БАЛЛАДУ О ГАЛОПЕ МУССОРЕ-МАФФИКЕ 32 страница

Будто наружу вынесли стены бара «Чикаго», Фридрихштрассе оклеена гигантскими фотографиями — лица выше человеческого роста. Ленитроп вполне узнает Черчилля и Сталина, а вот насчет третьего не уверен.

— Эмиль, это что за тип очкастый?

— Американский президент. Мистер Трумен.

— Да бросьте. Трумен — вице-президент. Президент — Рузвельт.

Зойре подымает бровь:

— Рузвельт еще весной умер. Перед самой капитуляцией.

Они запутываются в очереди за хлебом. Женщины в заношенных плюшевых жакетах, детишки держатся за трепаные края, мужчины в кепках и темных двубортных костюмах, небритые старческие лица, лбы — бледные, как ножка медсестры… Кто-то пытается выхватить у Ленитропа плащ, и следует краткое перетягивание каната.

— Простите, — высказывается Зойре, когда они снова выпутываются.

— Почему мне никто не сказал? — Когда ФДР поселился в Белом доме, Ленитроп пошел в старшие классы. Бродерик Ленитроп клялся в вечной ненависти к этому человеку, а вот юный Эния считал Рузвельта храбрецом — полиомиелит и все такое. И голос по радио ему нравился. Один раз чуть было живьем не увидал, в Питтсфилде, но весь обзор загородил Ллойд Соссок, самый жирный мальчик в Мандаборо, и Ленитроп сумел разглядеть лишь пару колес и ноги каких-то мужиков в костюмах на подножке автомобиля. Про Гувера он слыхал смутно — что-то насчет лачужных самостроев или пылесосов, — но его президентом был Рузвельт, только его Ленитроп и знал. Казалось, что Рузвельта будут выбирать все время, срок за сроком. Но кто-то решил иначе. Потому его и усыпили, Ленитропова президента, тихомирно, пока пацан, некогда воображавший его лицо на лопатках, обтянутых майкой Ллойда, оттягивался на Ривьере или где-то в Швейцарии, лишь наполовину сознавая, что и его самого угасили…

— Говорят, удар, — грит Зойре. Голос его доносится под неким довольно диковинным углом, скажем — прямо снизу, а раскидистый некрополь уже вбирается внутрь, суживается и съеживается, вытягивается в Коридор, известный Ленитропу, но не именем своим, а деформацией пространства, что таится внутри его жизни, латентной, как наследственное заболевание. Кучка врачей в масках, закрывающих все, кроме глаз, блеклых и взрослых, движутся в ногу по проходу туда, где лежит Рузвельт. В руках у них блестящие черные чемоданчики. В черной коже позвякивает металл — таким перезвоном, словно это номер чревовещателя: поможите-выпустите-меня-отсюда… Кто бы там ни позировал в черной накидке в Ялте вместе с другими вождями, он изумительно передал самую суть крыл Смерти, плотных, мягких и черных, как зимняя накидка, подготовил нацию зевак к уходу Рузвельта, существа, кое Они собрали, существа, кое Они же и демонтируют…

Кто-то тут хитро вводит поправку на параллакс, масштабирует, все тени движутся в нужную сторону и удлиняются с ходом дня — но нет, Зойре не может быть всамделишным, как и эти темноряженые статисты, что ждут в очередях гипотетического трамвая, два с чем-то ломтика колбасы (еще бы, еще бы), дюжина полуголых ребятишек, что носятся взад-вперед по выжженному жилому дому, столь до изумления детализированные — да уж, у Них бюджет что надо. Поглядите-ка на это опустошение, сначала все построили, потом раздолбали на куски в диапазоне от размеров тела до порошка (просьба заказывать согласно Калибру), пока Полдень незабываемого аромата в Берлине, суть человеческого тленья, нагнетается на площадку той рукою, что лежит в некоем переулке, здоровая, точно дряблая лошадь, и давит на свой гигантский пульверизатор…

(По чернорыночным часам Зойре близится полдень. С 11 до 12 утра — Дурной Час, когда белая женщина со связкой ключей на кольце выходит из горы и может явиться вам. Тогда вы осторожнее. Если не сможете освободить ее от чар, кои она никогда в точности не именует, вас накажут. Она — прекрасная дева, что предлагает Чудо-цветок, и она же — старая уродина с длинными зубами, которая вас в той грезе нашла и ничего не сказала. Се ее Час.)

