БАЛЛАДУ О ГАЛОПЕ МУССОРЕ-МАФФИКЕ 33 страница

— Дайоошь! — орали пиджи, а белые перчатки скакали вверх-вниз. Рты и глаза распахивались широко, будто у деток малых.

Катушка домоталась, но свет зажигать не стали. Встала огромная фигура в шикарном белом пидже, потянулась и неспешно подвалила к тому углу, где в ужасе скрючился Паскудосси.

— Это за тобой пришли, амиго?

— Прошу вас…

— Не-не. Пойдем. Посмотришь с нами. Это Боб Стил. Старый добрый парняга. Тут надежно. — Как выяснилось, уже немало дней гангстеры знали, что Паскудосси ошивается поблизости: хоть сам он оставался им невидим, его маршрут они выводили из перемещений полиции, которая была на виду. Блоджетт Свиристель — ибо то был он — применил аналогию конденсационной камеры и инверсионного следа, оставляемого быстрой частицей…

— Я не понимаю.

— Я тоже не вполне, приятель. Но нам нужно держать ушки на макушке, а сейчас все четкие чуваки неровно дышат к одной штуке, «ядерная физика» называется.

После сеанса Паскудосси представили Герхардту фон Гёллю, также известному под пот de pègre[203] «der Springer». Судя по всему, люди фон Гёлля и Свиристеля устроили себе разъездную деловую конференцию: громыхают автоколоннами по дорогам Зоны, меняют грузовики и автобусы так часто, что нет времени даже поспать толком, вздремнут — и посреди ночи, в чистом поле, наверняка не скажешь, опять всем вываливать, менять средства передвижения и — снова в путь, уже по другой дороге. Без пунктов назначения, без определенного маршрута. По большей части транспорт предоставлялся благодаря квалификации ветерана автоугона Эдуара Санктвольке, который умел закоротить все что угодно на колесах или же гусеницах — он даже возил с собой смастеренный под заказ ящик черного дерева с ручками распределителя зажигания, каждая в своей бархатной впадине, ко всем известным маркам, моделям и годам выпуска на тот случай, если владелец искомого средства сию жизненно важную деталь не преминул изъять.

Паскудосси и фон Гёлль тут же нашли общий язык. Этот кинорежиссер, ставший спекулянтом, все свои будущие фильмы решил финансировать из собственных непомерных барышей.

— Единственный способ оттырить себе право на окончательный монтаж, ¿verdad?[204] Скажите мне, Паскудосси, вы слишком чистюли? Или вашему анархистскому проекту помощь не помешает?

— Зависит от того, что вы от нас хотите.

— Фильм, разумеется. Что бы вам хотелось снять? Может, «Мартина Фьерро»?

Главное — чтобы клиент был доволен. Мартин Фьерро — не просто герой-гаучо из великого аргентинского эпоса. На подлодке он считается анархистским святым. Поэма Эрнандеса уже много лет фигурирует в политическом мышлении Аргентины: все интерпретируют ее по-своему, цитируют неистово, как итальянские политики XIX века цитировали «I Promessi Sposi»[205]. Корни уходят к старой основополагающей полярности Аргентины: Буэнос-Айрес против провинций — либо, как это представляется Фелипе, центральное правление против анархизма гаучо, коего он стал одним из ведущих теоретиков. Завел себе такую шляпу с круглыми полями, на которой шарики болтаются, пристрастился рассиживать в люках, поджидать Грасиэлу:

— Добрый вечер, голубка моя. Не приберегла поцелуй для гаучо Бакунина?

