БАЛЛАДУ О ГАЛОПЕ МУССОРЕ-МАФФИКЕ 30 страница

— Вы на самом деле такой мерзавец или притворяетесь? Вы действительно торгуете болью?

— Болью торгуют врачи, но никому и в голову не придет упрекать их за это благородное призвание. А едва Verbindungsmann потянется к замку чемоданчика с образцами, все вы с воплями разбегаетесь. Ну что — среди нас вы почти не найдете наркоманов. В медицине их полно, а мы, торговцы, верим в истинную боль, в истинное освобождение — мы рыцари на службе у этого Идеала. У нас на рынке все должно быть взаправду. Иначе мой работодатель — а наш химический картельчик есть модель для самой структуры наций — заблудится в иллюзии и грезе, и настанет день, когда он низвергнется в хаос. И ваш работодатель тоже.

— Мой «работодатель» — Советское государство.

— Аа? — Вимпе сказал «есть модель», не «будет». Удивительно, что они договорились досюда, если, конечно, договорились — с такой-то разницей убеждений и вообще. Вимпе, вместе с тем, намного циничнее, он бы сумел признать и побольше правды — у него порог неловкости выше. Может, он безгранично терпим к чичеринскому красноармейскому изводу экономики. Расстались они и впрямь на дружеской ноге. Вскоре после того, как Гитлер стал Канцлером, Вимпе перевели в Соединенные Штаты («Химнико», Нью-Йорк). Их связь с Чичериным, если верить гарнизонным сплетникам, на этом прекратилась — навсегда.

Но это все слухи. Хронологии их верить нельзя. Везде ползучие противоречия. Идеально, чтобы скоротать зиму в Средней Азии, если вы не сам Чичерин. А если вы — он, ну что — тогда положение ваше скорее незавидно. Не так ли. Зиму коротать придется на одних, считай, параноидальных подозрениях касаемо того, почему вообще вы здесь оказались…

Из-за Энциана, наверняка из-за него, проклятого. Чичерин был в Цент-рархиве, листал документы, дневники и судовые журналы эпического обреченного перехода адмирала Рожественского — некоторые и через 20 лет не рассекречены. И он теперь знает. А если все это есть в архивах, то знают и Они. Половозрелых барышень и германских торговцев дурью довольно, чтобы отправить человека на восток в любой исторический период. Но Они будут не Они, Они будут не там, где есть, без чуточки Дантова представления о репрессалиях. Может, простой талион и сгодится для военного времени, но вот политика между войнами требует симметрии и более элегантного понятия о справедливости — вплоть до чуть декадентского маскарада под милосердие. Это посложнее массовой казни, потруднее, и удовольствия поменьше, но тут комбинации, которых Чичерину не видно, охватом во всю Европу, а то и весь мир, их между войнами нельзя сильно расшатывать…

Выходит так, что в декабре 1904 года вице-адмирал Рожественский, командующий эскадрой из 42 русских боевых кораблей, на всех парах зашел в порт Аюдериц на юго-западе Африки. В самом разгаре Русско-японская война. Рожественский держал путь в Тихий океан на выручку другому русскому флоту, на много месяцев запертому японцами в Порт-Артуре. С Балтики, вокруг Европы и Африки, затем поперек всего Индийского океана и на север, вдоль последнего азиатского побережья: это плавание станет одним из самых эффектных в истории — семь месяцев и 18 ООО миль, до того самого дня в начале лета, в водах между Японией и Кореей, когда и где некий адмирал Того, сидевший в засаде, выплыл из-за острова Цусима и, не успели сумерки сгуститься, вручил Рожественскому его жопу на блюдечке. До Владивостока добрались только четыре русских корабля — почти все остальные потопил коварный япошка.