Боевыми порядками грохочут черные «Р-38», движутся ажуром по бледному небу. Ленитроп и Зойре отыскивают кафе на тротуаре, пьют разбодя-женное розовое вино, едят хлеб с сыром. Лукавый старый торчок извлекает «штакетину» «чая», и они сидят на солнышке, передают ее друг другу, предлагают дернуть официанту, поди угадай, а? так и солдатские нынче тоже приходится курить. Мимо потоком текут джипы, бронетранспортеры и велосипеды. Девушки в свежих летних платьицах, оранжевые и зеленые, как фруктовые ледышки, подваливают и садятся за столики, улыбаются, улыбаются, все время озирают окрестность на предмет раннего бизнеса.

Зойре как-то удается разговорить Ленитропа насчет Ракеты. Не тема Зойре, конечно, хотя ушки у него на макушке. Если кому-то надо, значит, и своя цена у нее есть.

— В чем восторг, мне никогда не понять. Мы по радио столько про нее слышали. У нас тут была своя «Программа Капитана Полночь». Но мы разочаровались. Хотели верить, но поглядишь вокруг — и веру как корова языком слизнет. А к концу и того меньше оставалось. Я только одно знаю: она обрушила кокаиновый рынок, керл.

— Это как?

— В этой ракете что-то ест перманганат калия, правильно?

— Турбонасос.

— Ну а без этого Purpurstoff[192] кокаином честно не поторгуешь. Да что там честно — это вообще нереально. Зимой во всем этом блядском Рейхе, керл, кубика перманганата было не отыскать. Ох, вы бы видели, как у всех трубы горели. Друзья же, понимаете. Но какому другу не хотелось — по знакомой вам терминологии — кинуть вам в рожу тортом , а?

— Спасибо. — Секундочку, он это про нас? Он что, собрался…

— Поэтому, — продолжает, — на Берлин наползло гигантское кино с Лорелом и Харди, немое, немое… из-за дефицита перманганата. Не знаю, на какие еще экономики так повлияла A4. Тут не просто тортиками кидались, на рынке царила не просто анархия — это же химическая безответственность!

Глина, тальк, цемент, даже — вот как далеко зашли извращения — мука! Сухое молоко, отнятое у грудничковых животиков! Все эрзацы стоили больше самого кокаина — но вообразите, кто-нибудь набивает себе ноздри молоком, хахахаха! — на минутку сорвался, — и это стоило убытков! Без перманганата ничего наверняка не распознаешь. Чутка новокаина для притупления языка, что-нибудь горькое для вкуса — и на бикарбонате натрия можно зашибать огромные барыши. Перманганат — вот пробирный камень. Под микроскопом капнешь на рассматриваемое вещество, оно растворяется — и смотришь, каким оно выходит из раствора, рекристаллизуется: сначала по краям возникнет кокаин, затем, на других хорошо известных позициях — растительный материал, прокаин, лактоза: фиолетовая мишень, у которой внешнее кольцо дороже всего, а яблочко ничего не стоит. Антимишень. Явно не мишень в представлении A4, а, Ракетмен? Эта ваша механика — торчку не вполне друг. На что она вам сдалась? Ваша страна шарахнет ею по России?

— Мне-то она к чему? И в каком смысле — «моя страна»?

— Извините. Я попросту к тому, что русским, похоже, она довольно отчаянно нужна. У меня забрали связников по всему городу. Допрашивали. Все про эту ракету знают ровно столько же, сколько и я. Но Чичерин думает, будто нам что-то известно.

— Охбатыпки. Опять он?

— Да, он как раз в Потсдаме. То есть должен быть. Встал штаб-квартирой на одной старой киностудии.

— Шикарные новости, Эмиль. С моим везеньем…

— Что-то вы неважно выглядите, Ракетмен.

— Считаете, это ужас? Вот вам! — и Ленитроп пускается расспрашивать Зойре, не слыхал ли тот чего-нибудь про «Шварцгерэт».

Зойре не вполне, конечно, вопит «Аййииии!» и не уносится прочь по улице, ничего такого, но какой-то клапан все ж говорит скрииип и что-то перенаправляется в другую сторону.