— Ты больше похож на Гаучо Маркса, — цедит Грасиэла, и Фелипе ничего не остается, кроме как вернуться к сценарному плану, который он сочиняет для фон Гёлля, заглядывая в «Мартина Фьерро», взятого у Эль Ньято, — книжка давно замусолена и рассыпалась на листы и запахи лошадей, чьи имена, всех до единой, Эль Ньято, татао до соплей, может вам перечислить…

Сумеречная долина, закат. Огромная плоскость. Низкий ракурс. Входят люди — медленно, поодиночке или мелкими группами, пробираются по равнине к поселению на берегу речонки. Лошади, скот, в густеющей тьме вспыхивают костры. Вдалеке, на горизонте появляется одинокая фигура верхом, уверенно въезжает в кадр, пока идут начальные титры. В какой-то миг мы видим гитару, закинутую за спину: он — payador, странствующий певец. Наконец он сходит с коня и подсаживается к людям у костра. Отужинав и испив каньи, берет гитару, начинает перебирать три басовые струны — bordona — и запевает:

 

Aquí me pongo a cantar

al compás de la vigüela,

que el hombre que lo desvela

una pena estrordinaria,

como la ave solitaria

con el cantar se consuela[206]

 

И вот Гаучо поет, и разворачивается его история: монтаж его отрочества на estancia[207]. Затем приходит армия, его забривают в солдаты. Гонят на границу — убивать индейцев. В то время генерал Рока ведет кампанию по освоению пампы путем массового уничтожения всех, кто в ней живет: селенья превращаются в трудовые лагеря, и все больше страны переходит под контроль Буэнос-Айреса. Мартину Фьерро вскоре это осточертевает. Это противоречит всему, что он полагает правильным. Он дезертирует. За ним высылают погоню, и он переманивает сержанта, командующего поисковой партией, на свою сторону. Вместе они бегут через границу, чтобы поселиться в глуши, жить с индейцами.

Такова Часть I. Семь лет спустя Эрнандес написал «Возвращение Мартина Фьерро», в котором Гаучо продается: снова ассимилируется в христианское общество, отказывается от свободы ради некоего конституционного Gesellschaft[208], который в те времена активно проталкивал Буэнос-Айрес. Очень нравственный конец, но совершенно противоречит первому.

— И что же мне делать? — похоже, недоумевает фон Гёлль. — Обе части или только первую?

— Ну, — затягивает Паскудосси.

— Я знаю, чего хотите вы. Но мне больше пользы от двух фильмов, если у первого будет хорошая касса. А вот будет ли?

— Конечно, будет.

— У такой антиобщественной штуки?

— Но там все, во что мы верим, — возмущается Паскудосси.

— Однако же и самые свободные гаучо в конце концов, знаете ли, продаются. Так уж все устроено.

Так, по крайней мере, устроен Герхардт фон Гёлль. Грасиэла его знает: между ними тянутся линии связей, зловещие узы крови и зимовки в Пунта дель Эсте, через «Anilinas Alemanas»[209]— отделение «ИГ» в Буэнос-Айресе, — и далее, через «Шпоттбиллихфильм АГ» в Берлине (еще одно подразделение «ИГ»), от них фон Гёлль раньше получал скидки почти на всю пленку, в особенности — на своеобразную и медленную «Эмульсию-Б», изобретенную Ласло Ябопом: на пленке этой человеческая кожа даже при обычном дневном освещении неким манером передавалась прозрачной, до глубины в полмиллиметра, так что из-под наружности являлось лицо. Эта эмульсия широко применялась в бессмертном творении фон Гёлля «Alpdrücken»[210]и, возможно, будет фигурировать в «Мартине Фьерро». Вообще-то фон Гёлля завораживает лишь одна сцена эпоса — певческая дуэль белого гаучо и чернокожего Эль Морено[211]. Интересный выйдет структурный прием. С «Эмульсией Б» он сможет вгрызться под кожу соперников, наплывом смонтировать эту «Б» и обычную пленку, будто изображение то в фокусе, то нет, или же применить вытеснение — как же он любит вытеснять! — одно другим сколь угодно хитро. Обнаружив, что шварцкоммандос действительно в Зоне и ведут подлинное паракинематическое существование, не имеющее ничего общего ни с ним, ни с липовыми съемками «Шварцкоммандо», которые он вел прошлой зимой в Англии для Операции «Черное крыло», Шпрингер тотчас зажужжал переменным фокусом туда и сюда в контролируемом припадке мегаломании. Он убежден, что шварцкоммандос как-то вызваны к жизни его фильмом.