Отец Чичерина служил канониром на флагмане — «Князе Суворове». Эскадра задержалась в Людерице на неделю — пытались бункероваться. Переполненную бухту трепали шторма. «Суворов» постоянно заваливался на свои бункеровщики, срывая обшивку с бортов, 12-фунтовые орудия выходили из строя. Налетали шквалы, жирная угольная пыль вихрилась и липла ко всему — что к людям, что к стали. Команда трудилась круглосуточно, по ночам на палубе устанавливали прожекторы — таскали мешки с углем, полуослепнув от яркого света, ворочали лопатами, все в поту, кашляли, ворчали. Кто-то сходил с ума, некоторые кидались кончать с собой. После двух таких суток Чичерин-старший ушел в самоволку и на глаза не показывался, пока все не закончилось. Нашел девчонку гереро, потерявшую мужа в восстании против немцев. Сходя на берег, он такого не планировал — даже не мечтал. Что он вообще знал об Африке? В Санкт-Петербурге у него остались жена и ребенок, который едва научился переворачиваться. До сих пор дальше Кронштадта Чичерин-старший не бывал. Ему просто хотелось отдохнуть от нарядов, от того, к чему все дело шло… от того, что собирались ему сообщить черно-белые уголь и дуговой свет… бесцветье, и к нему примешивается нереальность — однако нереальность знакомая , она предупреждает: Все Это Инсценировано Для Того, Чтоб Посмотреть, Как Я Поступлю, Поэтому Неверный Шаг Недопустим… в последний день жизни, когда к нему со свистом понесется японское железо с кораблей так далеко в дымке, что и не разглядишь, он подумает о медленно обугливающихся лицах тех, кого считал знакомыми, о людях, что превращаются в уголь, древний уголь, посверкивающий каждым своим кристалликом в сиплом потрескивании «свечей Яблочкова», каждая чешуйка — точное попадание… заговор углерода, хотя «углеродом» Чичерин-старший его никогда не определял, то была сила, которой он избегнул, ощущение чрезмерной бессмысленной власти, что течет не туда… в ней он чуял Смерть. А потому дождался, когда корабельный старшина отвернется, чтоб прикурить папироску, и просто ушел — все они были слишком черны, искусственно черны, сразу и не заметишь, что кто-то слинял, — и на берегу обрел честную черноту серьезной девушки-гереро, которая показалась ему живительным глотком после долгого заточения, и остался с нею на краю плоского горестного городка, у железной дороги, в однокомнатной хижине из тонких деревцев, дощатых ящиков, тростника, грязи. Дуло дождем. Кричали и отдувались поезда. Мужчина и женщина не вылезали из постели и пили «кари» — его гонят из картошки, гороха и сахара, а на гереро это слово значит «питье смерти». На носу было Рождество, и он отдал ей медаль, полученную за какие-то артиллерийские учения давно, еще на Балтике. К тому времени, когда он ушел, они выучили имена друг друга и по нескольку слов на соответствующих языках — боюсь, счастливый, спать, любовь… начала нового наречья, пиджина, на котором, быть может, только они двое на целом свете и говорили.

Но он вернулся. Его будущее зависело от Балтийского флота, этого ни он, ни девушка не оспаривали. Шторм унесло, море покрылось туманом. Чичерин запыхтел прочь, запертый в темный и вонючий кубрик ниже ватерлинии, хлестал рождественскую водку да все брехал про то, как куролесил там, где не качает, на краю сухого вельда, сунув елду в то, что потеплее будет да подобрее одинокого кулака. В россказнях его она уже превратилась в знойную туземную девку. Морская байка, старая, как мир. Рассказывая, он переставал быть Чичериным, а становился одноликой толпой и до, и после себя, заблудшей, но отнюдь не бессчастной. Девчонка, может, и стояла на каком-нибудь мысу, провожая взглядом серые броненосцы, что один за другим растворялись в тумане Южной Атлантики, но — пусть вам тут заблагорассудится услыхать пару-другую тактов из «Мадам Баттерфляй» — скорее всего она отправилась куда-нибудь на заработки или спала. Нелегко ей придется. Чичерин оставил ее в тягости, и дитя родится через несколько месяцев после того, как наш канонир под вечер 27 мая пойдет ко дну там, откуда уже виднеются крутые утесы и зеленые леса Цусимы.