— Я вам так скажу, — кивая и ерзая, — поговорите с der Springer[193]. Ja, вы с ним отлично поладите. Я всего-навсего форточник на пенсии, мне бы только остаток лет провести, как Величайшему Россини, — в удобстве. Вы только не упоминайте меня, ладно, Джо?

— И кто же этот «дер Шпрингер», Эмиль, и где мне его найти?

— Это конный рыцарь, что беспрестанно скачет…

— Ничего себе.

— …по шахматной доске Зоны, вот кто. Как Ракетмен, который сегодня пролетает над преградами. — Он гаденько смеется. — Прекрасная парочка. Откуда мне знать, где он? Может быть где угодно. Он повсюду.

— Зорро? Зеленый Шершень?

— Последнее, что я слышал неделю-другую назад: он был на севере, где-то на Ганзейском маршруте. Вы встретитесь. Не волнуйтесь. — Неожиданно Зойре встает и намыливается уходить, жмет руки, сует Ракетмену еще один косяк на потом — или на счастье. — Мне к медикам нужно. Счастье тысячи клиентов — в ваших руках, молодой человек. Встретимся у меня. Glück[194].

Вот так Дурной Час и навел свои чары. Не то слово это было — «Шварцгерэт». Теперь гора опять закрылась с громом за Ленитропом, едва, блин, пятку ему не прищемила, и очень запросто могут миновать века, прежде чем Белая Женщина появится снова. Блядь.

Имя на особом пропуске — «Макс Шлепцих». Чуя в себе кураж, Ленитроп решает выставиться артистом варьете. Иллюзионистом. С Катье он прошел хорошую школу: ее дамастовая скатерть и волшебное тело, не постель у нее, а салон, сотни soirees fantastiques[195]

Сильно за полдень он минует Целендорф — в наряде Ракетмена, готов к переходу. Под деревянной аркой, выкрашенной красным, ждут русские часовые с «суоми» или «депяревыми» — огроменными автоматами с дисковыми магазинами. А вот, к тому же, и танк «Сталин» — тихо рычит, солдат в шлемофоне с наушниками встает в башне с 76-мм орудием, орет в рацию… ох, елки… По ту сторону арки — русский «козлик» с парой офицеров, один настырно трындит в свой микрофон, и воздух от русской речи разгоняется со скоростью света, плетя сеть, дабы уловить Ленитропа. Кого ж еще? Подмигнув, Ленитроп вздымает полу плаща, козыряет и улыбается. Пассом фокусника выхватывает предписание, командировку и двуязычный пропуск, ляпнув что-то насчет концерта для командования в этом вашем Потсдаме.

Один часовой забирает пропуск и сматывается в караулку позвонить. Остальные пялятся на чичеринские сапоги. Никто не раскрывает рта. Звонок занимает какое-то время. Потертая кожа, суточная щетина, скулы на солнышке. Ленитроп старается вспомнить пару-другую карточных фокусов, чтоб хоть как-то лед растопить, и тут часовой высовывает голову из будки:

Stiefeln, bitte[196].

Сапоги? Что им за радость — йяахххх! И впрямь сапоги, да. Вне всяких сомнений мы знаем, кто должен быть на другом конце, не так ли. Ленитропу слышно, как все металлические детальки этого человека позвякивают от злорадства. В дымном берлинском небе, где-то левее Функтурма[197]в его стальноватном далеке появляется полосная фотография из «Лайфа»: это снимок Ленитропа, он в полном прикиде Ракетмена, а в рот ему, похоже, засунута длинная жесткая колбаса очень большого диаметра — с такой силой, что глазки у него несколько в кучку, хотя руки или силы, держащей ошеломительную сосису, на снимке не видать. Подпись гласит: «РАКЕТМЕН ДАЛ МАХУ — Едва оторвавшись от земли, новейшая знаменитость Зоны „облажалась“».

Ну-у-у что ж тут, Ленитроп стаскивает сапоги, часовой уносит их к телефону — остальные ставят Ленитропа у арки и шмонают, не находят ничего, кроме косяка, что дал ему Зойре, каковой косяк и экспроприируют. В одних носках Ленитроп ждет, стараясь не забегать мыслями вперед. Может, только глазами укрытие поблизости ищет. Ни фига. На 360 градусов — чистый сектор обстрела. Пахнет свежим асфальтом и ружейной смазкой. «Козлик», кристаллической ярь-медянки цветом, ждет: дорога назад, на Берлин, в данный момент пустынна… Провидение, эй, Провидение, где ж тебя носит, пивка, что ли, хлебнуть вышло, или как?