— Моя миссия, — объявляет он Паскудосси с глубочайшей скромностью, на какую способен только немецкий кинорежиссер, — посеять в Зоне зерна реальности. Этого требует исторический момент, и я могу лишь служить ему. Для инкарнации неким манером избраны мои образы. То же, что я могу сделать для Шварцкоммандо, я могу сделать и для вашей грезы о пампасах и небесах… Могу снести ваши ограды и стены лабиринтов, могу привести вас обратно в Сад, который вы почти и не помните…

Безумие его явно заразило Паскудосси, который впоследствии вернулся на подлодку и инфицировал остальных. Похоже, того они и ждали.

— Африканцы! — наяву грезил обычно весь такой деловой Белаустеги. — А вдруг правда? Что, если мы на самом деле возвратились — вернулись к тем, какими были, пока не разъехались материки?

— Обратно в Гондвану, — шептал Фелипе. — Когда Рио-де-ла-Плата была прямо напротив Юго-Западной Африки… а мезозойские беженцы ехали на пароме не в Монтевидео, а в Людериц…

План таков: как-то добраться до Люнебургской пустоши и основать небольшую эстансию. Их там встретит фон Гёлль. У зенитных пулеметов грезит сегодня Грасиэла Имаго Порталес. Терпим ли фон Гёлль как компромисс? Платформы бывают и похуже киношек. Удалось ли потемкинским деревням пережить царственный проезд Екатерины? Переживет ли душа Гаучо механику переноса в свет и звук? Или же в конце концов придет некто — фон Гёлль или кто иной — и снимет Часть II, тем самым разъяв грезу на части?

Над головой и за спиной у нее скользит Зодиак, расклад северного полушария, никогда не виденный в Аргентине, гладко скользит, как часовая стрелка… И вдруг по громкой протяженно шарахает статика и Белаустеги вопит:

Der Aal! Der Aal ! — Угорь, недоумевает Грасиэла, угорь? Ах да, торпеда. Ай, Белаустеги так же несносен, как и Эль Ньято, из непонятных никому личных побуждений старается изъясняться только на жаргоне немецких подводников, ну у нас тут precisamente[212] Вавилонская Башня дальнего плавания — торпеда? с чего бы ему орать про торпеду?

А по весомой причине: их подводная лодка только что возникла на экране радара эскадренного миноносца ВМС США «Джон 3. Бяка» (улыбочку, подлодочка!) в виде «скунса», сиречь неопознанной точки, и «Бяка», поигрывая мускулами — это у него послевоенный рефлекс, — уже кинулся на них самым полным ходом. Радиолокационная видимость сегодня изумительна, зеленое радиоэхо «мелкозернисто, как кожа младенца», подтверждает Арахнис Телеангиэкстазис по кличке «Паук», оператор РЛС[213]2-го класса. Видать до самых Азор. На море мягкий флуоресцентный летний вечер. Но что это на экране — перемещается шустро, от развертки к развертке, ломаное, будто капля света от первоначального импульса, крохотное, однако несомненное, движется к недвижному центру развертки, все ближе…

— Полундраполундраполундра! — верещит кто-то в головные телефоны с nocta ГАС[214], испуганно и громко. Это значит, что на подходе — вражеская торпеда. На камбузе рушатся кофейники, по стеклянной поверхности прокладчика курса скользят параллельные линейки и циркули-измерители, ибо старая кастрюля кренится, совершая маневр уклонения, запоздавший еще к администрации Кулиджа.