Немцы зарегистрировали рождение и отцовское имя (он это имя ей записал, как полагается у моряков, — сообщил, как его зовут) в центральном бюро в Виндхуке. Вскоре матери и ребенку выписали подорожную, чтобы вернулись в деревню своего племени. В переписи населения, проведенной колониальным правительством, дабы выяснить, сколько туземцев они положили, сразу после того как бушмены вернули Энциана в ту же деревню, значится, что мать его скончалась, но имя в документах сохранилось. Германская виза Энциана, датированная декабрем 1926 года, а впоследствии прошение о предоставлении немецкого гражданства тоже хранятся в берлинских архивах.

Побегать за всеми этими бумажками Чичерину пришлось дай боже. Для начала — лишь обмолвка-другая в документах Адмиралтейства. Однако то была эпоха Феодоры Александровны — этой, в лайковом исподнем, — и с доступом у Чичерина все было чуточку получше, чем сейчас. Кроме того, в действие вступил Рапалльский договор, поэтому в Берлин открылось сколько угодно ходов. Эта чудная бумаженция… в миг тошнотворнейшего самовозвеличивания ему предельно ясно, как у его однофамильца и убитого еврея вышло учинить такой затейливый театр в Рапалло — с единственной истинной целью довести до сведения Вацлава Чичерина существование Энциана… гарнизонная жизнь на востоке, как и некие наркотики, такое проявляет до изумления наглядно…

Но увы, неотвязность эта, похоже, его погубила. Досье, которое Чичерин собрал на Энциана (ему даже удалось ознакомиться с тем, что советская разведка собрала на тогда еще лейтенанта Вайссмана и его политические приключения на Зюдвесте), неким рьяным аппаратчиком было скопировано и размещено в чичеринском же досье. И так вышло, что не миновало и месяца-двух, как некто равно анонимный выписал приказ о командировании Чичерина в Баку, и Чичерин мрачно отправился на первый пленум ВЦК НТА (Всесоюзный центральный комитет нового тюркского алфавита), где его шустро приписали к Комиссии

.

 

— похоже, некое G, звонкий увулярный взрывной. Разницу между ним и обычным G Чичерин так и не научится распознавать. Как начнешь разбираться, так и выясняется, что все Назначения на Чекалдыкнутые Буквы достаются недотепам вроде него. Шацк, пресловутый ленинградский назальный фетишист, который на партийные съезды ходит с черным атласным платком и да, уже далеко не раз не мог удержаться, протягивал руку и гладил по носу могущественных чиновников, тоже тут — сослан в Комиссию θ, где постоянно забывает, что в ΗΤΑ θ — это Œ, а не русский Ф, тем самым препятствуя процессу и сея смятение на всяком рабочем заседании. Занят он по большей части тем, что хлопочет о собственном переводе в Комиссию

: «Или, на самом деле, — подбирается ближе, сопит, — сгодится простой N или даже М…» Пылкий и неуравновешенный прикольщик Радничный развел Комиссию

, где

— нейтральный гласный, сиречь эдакое вялое «эх», — и там приступил к мегаломанскому прожекту заменигь все произносимые гласные в Средней Азии — а почему, собственно, только их, можно ведь и согласный-другой заодно — на эти самые «эхи»… ничего удивительного, если брать в расчет его послужной список из персонаций и фиктивных резолюций, а также блистательный, но обреченный заговор влепить Сталину в лицо виноградным тортиком: в заговоре этом он был замешан ровно настолько, чтобы заслужить лишь ссылку в Баку, а не что похуже.