Отнюдь. Сапоги возникают вновь, за голенищами — часовой с улыбкой.

Stimmt, Herr Schlepzig[198]. — Как по-русски передается ирония? Кулики эти для Ленитропа непостижимы. Чичерин сообразил бы, что не стоит возбуждать подозрений и просить сапоги на погляд. He-а, вряд ли на телефоне был он. Должно быть, обычный досмотр на предмет контрабанды, только и всего. В данный момент Ленитроп — в хватке того, что «Книга перемен» называет «Незрелостью». Он взмахивает полами зеленого плаща еще несколько раз, выхаривает у одного пулеметчика балканскую солдатскую цигарку и улепе тывает на юг. Офицерский «козлик» с места не трогается. Танк испарился.

 

Юбилейный Джим — он вразнос торгует, падла:

От Стокбриджа до Ли, дамы, улыбок не жалей!

Налетай, покупай брошки к платьям — вся наука,

Шарабаны с антенной — по доллару штука,

Валяйте, народ, загружаемся и едем прямо на Юби-лей!

 

В двух милях дальше по дороге Ленитроп натыкается на канал, про который говорил Зойре: идет по пешеходной дорожке под мостом, где на минутку становится сыро и прохладно. Дальше направляется по берегу — ищет, какую бы лодку угнать. По всему этому сонному травяному откосу загорают девушки в бюзиках и шортиках, смуглые и золотистые. Пасмурный день подтаял по краям, смягченным ветерком, у воды на коленках пасется детвора с лесками, над каналом две птицы гоняются друг за другом, петлями взмывая и пикируя в подвешенную бурю зеленой кроны, где усаживаются и давай распевать. С расстоянием свет набирает дымки сурового полотна, тела девушек уже не выбелены солнцем в зените, а осияны светом понежней и пробуждаются оттенками теплее, слабые тени мышц на бедрах, растянутые филаменты клеток эпидермы говорят: коснись… останься… Ленитроп идет дальше — мимо распахивающихся глаз, мимо улыбок, что вскрываются добрыми рассветами. Что с ним не так? Останься же, ну. Однако что гонит его дальше?

К перилам принайтовлено несколько лодок, но всегда кто-нибудь караулит. Наконец Ленитроп набредает на маленькую плоскодонку, весла в уключинах и готовы к отходу, выше по склону только одеяло, пара туфель на высоком каблуке, мужской пиджак, поблизости — рощица. Вот Ленитроп и влезает, и отдает концы. Развлекайтесь тут — эдак гаденько, — мне -то не светит, зато я у вас лодку умыкну! Ха!

Он гребет до самого заката, подолгу отдыхая, совсем уже не в форме, плащ удушает его конусом пота и наконец эту бутафорию приходится скинуть вовсе. Дрейфующие утки держат опасливую дистанцию, с ярко-оранжевых клювов каплет вода. Канал рябит от вечернего ветерка, закат в глазах мажет воду красным и золотым — царские цвета. Из воды торчат обломки крушений, в этом свете ржа и свинцовый сурик дозревают, серая корпусная сталь измята, заклепки отслаиваются, непроложенный кабель раскидал истерические волокна свои на все стороны света, вибрируя на ветру ниже любых порогов слышимости. Мимо дрейфуют пустые баржи, отвязавшиеся и позабытые. Над головой пролетает аист — домой летит, как вдруг под ним — мертвенная арка путепровода «Авус» над каналом. Еще чуть-чуть — и Ленитроп вернется в американский сектор. Он меняет галс на поперечный, высаживается на противоположном берегу и направляется на юг, стараясь обогнуть советский КПП, который карта разместила где-то по правую руку. В сумерках — перемещение масс: русские гвардейцы, элита в зеленых фуражках, с непроницаемыми рожами маршируют и проезжают в кузовах, верхами. В гаснущем дне чувствуется импеданс, проволочные петли жмут, трепеща, Потсдам предупреждает: держись подальше… держись подальше… Чем ближе, тем гуще поле вокруг сокрытого международного сборища на другом берегу Хафеля. Будин прав: тут и комару не проскочить. Ленитроп это знает, но крадется вперед, отыскивая менее чувствительные оси подо-зренья, шныряет зигзагами, безвредно целя на юг.

