатура

Лег однажды с ЖК-генератором

Его яйца и лингам

Заморозились мигом,

И очко не спасли лубрикаторы.

 

Туманные завесы расходятся и открывают взору американцев — до них меньше десяти метров, и планируют они немногим быстрее аэростата.

— Давай! — орет Шнорп, меча торт в голый мотор. Ленитроп промахивается — его снаряд размазывается по ветровому стеклу перед пилотом. Шнорп уже швыряет в двигатель мешки с балластом — один застревает между двумя цилиндрами. Застигнутые врасплох американцы в сумятице нащупывают пистолеты, гранаты, пулеметы или что там эти фрукты из артиллерии таскают с собой в смысле легкого вооружения. Но они уже просквозили мимо, и снова сгущается туман. Слышны одиночные выстрелы.

— Черт, мужик, если они попадут в баллон…

— Тш-ш. По-моему, нам телеграмма от пускового магнето. — В сердце-вине облака недовольно ржет мотор, который не желает заводиться. Отчаянно скрипит проводка.

— Ай, блядь! — приглушенный вскрик вдали. Прерывистый вой слабеет, затем тишина. Шнорп лежит на спине, чавкает тортом, горько смеется. Половина его товара выброшена за борт, и Ленитропу малость неловко.

— Нет-нет. Не ссы. Это же как торговля в древности. Мы опять к ней вернулись. Второй шанс. Переходы долги и опасны. Потери в пути неизбежны — такова жизнь. Это ты наблюдал Ur-Markt[177].

Через несколько минут облака расступаются, и аэростат тихо плывет под солнцем, со строп каплет, баллон еще блестит облачной влагой. Самолета Клёви нигде не видать. Шнорп подкручивает горелку. Они поднимаются.

Ближе к закату Шнорп впадает в задумчивость:

— Смотри. Краешек видно. На этой широте земная тень бежит по Германии со скоростью 650 миль в час — так реактивный самолет летает. — Облачная пелена распалась на туманные грядки цвета вареных креветок. Аэростат плывет над сельским пейзажем, чьи зеленые заплаты сумрак уже подталкивает к черноте: нитка речки, вспыхивающая в закатном солнце, замысловато угластая схема еще одного обескрышенного городка.

Закат желто-красен, как баллон. Мягкий шар, коробясь, оседает на горизонт персиком на фарфоровом блюде.

— Чем дальше на юг, — продолжает Шнорп, — тем быстрее летит тень, на экваторе — тысяча миль в час. Фантастика. Преодолевает скорость звука где-то над Южной Францией, на широте Каркассонна примерно.

Ветер пихает их дальше, к северо-северо-востоку.

— Южная Франция, — вспоминает Ленитроп. — Ага. Вот и я там скорость звука преодолел…

 

□□□□□□□

 

В Зоне разгар лета: души покойно обретаются за обломками стен, крепко спят, свернувшись в воронках, трахаются, задрав серые рубашки, под сводами водоводов, грезят, дрейфуя средь полей. О еде грезят, о забвенье, о какой-то другой истории…

Безмолвия — убежища звука, так перед приливной волной убегает прибой: звук сливается по склонам акустического прохода, чтобы собраться еще где-то огромным шумовым выплеском. Коровы — здоровые нескладехи в черных и белых кляксах, запряженные нынче на пахоту, потому что германские лошади в Зоне едва ли не повымерли все, — с непроницаемыми мордами влекутся прямо на минные поля, засеянные еще зимой. По всем угодьям барабанят распрочертовские взрывы, повсюду ливнем проливаются рога, рульки и ромштексы, а по клеверищам разбросаны стихшие мятые колокольцы. Лошадям хватило бы ума не лезть на рожон — только немцы извели своих лошадей, промотали породу, загнали в полный абзац: в стальные стада, в ревматические топи, в беспопонные зимние стужи наших недавних Фронтов. Немногие, может, обрели приют у русских, которым до лошадей еще есть дело. Русских частенько слышно по вечерам. Костры их лучатся на много миль из-за буковых лесополос в мари северного лета — почти сухой, она до ножа заостряет лезвие пламени, в лад косматыми аккордами шпарит десяток баянов и гармошек с язычковым звоном, а в песнях полно жалобных ствий и зных, причем голоса союзниц звучат чище всех. Кони ржут и бродят в шелестящей траве. И мужчины и женщины добры, находчивы, нетерпимы — самая радостная публика из выживших в Зоне.

Туда-сюда по всей этой трепещущей плоти перемещается безумный падальщик Чичерин — металлический главным образом. Когда он говорит, стальные зубы его подмигивают. Под начесом у него — серебряная пластина. Золотая проволочная плетенка трехмерной татухой скрепляет мелкие обломки хрящей и косточек в правом коленном суставе, чья форма чувствуется всегда — печать ручной работы боли, его благороднейшая боевая награда: потому что невидима и только он ее ощущает. Четыре часа операции, в темноте. На Восточном фронте; ни сульфаниламидов там, ни анестезии. Есть чем гордиться.

Сюда он пришел маршем — хромая, чего, как и золота, у него не отнимешь, — из хлада, из низин, из тайны. Официально он подчиняется ЦАГИ — это Центральный аэрогидродинамический институт в Москве. Среди прочего в его задачи входит техническая разведка. Но подлинное задание у Чичерина в Зоне — личного свойства, маниакального характера и не отвечает, как неоднократно и разнообразно ему уже намекало со всей прозрачностью начальство, интересам народа. Чичерину сдается, что в буквальном смысле это недалеко от истины. Не уверен он только в интересах тех, кто его предупреждал. Быть может, у них свои резоны ликвидировать Энциана, что бы они там ни говорили. С Чичериным у них могут быть разногласия насчет сроков, мотивов. У Чичерина мотивы — не политические. Государствочко, что он строит в германском вакууме, основано на непреодолимой потребности, которую он уже и не старается понять, — на нужде уничтожить Шварцкоммандо и этого своего мифического сводного брата Энциана. Чичерин — из породы нигилистов: среди предков у него пруд пруди бомбистов и удачливых боевиков. Он даже отдаленно не родня тому Чичерину, что сговорился с Вальтером Ратенау в Рапалло. Тот, меньшевик, обратившийся в большевизм, смотрел далеко, и в эмиграции своей, и при возвращении верил в Государство, что их всех переживет, когда явится кто-нибудь и сядет на его место за столом, как сам он некогда подсидел Троцкого: сидельцы-то приходят и уходят, а сиденья остаются… ну и ладно. Такое бывает Государство. А вот с другой стороны, есть и чичеринская разновидность: смертное Государство, что не продержится дольше своих отдельных граждан. Он связан — любовью и страхом телесным — с теми студентами, что гибли под колесами карет, с глазами, по которым видны бессонные ночи, с объятьями, одержимо раскрытыми навстречу смерти от абсолютизма. Чичерин завидует их одиночеству, их желанию пройти до конца самостоятельно, вне пределов даже военной структуры, а часто и без ничьей поддержки или любви. Его собственная сеть фройляйн по всей Зоне — компромисс: он знает, что в ней чересчур уютно, даже если разведданные хороши. Однако ощутимые опасности любви, привязанности все равно для него слишком пустяковы, если учитывать то, что он должен сделать, — можно их и принять.