Бледный след «Der Aal» нацелен перпендикулярно отчаянному ерзанью «Бяки» по морю примерно у миделя. Но вмешивается наркотик «онейрин» — в виде гидрохлорида. Аппарат, из которого он исторгся, — большой кофейник в столовой команды на борту «Джона 3. Бяки». Проказник матрос Будин — никто иной — засеял сегодняшние угодья гущи сильной дозой прославленного опьяняющег о вещества Ласло Ябопа, раздобытого при недавнем посещении Берлина.

В числе первых исследователи открыли в онейрине свойство временной модуляции. «Она переживается, — пишет Шецлин, — субъективно… э… ну в общем. Скажем так. Это как забивать клинья из серебряной губки — прямо — вам — в мозг!» Посему в нежных отражениях от морской поверхности нынче вечером два фатальных курса пересекаются в пространстве — однако не во времени. По времени они и рядом не оказываются, хе хе. Белаустеги шмальнул своей торпедой в дотемна проржавленную посудину, давно оставленную командой, пассивно несомую теченьями и ветром, однако ночи являющую довольно внушительный череп: уведомление о металлической пустоте, тени, что пугала позитивистов и покрепче Белаустеги. А визуальному опознаванию по маленькому разогнавшемуся импульсу на экранах радара «Бяки» подвергся, как выяснилось, труп — темного оттенка, вероятно, принадлежал североафриканцу, — и расчет кормового 3-дюймового орудия эсминца полчаса расстреливал его в клочья, пока серый военный корабль скользил мимо, поддерживая безопасную дистанцию и опасаясь чумы.

Так что это за море вы переплыли, и на дно какого моря по тревоге уже не раз ныряли, переполненные адреналином, а на самом деле — в ловушке, затурканные эпистемологиями сих угроз, что параноят вас в такую усмерть, в капкане стального горшка, размалываясь в обезвитаминенную кашу в суповом наборе ваших же слов, вашего растранжиренного впустую подводного дыханья? Чтобы в конце концов повылазили и принялись за дело сионисты, понадобилось Дело Дрейфуса: а вас что выгонит из вашей суповой кастрюли? Или уже? Сегодняшние атака и спасение повлияли? Отправитесь ли вы на Пустошь, начнете ли свое заселение и станете ли ждать явленья своего Режиссера?

 

□□□□□□□

 

Под высокой ивой подле канала — в «козлике», в тенечке — сидят Чичерин и его водитель Джабаев, юный шаровой казах, прыщавый, неизменно угрюмый, обычно зачесывает волосы на манер американского соловья Фрэнка Синатры, а в данный момент морщит чело на ломоть гашиша и выговаривает Чичерину:

— Знаете, больше надо было взять.

— Я взял, сколько ему стоила его свобода, — оправдывается Чичерин. — Где же трубка, ну?

— А вы откуда знаете, сколько ему стоит свобода? Я чего думаю, а? Я думаю, вам Зона в голову немного ударила. — Джабаев этот — скорее закадычный напарник, чем шофер, а посему, ставя под сомнение чичеринскую мудрость, до определенного предела наслаждается иммунитетом.

— Слушай, дехкан, ты же читал расшифровку? Этот человек — несчастный одиночка. У него проблемы. Полезнее, если он будет бегать по Зоне, считая, что свободен, но лучше ему сидеть где-нибудь под замком. Он ведь даже не соображает, что такое эта его свобода, а уж сколько она стоит — и подавно. Поэтому цену назначил я, что с самого начала не имело значения.

— Довольно авторитарно, — склабится юный Джабаев. — Где спички?

Хотя грустно. Ленитроп Чичерину понравился. Чичерин понимает, что в любой нормальный исторический период они подружились бы с полпинка. У тех, кто одевается в диковинные костюмы, есть savoir-vivre[215] — не говоря уж о типе расстройства личности, — которым он восхищается. Еще в детстве, в Ленинграде матушка сшила ему на руках костюм для детского спектакля. Чичерин был волк. И в ту минуту, когда надел на себя голову перед зеркалом у божницы, он признал себя. Он и был волк.