Невидимка. Тем легче в это верить, чем дольше он будет двигаться. Где-то перед Ивановым днем, между полночью и часом в башмаки ему насыпались споры папоротника. И теперь он юноша невидимый, броненосный подменыш. Дружок Провидения. Их -то волнуют те виды опасности, которым научила Война, — призраки, коих им — ну, некоторым точно — таскать с собой всю оставшуюся жизнь. А Ленитропу ништяк — в этот комплект угроз он не входит. Они еще застряли в географическом пространстве, рисуют границы зоны поражения и допуски личному составу, а единственные существа, способные нарушить это их пространство, надежно пойманы и парализованы в комиксах. Они так думают. О Ракетмене им ничего не известно. Его все время обходят, и он остается в одиночестве, слился с вечером посредством бархата и оленьей кожи — а если и увидят его, образ этот незамедлительно изгоняется в дальние свояси мозга, где и остается в ссылке вместе с прочими ночными тварями…

И вот он снова сворачивает вправо, на закат. По-прежнему еще перебираться через эту здоровенную супертрассу. Некоторым немцам не удается попасть домой 10 лет, 20, потому что проложили какой-то автобан, а они оказались не на той стороне. Ленитроп уже нервничает, ноги налиты свинцом, подкрадывается к насыпи «Авуса», прислушивается к пылесосу движения над головой. Всякий водитель полагает, будто контролирует свое транспортное средство, всякий думает, будто у него отдельный пункт назначения, но Ленитроп-то знает. Водители сегодня выехали только потому, что так нужно Им: водителям надлежит образовать смертоносный барьер. Тут повсюду лихачи, Фрицы фон Опели хреновы, сулят Ленитропу живенький такой спринт — рычат кнутри, к той знаменитой S-кривой, где маньяки в белых касках и темных «консервах» колдовали над своей обтекаемой машинерией, и та неслась виражами, огибая крутые кирпичные наносы визжащим юзом (восхищенные взоры полковников в полевых мундирах, полковничьих дам в федорах а-ля Гарбо — все они в безопасности на этих своих белых башнях, однако сегодняшнее приключение все равно творится с ними, каждый ждет собственного изверженья той же матери-жестокости…).

Ленитроп высвобождает руки из-под плаща, пропускает жужжащий мимо прогонистый серый «порше» — и кидается наобум лазаря, задние габаритные огни мигают красным по той его ноге, что ниже по течению, фары несущегося армейского грузовика бьют в ту, что выше, и так высвечивают грот одной глазницы, что там рассыпается голубой калейдоскоп. На бегу Ленитропа мотает вбок, с воплем: «Hauptstufe!» — это боевой клич Ракетмена — он вскидывает обе руки и опахало шелковой подкладки у плаща, цвета морской волны, слышит, как бьют по тормозам, бежит дальше, перекатившись, вписывается в центральную лесопосадку и удирает в кусты, а грузовик заносит, и он тормозит рядом. Некоторое время — голоса. Ленитропу удается отдышаться и размотать плащ на шее. Наконец грузовик снова заводится и отъезжает. Та половина «Авуса», что на юг, сегодня неспешней, и ему удается преодолеть ее рысцой сравнительно легко, затем вниз по насыпи и снова вверх по склону в рощу. Эгей! Одним прыжком — через широкие шоссе!

Ну, Будин, твоя карта тут не врет, если не считать одного малюсенького пустячка, который ты, ну как бы, э-э, забыл упомянуть — интересно, почему… Оказывается, где-то 150 домов в Нойбабельсберге реквизировали и отгородили как особый участок для союзнических делегатов Потсдамской конференции, и Веселый Митроха заховал свою дурь ровно посередке. Колючая проволока, прожекторы, сирены, охрана улыбаться разучилась. Хвала господу, сиречь Зойре Обломму, за этот спецпропуск. Натрафареченные указатели со стрелками гласят «АДМИРАЛТЕЙСТВО», «МИД», «ГОСДЕП», «НАЧШТАБОВ»… Вся малина иллюминирована, аки голливудская премьера. Туда-сюда мотыляются толпы штатских в костюмах, вечерних платьях, смокингах, садятся в лимузины «БМВ» с флажками всех наций у ветровых стекол и высаживаются. Камни и канавы облеплены и забиты отмимеогра-фированными листовками. В будках у часовых — горы конфискованных фотокамер.