Естественно, Чичерина тянет к этой компашке неисправимых. Совсем немного погодя как оно складывается: то Радничный предлагает проникнуть на нефтепромыслы и переодеть буровую вышку гигантским пенисом, то ныкаешься в арабских кварталах города вместе с печально известным украинским торчком Бутногорковым из Комиссии глоттального К (обычный К изображается здесь Q, а С произносится с каким-то чоканьем), ждешь сбытчика с гашишем, то отбиваешь назальные подкаты Шацка. Чичерину мстится, что на самом деле он в Москве, заперт в какой-то военный дурдом, а это пленарное заседание — всего лишь глюк. Кажется, тут у всех с головой не в порядке.

Больше прочего огорчает, что он как-то втянулся в борьбу за власть с неким Игорем Бульбадяном — парторгом престижной Комиссии G. Буль-бадян фанатично пытается отнять

у Комиссии Чичерина и заменить их все на G, вбивая клин из заимствованных слов. В залитой солнцем душной столовой эти двое фыркают друг на друга над подносами с запеканкой и шеча-манды.

В полном разгаре кризис: спорят, какую «g» использовать в «стенографии». Тут из-за этого слова страсти в клочья. Однажды утром из зала заседаний таинственно исчезают все карандаши. В отместку Чичерин с Радничным вечером пробираются в зал заседаний к Бульбадяну со слесарными ножовками, напильниками и горелками и реформируют весь алфавит на его пишущей машинке. Наутро — большая потеха. Бульбадян носится кругами и продолжительно орет. У Чичерина заседание, собрание призывают к порядку, ХРЯСТЬ! двадцать лингвистов и чиновников валятся на жопы.

Отголоски летают целых две минуты. Чичерин, с означенной жопы не подымаясь, отмечает, что у всех стульев вокруг стола заседаний ножки подпилены, а затем присобачены на место воском и снова залакированы. Профессионально сработано, ничего не скажешь. Может, Радничный — двойной агент? Добродушные розыгрыши — дело прошлое. Дальше Чичерину всё придется самому. Старательно, под светом лампы на ночной вахте, когда манипуляции с буквами скорее будут способствовать просветленьям иных орнаментов, Чичерин транслитерирует вступительную суру священного Корана предполагаемым НТА, после чего устраивает так, чтобы ее, подписанную именем Игоря Бульбадяна, раздали на сессии арабистам.

Это нарваться будь здоров. Арабисты — публика поистине одержимая. Они с жаром лоббируют Новый Тюркский Алфавит на основе арабских букв. В коридорах вспыхивают потасовки с непримиримыми кириллистами, летают шепотки о кампании бойкота любых латинских алфавитов по всему исламскому миру. (На самом деле кириллический НТА никому особо не по душе. На советской шее до сих пор висят старые царские альбатросы. В Средней Азии нынче сильно туземное сопротивление любому намеку на русификацию — вплоть до того, как язык выглядит в печати. Возражения против арабского алфавита проистекают из отсутствия знаков гласных и четкого соотношения один-к-одному между звуками и буквами. Поэтому латиница остается методом исключения. Но арабисты не сдаются. Все время предлагают реформированные арабские вязи — преимущественно основанные на модели той, что была принята в Бухаре в 1923-м и успешно применялась узбеками. Палатальные и велярные гласные разговорного казахского можно обойти использованием диакритиков.) Ко всему прочему, силен религиозный подтекст. Использование неарабского алфавита — грех, противно Аллаху: в конце концов, большинство тюркских народов — мусульмане, арабская вязь — письмо Ислама, это на нем слово Аллаха было передано в Ночь могущества, это письмо Корана…