Сеанс Амитала Натрия цепляется за подкладку чичеринского мозга, будто отходняк у него самого. Глубоко, глубоко — глубже политики, секса или детских страхов… нырок в ядерную черноту… Черное струится по всей расшифровке: рекуррентный цвет — черный. Ленитроп ни разу не упомянул Энциана по имени, да и про Шварцкоммандо не заговаривал. А вот про «Шварцгерэт» говорил. Кроме того, совокуплял «шварц-» с разными чудными существительными — когда пробивались обрывки на немецком. Черно-женщина, Черноракета, Черногреза… Неологизмы, похоже, возникали бессознательно. Есть ли единый корень, залегающий глубже, чем копали, из коего Ленитроповы Чернослова только на взгляд расцветают порознь? Или же он через язык заразился германской манией именования, членя Творение все тоньше и тоньше, анализируя, все безнадежнее отделяя именователя от именуемого, вплоть до задействования математической комбинаторики, воедино склепывая упрочившиеся существительные, дабы возникли новые, безумно, бесконечно искажающая забава химика, чьи молекулы — слова…

В общем, не человек — головоломка. Когда Лиха Леттем впервые известила о его присутствии в Зоне, Чичерину стало интересно лишь настолько, чтобы обыденно за Ленитропом присматривать — наряду с десятками прочих. Единственная странность — и по мере наблюдения она становилась все страньше, — заключалась в том, что Ленитроп, судя по всему, действовал один. До сего момента он не зарегистрировал, не маркировал, не обнаружил и не упромыслил ни единого клочка ни железа от A4, ни данных об оном. Он не докладывает ни о чем ни в ГОРО, ни в ПОРЗ, ни в БОВВС, ни в ТР[216], ни какому их американскому двойнику — вообще никакой известной конторе Союзников. Однако он — из Верных: падальщики уже прилежно рыщут по маршрутам отхода батарей A4 от Хук-ван-Холланда через всю Нижнюю Саксонию. Паломники по дорогам чуда, всякий клок и кус — священная реликвия, всякий обрывок технологической инструкции — стих Писания.

Но обычное железо Ленитропа не интересует. Он упорствует, приберегает себя для чего-то совершенно необычайного. Черноракеты? 00000? Ее — и таинственный «Шварцгерэт» — ищет Энциан. Весьма вероятно, что Ленитроп, подхлестываемый этим его Черноявлением и откликающийся на его потребности, сколь угодно от него утаенные, будет все время, цикл за циклом, возвращаться к Энциану, пока миссия не выполнится, частями не овладеется, железо не найдется. Чичерин это чует печенкой — такого даже бумаге не предашь. В оперативном смысле он здесь одинок, как и Ленитроп: докладывает — когда и если докладывает — специальному комитету Маленкова в Совнаркоме (задание от ЦАГИ — более-менее прикрытие). Но Ленитроп — его парнишка. За ним проследят, будь спок. А если потеряют — ну что ж, снова найдут. Жалко, что его никак не замотивировать, чтоб лично сцапал Энциана. Однако не такой дурень Чичерин, чтобы полагать, будто всех американцев эксплуатировать не сложнее, чем майора Клёви, с его -то рефлексами на черноту…

Жалко. Чичерин и Ленитроп могли бы вместе покурить гашиша, сравнить впечатления от Лихи и других девушек из руин. Он бы попел американцу песен, которым его научила матушка: киевских колыбельных, звезды горят, влюбленные, белые цветы, соловьи…

— Когда в следующий раз нарвемся на этого англичанина, — Джабаев с любопытством смотрит на свои руки на руле, — или американца, или кто он там, вы уж выясните, где он эту дрянь достал?

— Запиши, чтоб не забыть, — распоряжается Чичерин. И оба принимаются буйно кудахтать под деревом.