Странный, должно быть, у них тут киношный паноптикум. Никого вроде и не парят шлем, плащ или маска. Следуют двусмысленные телефонные звонки с пожатьем плеч, вялый вопросец-другой, но Макса Шлепциха пропускают. В шарабане проезжает компания американских газетчиков, все держатся за пузыри освобожденного мозельского и предлагают Ленитропа отчасти подвезти. Вскоре разгорается спор: что он за знаменитость? Некоторые считают, что он Дон Эмичи, некоторые другие — что Оливер Харди. Знаменитость? что за фигня?

— Да лана вам, — фит Ленитроп, — вы просто не узнали меня в прикиде. Я этот Эррол Флинн. — Не все верят, но он все равно умудряется раздать несколько автографов. При расставании акулы пера обсуждают кандидатку на Мисс Рейнгольд-1946. Громче всех сторонники Дороти Харт, но за Джилл Дарнли — большинство. Ленитропу все это — китайская грамота: немало месяцев минет, прежде чем на глаза ему попадется реклама пива со всеми шестью красотками и он поймает себя на том, что болеет за девушку по имени Хелен Рийкерт: блондинку с голландской фамилией, которая смутно напомнит ему кого-то…

Дом 2 по Кайзерштрассе выстроен в стиле «Высокопрусское Хамло», выкрашен в какой-то блевотно-коричневый, и льдисто-холодная подсветка отнюдь не на пользу колеру. Охраняют дом интенсивнее прочих на участке. Ух, это, интересно, почему, думает Ленитроп. А затем видит трафарет с псевдонимом здания.

«Ох, нет. Только не это. Харэ, позабавились». Он стоит посреди улицы, весь дрожит и почем зря костерит матроса Будина сапожником, мерзавцем и агентом смерти. Вывеска грит: «БЕЛЫЙ ДОМ». Будин вывел его прямиком на щеголеватого очкастого незнакомца, взиравшего на утреннюю Фрид-рихштрассе, — к лицу, что вдруг немым наплывом заменило то, которого Ленитроп никогда не видел, а теперь никогда и не увидит.

Часовые с винтовками на ремнях недвижимы, как и он. Складки его плаща под дуговыми фонарями изъеденно забронзовели. За виллой шумит вода. Музыка выплескивается изнутри и глушит все остальное. Развлекаются. Неудивительно, что он так легко сюда пробрался. Они ожидают фокусника, гостя запоздалого? Блеск, слава. Можно вбежать, броситься кому-нибудь в ножки, попросить амнистии. В итоге заполучить контракт с радиосетью на весь остаток жизни, а-а то и с киностудией! Это и есть милосердие, нет? Ленитроп поворачивается, стараясь понебрежнее, и линяет со света: тут где-то должен быть спуск к воде.

Берег Грибнитцзее темен, осиян звездами, заплетен проволокой, кишит кочующими часовыми. За черной водой искрятся огоньки Потсдама — как кучно, так и рассредоточенно. Чтобы обойти колючку, Ленитропу приходится несколько раз мочить жопу, затем он дожидается, когда часовые соберутся в конце дозорного маршрута вокруг сигаретки, а уж тогда делает рывок, трепеща плащом, весь вымокший, к самой вилле. Гашиш Будина захоронен под стеной, под неким кустом можжевельника. Ленитроп присаживается на корточки и принимается руками выскребать землю.

А внутри дым коромыслом. Девчонки поют «Не сиди под яблоней», и если даже это не сестры Эндрюс, то очень запросто могут быть и они. Аккомпанирует им исполинская секция язычковых. Хохот, звяк стекла, многоязыкая болтовня — обычный вечер рабочего дня на великой Конференции. Пахтач завернут в фольгу и уложен в заплесневелый несессер. Очень хорошо пахнет. Ох черти червивые, ну почему он не прихватил с собой трубку?