Чего? Чичерин вообще соображает, на что решился этим своим подлогом? Это ж не просто святотатство, это открытое приглашение к джихаду. Соответственно, свора вопящих арабистов гоняет Бульбадяна по всему Черному городу — размахивают ятаганами и жутко щерятся. Нефтяные вышки — на страже, ободранные до кости во тьме. Из схронов своих лезут любоваться потехой горбуны, прокаженные, гебефреники и ампутанты. Развалились на ржавеющих боках нефтеперегонного железа, и все их общее небо — в мозаике ярких красок. Они населяют каморки, загоны и закутки административной пустоты, оставшейся после Революции, когда засланцев «Датч-Шелла» отсюда попросили и английские и шведские инженеры разъехались по домам. Теперь в Баку настал период затишья, сокращения расходов. Все нефтеденьги, высосанные Нобелями с этих месторождений, пошли на премии. Новые скважины бурят в других местах, между Волгой и Уралом. А тут — время поразмышлять о прошлом, рафинировать недавнюю историю, что выкачивается, зловонная и черная, из иных страт мозга Земли…

— Сюда, Бульбадян, скорей. — Арабисты — по пятам, улюлюкают пронзительно, безжалостно средь красно-оранжевых звезд над толпами буровых вышек.

Бам. Последняя собачка люка накинута.

— Стойте — что это?

— Пойдемте. Пора отправляться.

— Но я не хочу…

— Вы не хотите стать очередным дохлым неверным. Слишком поздно, Бульбадян. Поехали…

Первым делом он научается варьировать собственный коэффициент преломления. Можно выбрать что угодно, от прозрачного до светонепроницаемого. Когда унимается первый восторг экспериментов, он останавливается на эффекте бледного полосчатого оникса.

— Вам к лицу, — бормочут его проводники. — А теперь давайте быстрее.

— Нет. Я хочу заплатить Чичерину то, что ему причитается.

— Поздно. Вы ему ни в какой мере не причитаетесь. Уже не причитаетесь.

— Но он же…

— Он святотатец. У Ислама для такого — своя машинерия. Ангелы и санкции, а также осторожные допросы. Оставьте его. Ему предстоит иной путь.

Как же алфавитна природа молекул. Тут осознаешь это очень четко: находишь Комиссии по молекулярной структуре, весьма похожие на те, что были на пленарной сессии НТА.

— Видите: как они изымаются из грубого потока — формуются, чистятся, исправляются, так и вы некогда выкупали свои буквы у беззаконного, смертного излияния человеческой речи… Это наши буквы, наши слова: их тоже возможно модулировать, разламывать, переспаривать, переопределять, со-полимеризовать одну с другой во всемирных цепях, что время от времени всплывают на поверхность над долгими молекулярными молчаньями, будто видимые части гобелена.

Бульбадян постепенно осознает, что Новый Тюркский Алфавит — лишь одна версия процесса, каковой на деле гораздо старше — и обладает большим самосознанием, — нежели он имел основания мечтать. Вскоре неистовая конкуренция между О] и G блекнет до тривиальных детских воспоминаний. До смутных россказней. Он это преодолел: некогда кислый чиновник с верхней губою, очерченной ясно, как у шимпанзе, теперь он — искатель приключений, что наверняка уж отправился в собственное странствие подземным потоком, нимало не тревожась тем, куда поток вынесет его. Где-то выше по течению он даже посеял гордость своей легкой жалостью к Вацлаву Чичерину, коему не суждено увидеть то, что видит Бульбадян…

А печать марширует себе дальше без него. Курьеры носятся по проходам меж столами, за ними трепещут на ветру вымпелы смазанных гранок. Туземных печатников натаскивают в наборе этим НТА специалисты, засланные самолетами из Тифлиса. В городах расклеивают печатные плакаты — в Самарканде и Пишпеке, в Верном и Ташкенте. На тротуарах и стенах возникают первые отпечатанные лозунги, первые надписи «хуй», первые призывы «бей ментов» (и кто-то бьет! удивительная штука этот алфавит!), стало быть, магия, испокон веку ведомая шаманам на всех ветрах, уже действует политически, и Джакып Кулан слышит, как тень его линчеванного отца пишет прописи царапучим пером в ночи…

 

Но вот примерно теперь переваливают Чичерин и Джакып Кулан через невысокие шиханы и спускаются в аул, который искали. Селяне собрались кругом — весь день у них байрам. Тлеют костры. Посреди толпы расчистили пятачок, и даже из такой дали слышны два юных голоса.