 

□□□□□□□

 

Ленитроп очухивается эпизодами, что вплывают в затемнение сна и всплывают из него, отмеренными и безмятежными диалогами на русском, руками у него на пульсе, чьей-то широкой зеленой спиной, выходящей из комнаты… Белая комната, полный куб, хотя Ленитроп некоторое время не способен признать ни кубов, ни стен, лежащих горизонтально, ничего пространственного. Лишь уверенность, что его снова накачали этим Ами-талом Натрия. Это чувство ему знакомо.

Он на койке, по-прежнему в наряде Ракетмена, шлем на полу, рядом с несессером пахтача — ой-ёй . Хотя пред лицом сомнений в своей способности двигаться потребно сверхчеловеческое мужество, Ленитропу удается перевернуться и проверить дурь. Один пакет в фольге кажется меньше. Беспокойный час-другой Ленитроп разворачивает верх, и, само собой, обнаруживается свежий срез, сыро-зеленый на грязно-коричневом кусе. Снаружи по железным ступеням звенят шаги, и тяжелая дверь отъезжает вниз. Блядь. Он лежит в белом кубе, в голове плывет, ноги скрещены руки за головой, двигаться особо никуда неохота… Задремывает и грезит о птичках: тесная стайка пуночек, ее сдувает в листопаде птиц, в густом снегопаде. Это в Беркшире. Ленитроп маленький, держится за отцовскую руку. Ватагу птиц сносит вбок, будто их сбили, и вверх, сквозь непогодь, снова вниз — ищут прокорм.

— Бедняжки, — грит Ленитроп и чувствует, как отец крепче стискивает ему руку в шерстяной варежке. Бродерик улыбается:

— У них порядок. Сердца у них бьются очень-очень быстро. Их греют кровь и перышки. Не волнуйся, сын. Не волнуйся… — Ленитроп снова просыпается в белой комнате. Тишь. Подымает жопу и несколько раз вяловато «крутит педали», затем ложится и шлепает себя по новой жировой складке, что собралась, должно быть, пока он пребывал в отключке. Невидимое царство жира, миллион клеток на свободе, и все они прекрасно знают, кто он такой, — стоит ему впасть в бессознанку, они выступают, все до единой, пищат жуткими голосками Микки-Мауса: эй, ребзя! эй, валим все на Ленитропа, этот олух ни черта не делает, только жопу плющит, пшли, огого!

— Получите, — бормочет Ленитроп, — вдоба-авок и вот еще!

Руки-ноги со всей очевидностью работают, посему он со стоном подымается, надевает шлем, хватает несессер и выходит в дверь, коя вся, вместе со стенами, содрогается, когда он ее открывает. Ага! Полотняные задники. Это съемочная площадка. Ленитроп оказывается в старой запущенной студии, темной, только желтый солнечный свет пробивается сквозь дырочки в потолке. Ржавые мостки скрипят под весом Ленитропа, черные перегоревшие «солнечные» прожекторы, тончайшие сети паутины липнут к росписи подле тонких лучиков солнца… В углы набилась пыль, ею заволокло останки прочих декораций липово-gemütlich[217] любовных гнездышек, косостенных и заставленных пальмами ночных клубов, вагнеровских зубчатых бастионов из папье-маше, трущобных дворов в суровом экспрессионистском черно-белье, выстроенных без всякого внимания к человеческим пропорциям, и все сужается в перспективы для жестко закрепленных объективов, что туда некогда пялились. На декорациях намалеваны блики — Ленитроп их пугается, ибо стоит резко поднять голову, оглядеться, ища источники света, которых никогда на месте нет, а они тут, эти жиденькие желтые потеки, — и все больше нервничает, рыща по выпотрошенной оболочке, где в 50 футах над головой балочные фермы едва напрочь не потерялись в тенях, спотыкается об эхо собственных шагов, чихает от пыли, которую сам же и подымает. Русские уж точно отчалили, но Ленитроп здесь не один. Он спускается по железной лесенке сквозь клочья паутины с сердитыми пауками и их иссохшей добычей, под каблуками хрустит ржа, и у подножья его вдруг дергают за плащ. Поскольку в голове еще туман от укола, Лени троп лишь неистово увертывается. Его держит рука в перчатке — блестящая лайка обтягивает четкие маленькие костяшки. Женщина в черном парижском платье, к груди приколот желто-фиолетовый ирис. Даже сквозь бархат Ленитроп чувствует, как трясется ее рука. Он глядит ей в глаза, обведенные мягко, вроде как черным пеплом, отдельные крупицы пудры на лице у нее явны, как и поры, мимо которых пудра промахнулась или смыта слезами. Так вот он и знакомится с Маргеритой Эрдман, своим обессвеченным летним очагом, своей безопасной переброской в воспоминания об Inflationszeit[218], изгвазданном ужасом, — со своим чадом, своей беспомощной Лизаурой.