На самом деле оно и к лучшему. Над Ленитропом на уровне глаз — терраса и шпалера персиков в молочном цвету. Пока он корячится, извлекая несессер, открываются стеклянные двери, и на террасу кто-то выходит глотнуть воздуху. Ленитроп примерзает к месту, мысля: я невидим, невидим… Шаги близятся, и над балюстрадой склоняется — мда, звучит странненько, но это Микки Руни. Ленитроп узнает его с первого взгляда — веснушчатый сорванец, сынок судьи Харди, трехмерный, во плоти, в смокинге и с дыней типа «я-теряю-свой-разум». Микки Руни пялится на Ракетмена, тот сидит с несессером гашиша в руках — мокрое привидение в шлеме и плаще. Упершись носом в надраенные черные ботинки Микки Руни, Ленитроп подымает голову и заглядывает в освещенную комнату у актера за спиной — видит там кого-то похожего на Черчилля, кучу дамочек в вечерних платьях с такими декольте, что даже под этим углом сисек видно больше, чем у братьев Мински… и может, может, ему даже удается углядеть этого президента Трумена. Он не сомневается , что видит перед собой Микки Руни, хотя Микки Руни, куда б ни отправился после, вытеснит тот факт, что взгляд его однажды упал на Ленитропа. Миг просто экстраординарный. Ленитропа так и под-мывает что-нибудь сказать, но речевые центры напрочь ему изменили. «Эй, да вы Микки Руни» почему-то кажется неуместным. И они стоят совершенно тихо, их овевает ночь викторьи, а великие мира сего в желтой электрической комнате замышляют против несведущих.

Ленитроп не выдерживает первым — прикладывает палец к губам и улепетывает, опять вокруг виллы и к берегу, — а Микки Руни остается наблюдать и дальше, облокотившись на балюстраду.

Опять обогнуть колючку, избежать часовых, поближе к урезу воды, держа несессер за шнурок затяжки, в голове уже некая смутная мысль, что надо бы найти другую лодку и погрести обратно по Хафелю — ну конечно! Чего ж нет? И лишь когда до Ленитропа доносится далекий разговор на какой-то другой вилле, он соображает, что, видимо, забрел на русскую территорию участка.

— Гм-м, — высказывается Ленитроп, — ну, в таком случае я, пожалуй…

И вот опять эта сосиска. Силуэта в каком-то шаге от него — из воды, что ли, поднялись? Он разворачивается, успевает заметить широкое чисто-выбритое лицо, волосы львиной гривой зачесаны назад, посверкивают стальные зубы, а глаза темные и ласковые, у Кармен Миранды такие…

— Да, — в английском шепоте ни малейшего акцента, — за вами следили всю дорогу. — Прочие хватают Ленитропа за руки. В левой, у плеча он чувствует острие, почти безболезненное, очень знакомое. И не успевает гортань шевельнуться, как он отбывает — на Колесе, в ужасе хватаясь за убывающую белую точку себя, в первом кувырке анестезии, робко зависнув над тартаром Смерти…

 

□□□□□□□

 

Мягкая ночь, вся измазанная золотыми звездами, — про такие ночи в пампе любил писать Леопольдо Лугонес. Подлодка спокойно покачивается на поверхности. Лишь пыхтит трюмная помпа — то и дело заводится под палубами, осушает трюма, а Эль Ньято[199]сидит на юте с гитарой, играет буэнос-айресские тристес и милонги. Белаустеги трудится внизу над генератором. Лус и Фелипе спят.

У 20-мм зенитных пулеметов тоскливо разнежилась Грасиэла Имаго Пор-талес. В свое время в Буэнос-Айресе она была городской сумасшедшей, никого не трогала, дружила со всеми, любых оттенков, — от Сиприано Рейеса, который как-то раз за нее вступился, до «Accion Argentina», на которое работала, пока всех не замели. Литераторы ее особо любили. Говорят, Борхес посвятил ей стихотворение («El laberinto de tu incertidumbre / Me trama con la disquiet ante luna…»[200]).