Это айтыс — певческое состязание. В глазу всего аула стоят юноша и девушка, и у них происходит эдакая насмешливая — ну-ты-мне-как-бы-нра-вишься-хотя-в-тебе-к-примеру-пара-странностей-имеется — вроде как игра, а мелодия шныряет туда-сюда из кобыза и домбры , на которых плямкают и тренькают. Народ хохочет над удачными строчками. Тут главное — не расслабляться: обмениваетесь четырехстрочными куплетами, первая, вторая и четвертая строки в рифму, хотя длины произвольной, лишь бы дыхания хватало. Но все равно дело хитрое. Доходит и до оскорблений. В некоторых аулах после айтыса партнеры по многу месяцев не разговаривают. Когда Чичерин и Джакып Кулан въезжают в аул, девушка высмеивает лошадь противника, которая… ну, самую малость, ничего серьезного, однако все равно кряжистая… вообще-то на самом деле — жирная. Очень пузатая. Парня это задевает. Он заводится. В ответ выпуливает про то, как соберет всех своих друзей и расхерачит и ее, и всю ее семью. Публика реагирует эдаким «хмм». Никто не смеется. Девушка улыбается как бы через силу и поет:

 

Ты, как я гляжу, хлещешь кумыс,

И в речах твоих плещет кумыс.

Что ж ты делаешь, друг, когда брат мой

Ходит, краденый ищет кумыс?

 

Ой блин. Помянутый брат сейчас лопнет от хохота. Парнишка в ответ поет уже не слишком радостно.

— Это надолго. — Джакып Кулан слезает с коня и разминает колени. — Вон он сидит.

Очень старый акын — странствующий казахский певец — дремлет с пиалой кумыса у костра.

— Ты уверен, что он…

— Споет. Он всю эту землю насквозь проехал. Не спеть — это он свое ремесло предаст.

Они садятся, им передают пиалы сброженного кобыльего молока с кусками барашка, лепешками, горстью земляники… Юноша и девушка бьются голосами — и Чичерин вдруг понимает, что скоро кто-нибудь явится сюда и начнет записывать вот такое Новым Тюркским Алфавитом, который он помогал лепить… и вот так все это канет.

То и дело он поглядывает на старого акына, который не спит — только притворяется. На самом деле он излучает некий наказ певцам. Доброту. Ощущается безошибочно, как жар углей.

Медленно, по очереди оскорбления пары становятся мягче, забавнее. В ауле мог случиться апокалипсис, но теперь вместо него уморительное сотрудничество — будто у пары комиков в варьете. Они из кожи вон лезут, чтоб угодить слушателям. Последнее слово за девушкой:

 

Ты про свадьбу обмолвился вдруг?

А у нас и так свадьба, мой Друг, —

Это шумное наше веселье,

Этот наш теплый песенный круг.

 

И ты мне все-таки нравишься, хотя есть в тебе что-то эдакое… Пиршество набирает обороты. Голосят пьяные, болтают женщины, а малышня ковыляет то из юрт, то в юрты, да и ветер разогнался. Затем странствующий певец принимается настраивать домбру, и возвращается азиатское молчание.

— Ты все уловишь? — спрашивает Джакып Кулан.

— Застенографирую, — отвечает Чичерин, и «г» у него несколько глоттально.

 

 

ПЕСНЬ АКЫНА

С края света явился я.

Из легких ветра явился я.

Ужас такой мои видели очи,

Что даже Джамбул не воспел бы его.

Страх в моем сердце настолько силен,

Что железо резать ему нипочем.

 

В старых преданьях рассказы есть

О тех временах, что не помнит Коркыт,

Который добыл из древа ширгай

Первый кобыз и первую песнь, —

И в те времена в далекой земле

Горел негасимый Киргизский Свет.