Она здесь проездом — одна из миллиона неприкаянных. Ищет свою дочь Бьянку, направляется на восток, в Свинемюнде, если пропустят русские и поляки. В Нойбабельсберг заехала из сентиментальности — много лет уже не ступала в прежние студии. Все двадцатые и тридцатые работала киноактрисой — как в Темпельхофе, так и в Штаакене, но всегда предпочитала это место. Здесь ее съемками в десятках смутно порнографических ужастиков руководил великий Герхардт фон Гёлль.

— Я с самого начала знала, что он гений. Я была всего лишь его созданием. — Ни разу не звезда, как она открыто признается, не Дитрих, да и не вамп а-ля Бригитта Хельм. Но что-то из ими желаемого в ней было — они (Ленитроп: «Они?» — Эрдман: «Ну я не знаю…») прозвали ее «анти-Дитрих»: не губительница мужчин, но кукла — вялая, изможденная… — Я смотрела все наши фильмы, — вспоминает она, — некоторые — по шесть-семь раз. Я как будто никогда не шевелилась. Даже лицо. Ах-х, долгие, долгие крупные планы через газ… как будто один и тот же кадр повторялся, снова и снова. Даже когда я убегала — за мной обязательно кто-нибудь гонялся, монстры, безумцы, преступники, — я все равно была так… — поблескивают браслеты, — флегматична, так монументальна. А если я не бежала, то меня обычно привязывали, приковывали к чему-нибудь. Пойдемте. Я вам покажу. — Ведет Ленитропа к остаткам камеры пыток, с дыбы обломали деревянные зубья, гипсовая каменная кладка покоцана и шелушится, пыль клубами, мертвые факелы остыли и скособочились в своих канделябрах. Лайковыми пальцами она с перестуком перебирает деревянные цепи, на которых уже вытерся почти весь серебрин. — Это была площадка «Alpdrücken». В те дни Герхардт еще любил подчеркнутое освещение. — Серебристая серость собирается в тонких морщинках ее перчаток, когда она смахивает пыль с дыбы и ложится. — Вот так, — поднимает руки и просит Ленитропа застегнуть жестяные оковы на запястьях и лодыжках. — Свет шел одновременно сверху и снизу, поэтому у всех было по две тени: Каина и Авеля, как нам Герхардт говорил. То была вершина его символистского периода. Впоследствии он пользовался более естественным светом, больше снимал на натуре. — Они ездили в Париж, Вену. В Херренкимзее в Баварских Альпах. Фон Гёлль грезил о том, чтобы снять фильм о Людвиге II. Едва в черный список не попал. Тогда все с ума сходили по Фридриху. Считалось непатриотичным утверждать, будто германский правитель может быть еще и безумцем. Но золото, зеркала, многие мили барочных орнаментов слегка сдвинули крышу и самому фон Гёллю. Особенно эти длинные коридоры… «Коридорная метафизика», называют это состояние французы. Старые коридорные клеважники с нежностью хмыкают, когда им рассказывают, как фон Гёлль, давно исчерпав все запасы пленки, по-прежнему катался на операторской тележке по золотым просторам, а на лице его играла дебильная улыбочка. Даже на ортохроматической пленке, чья теплота выжила в черно-белом изображении, хотя фильм на экраны, конечно, так и не вышел. «Das Wütend Reich»[219], как такое можно было вынести? Бесконечные торги, опрятные человечки с нацистскими значками на лацканах валят толпами, мешают снимать, лицами втыкаются прямо в стеклянные стены. «Рейх» они готовы были заменить на что угодно, даже на «Königreich»[220], но фон Гёлль ни в какую. Он шел по канату. Чтобы как-то уравновесить, тут же начал «Приличное общество», которое, говорят, восхищенный Геббельс полюбил так, что смотрел три раза, хихикая и пихая в плечо соседа, которым запросто мог оказаться Адольф Гитлер. Маргерита играла там лесбиянку в кафе — «ту, что с моноклем, ее в конце насмерть забивает хлыстом трансвестит, помните?» Толстые ноги в шелковых чулках теперь неумолимо сияют, будто на станке обработаны, гладкие колени скользят друг о друга — то входит память, возбуждая ее. Ленитропа — тоже. Она улыбается его напряженной промежности из оленьей кожи. — Он был прекрасен. В обоих смыслах, без разницы. Вы мне его капельку напоминаете. Особенно… сапоги эти… «Приличное общество» — это у нас был второй фильм, а вот этот… — этот ? — «Alpdrücken», этот был первый. Бьянка у меня, по-моему, от него. Он играл Великого Инквизитора, пытал меня. Ах, мы были Парой Рейха — Грета Эрдман и Макс Шлепцих, Изумительно Вместе…