Команда, угнавшая эту подлодку, всплыла здесь из многообразия аргентинских маний. Эль Ньято ходит и ботает по фене гаучо XIX века: сигареты у него — «pitos», бычки — «puchos», пьет он не канью, а «la tacuara», а когда он пьян, то он «mamao»[201]. Иногда Фелипе приходится его переводить. Фелипе — молодой поэт из непростых, у него выше крыши неприятных восторгов, и среди них — идеалистические и романтические представления о гаучо. Он вечно подлизывается к Эль Ньято. Белаустеги, и. о. судового механика, — из Энтре-Риос и позитивист в местечковом изводе. Для пророка науки недурно обращается с ножом к тому же; потому-то Эль Ньято и не покусился до сих пор на безбожного Месопотамского Большевика. Это испытывает их солидарность на прочность, но, с другой стороны, ее много что испытывает. Лус сейчас с Фелипе, хотя считается, что она — девушка Паскудосси: когда тот, уехав в Цюрих, пропал, она сошлась с поэтом на основе пронзительной декламации «Pavos Reales»[202]Лугонеса однажды ночью у побережья Матозиньюша. Для этой команды ностальгия — что морская болезнь: жизнь в них поддерживает лишь надежда от нее сдохнуть.

Но Паскудосси все же возник снова — в Бремерхафене. Через остатки Германии удирал от Британской Военной Разведки — без всякого понятия, с какой это стати за ним гонятся.

— А чего не поехал в Женеву — оттуда бы на нас и вышел?

— Не хотел выводить их на Ибаргенгойтиа. Я кое-кого послал.

— Кого? — поинтересовался Белаустеги.

— Я так и не понял, как его зовут. — Паскудосси почесал косматую репу. — Мож, сглупил.

— Дальнейших контактов с ним не было?

— Ни единого.

— Тогда мы под колпаком, — Белаустеги угрюм. — Кто бы он ни был, он спалился. Ты прекрасно разбираешься в людях.

— А что, по-твоему, надо было — сначала к психиатру его отвести? Взвесить варианты? Посидеть пару-тройку недель, обмозговать?

— Он прав, — Эль Ньято поднял крупный кулак. — Пусть бабы мозгуют, анализируют. А мужчине полагается идти вперед, смотреть Жизни прямо в лицо.

— Тошнит от тебя, — сказала Грасиэла Имаго Порталес. — Ты не мужик, ты потный конь.

— Благодарю вас, — поклонился Эль Ньято со всем достоинством гаучо.

Никто не орал. Беседа в закрытом стальном пространстве в ту ночь полнилась тихими демпфированными «с» и палатальными «й» — причудливой неохотной пикантностью аргентинского испанского, пронесенного через годы пошедших прахом надежд, самоцензуры, долгих окольных уклонений от политической истины — попыток принудить Государство к жизни в мышцах твоего языка, в волглой интимности за сомкнутыми губами… рего che, по sos argentine…

В Баварии Паскудосси сбивал подметки по окраинам городка, лишь на несколько минут опережая «роллс-ройс» со зловещим куполом на крыше: из зеленого перспекса, через который ничего не разглядишь. Солнце только что село. И вдруг он услышал выстрелы, топот копыт, чей-то гнусавый металлический английский. Однако затейливый городок казался пустынен. Как такое возможно? Он вступил в кирпичный лабиринт, который раньше был фабрикой гармоник. В грязи литейного цеха, навсегда неотзвоненные, лежали кляксы колокольной бронзы. По высокой стене, выкрашенной недавно белым, барабанили тени коней и их всадников. А на верстаках и ящиках сидела и глядела на него дюжина личностей, в коих Паскудосси тут же признал гангстеров. Тлели кончики сигар, по-немецки то и дело перешептывались марухи. Мужчины ели сосиски, сдирая кожуру белыми зубами, ухоженными — они сверкали в отсветах киноэкрана. На них перчатки Калигари, вошедшие сейчас по всей Зоне в летнюю моду: скелетно-белые, за исключением четырех линий глубоким фиолетом, расходящихся веером от запястья к костяшкам на тыльной стороне. На всех — костюмы немногим темнее зубов. Паскудосси после Б. А. и Цюриха сие показалось экстравагантным. Женщины часто закидывали ногу на ногу — все напряженные, как гадюки. В воздухе пахло травой, жжеными листьями — аргентинцу это странно: он, смертельно соскучившись по дому, в этом запахе опознавал лишь аромат свежезаваренного мате после неудачного дня на скачках. Окна под венцами на рамах выходили на кирпичный фабричный двор, где мягко дуло летним воздухом. Киносвет мерцал голубизной по пустым окнам, словно дыханье тщилось извлечь ноту. Образы грубели с лихвой.