 

В той земле неизвестны слова,

А очи горят, что свечи в ночи,

И лик Бога таится там

За непроглядной маской небес —

У высокой черной скалы в пустыне,

Когда наставали последние дни.

 

Будь та земля не так далека,

Будь ей известны и слышны слова,

Бог бы тогда золотым был кумиром

Или же в книге бумажным листом,

Но Он сияет Киргизским Светом,

Как-то иначе Его не познать.

 

Рев Его гласа — сама глухота,

Блеск Его света — сама слепота,

Стопы Его сотрясают пустыню,

На лик Его не взглянуть никому.

И человек не бывает сам свой,

Если узрит он Киргизский Свет.

 

И говорю вам: Его я видал

В дальней земле, что древнее тьмы,

Куда не заглянет даже Аллах.

И вот борода моя — сплошь изо льда,

Мне шагу без посоха не ступить,

Но этот свет обратит нас в детей.

 

Мне теперь не уйти далеко,

Мне нужно снова учиться ходить,

А речи мои льются вам в уши,

Точно младенца бессмысленный лепет.

Киргизский Свет глаза отнял мои,

И я чую всю Землю, как несмышленыш.

 

Ехать на север нужно шесть дней

По саям крутым и серым, как смерть,

Затем по камням пустыни к горе,

Чьей вершины белая юрта видна.

И если в пути не случится беда,

Черный кекур сам вас найдет.

 

Но если рождаться вам не с руки,

Оставайтесь у теплых красных костров,

И под боком у жен, в аулах родных,

И свет вас тогда никогда не найдет,

И сердце отяжелеет с годами,

И очи закроются только во сне.

 

— Есть, — грит Чичерин. — Поехали, товарищ. — Снова в путь, за спиной догорают костры, звенят струны пирующего аула — но вот уже его и поглотило ветром.

Стало быть — в саи. Далеко к северу в последнем свете дня мигает белая вершина. А тут, внизу, уже затененный вечер.

Чичерин достигнет Киргизского Света, но не собственного рождения. Никакой он не акын, и сердце у него никогда не было готово. Свет он увидит перед самой зарей. Тогда он 12 часов проваляется навзничь в пустыне, в километре под спиной у него доисторический город грандиознее Вавилона в задушенной минеральной спячке, а тень высокого кекура, заостряющегося к верхушке, танцует с запада на восток, и над Чичериным хлопочет Джакып Кулан, суетливый, как дитя с куклой, а на двух конских шеях высыхают кружева пены. Однако настанет день, и, как и горы, как и ссыльных поселенок с их бесспорной любовью к нему, с их невинностью, как утренние землетрясенья и ветер-тучегон, чистку, войну и миллионы за миллионами душ, изошедших за ним, Его он едва вспомнит.

Но в Зоне, таясь в глуби летней Зоны, Ракета — ждет. Снова так же притянет его…

 

□□□□□□□

 

На прошлой неделе где-то в британском секторе Ленитроп — ибо, осёл, испил водицы из декоративного пруда в Тиргартене — заболел. Любому берлинцу ныне известно: перед питьем воду надо кипятить, хотя некоторые после этого заваривают в ней всякое вместо чая — например, луковицы тюльпанов, а это неполезно. Ходят слухи, что самый центр луковицы — смертельный яд. Но все равно заваривают. Некогда Ленитроп — иначе Ракетмен, как он вскоре станет известен, — полагал, что надо бы их предостерегать против всяких тюльпанных луковиц. Дарить им чутка американского просвещения. Но они безнадежны за своими маскировочными сетками европейской боли: он отводит одну волнистую марлю за другой, но всегда под следующей — еще одна, непроницаемая…

И вот он под сенью дерев в летнем цвету, многие разбиты по горизонтали, а то и расщеплены, раскрошены — тонкая пыль с верховых троп вздымается в солнечных лучах сама собой, призраки лошадей по-прежнему нарезают раннеутренние круги по мирному парку. Ленитроп всю ночь не ложился и теперь жаждет, валится на пузо и лакает воду — всего лишь старый бродячий ковбой на водопое… Болван. Рвота, судороги, понос — и вот кто он такой теперь, чтоб мораль читать про тюльпанные луковицы? Ему удается доползти до незанятого погреба через дорогу от разбомбленной церквушки, свернуться калачиком — и следующие несколько дней протекают в жару, ознобе, сочатся жидким стулом, жгучим, как кислота: сгинул, наедине с властительным кулаком этого фашиста, мерзавца из кино, что крутит ему кишки, ja — сетшасс путтеш cратть, ja? Хоть бы одним глазком еще раз на Беркшир глянуть. Мамочка, мамуля! Войне кирдык, почему же мне нельзя домой? Наллина — отблеск «Золотой звезды» лютиком освещает ей подбородки, — только улыбу давит у окна и не дает ответа…

Жуткое время. В глюках — «роллс-ройсы» и среди ночи грохот сапог, что идут за ним. На улице тетки в платочках вяло роют траншеи для черной водопроводной трубы, уложенной на обочине. Днями напролет они болтают, смена за сменой, до самого вечера. Ленитроп лежит в пространстве, которое солнечный свет на полчасика навещает убогими лужицами тепла перед тем, как заскочить к другим: прости, мне пора, все по графику, до завтра, если дождя не будет, хе-хе…

Однажды Ленитроп просыпается от маршировки американского рабочего наряда вдоль по улице, ритм отмеряется негритянским голосом: хать- два, хать- два, хать- два, пра ВОЙ, ле ВОЙ… вроде как немецкая народная песенка с легким скользом вверх по гамме на слове «вой» — Ленитроп представляет себе манерный взмах рукой и головой налево, когда черный резко печатает шаг, как их дрессируют в учебке… видит его улыбку. На какую-то минуту ему в голову приходит воистину неуравновешенная мысль выскочить на улицу и попросить их снова взять его к себе, потребовать политического убежища в Америке. Но он слишком ослаб. Слабость у него в животе, в сердце. Он лежит, слушает, как затихают топот и голоса, гаснет звук родины… Тает, как призраки «белой кости», стародавних ПА теперь уносит безродно по дорогам из памяти прочь, они кучкуются на крышах товарняков забвенья, котомки и бедные беженские карманы, набитые трактатами, кои никто не станет читать, ищут иного хозяина: на Ракетмена уже навсегда махнули рукой. Где-то между жженьем в черепе и жженьем в жопе, если два эти жженья возможно для удобства разделить и соразмерить с угасающей каденцией, он продумывает фантазию, в которой его снова отыскивает Энциан, африканец — является предложить ему выход.

Поскольку мнится ему, что они и впрямь уже опять повстречались некоторое время назад — у заросшего тростником края болота к югу от столицы. Небритый, потный, вонючий Ракетмен неугомонно мотыляется по пригородам среди своего народа: солнце в дымке, а вонь гниющей трясины хуже Ленитроповой. За последние пару сугок спал он всего часа два-три. Натыкается на Шварцкоммандо — те деловито выуживают куски ракеты. По небу курсируют боевые порядки темных птиц. У африканцев партизанский вид: там и сям клочья старых мундиров вермахта и СС, гражданские обноски, общий только один знак — его носят на любом видном месте, раскрашенный красным, белым и синим стальной значок, вот такой:

 

Переделанный из знака отличия, что в Юго-Западной Африке был у германских солдат, когда те в 1904 году высадились подавлять восстание гереро, — им закалывали поля мягких шляп. Для зонгереро, понимает Ленитроп, знак этот — нечто глубокое, а то и мистическое. Буквы он узнает: Klar, Entlüftung, Zündung, Vorstufe, Hauptstufe[185], пять положений стартового переключателя в автомобиле управления пуском A4, — но не выдает Энциану своего знания.