— Макс Шлепцих, — повторяет Ленитроп, выпучив глаза, — хватит дурака валять. Макс Шлепцих?

— Его звали иначе. Я тоже не Эрдман. Но всё, что связано с землей, было политически безопасно, — Земля, Почва, Народ… код. Который они, глядя на тебя, умели расшифровать… У Макса была очень еврейская фамилия, Как-то-ский, и Герхардт счел, что благоразумнее дать ему новую.

— Грета, кроме того, кто-то счел благоразумным и меня назвать Максом Шлепцихом. — Он показывает ей пропуск, полученный от Зойре Обломма.

Она пристально смотрит на картонку, затем коротко — на Ленитропа. Снова дрожит. Некая смесь желанья и страха.

— Я так и знала.

— Что знали?

Взгляд в сторону, покорный.

— Знала, что он умер. Он исчез в 38-м. Дел у Них хватало, да?

В Зоне Ленитроп видел довольно паспортного психоза, и сейчас хочет ее утешить.

— Это подделка. Имя — просто случайный псевдоним. Тот мужик, который его сделал, видимо, помнил Шлепциха по какому-нибудь фильму.

— Случайный. — Трагическая улыбка актрисы, зародыши двойного подбородка, одно колено подтянуто кверху, насколько позволяют кандалы. — Еще одно слово из сказки. Подпись на вашей карточке — Макса. Где-то у Стефании на Висле у меня есть целый несгораемый ящик его писем. Думаете, я не узнаю это его «ц» с инженерским хвостиком или цветочек, в который он превращал «х» на конце? Хоть всю Зону обшарьте, охотясь на этого своего «поддельщика». Они вам не дадут его найти. Вы Им нужны именно здесь и именно сейчас.

Н-да. Что бывает, когда один параноик встречается с другим? Перекрестье солипсизмов. Явно. Два узора образуют третий: муар, новый мир текучих теней, интерференций…

— «Я Им нужен здесь»? Зачем?

— Для меня. — Шепотом алыми губами, раскрытыми, влажными… Хм-м. Да, у нас ведь тут как-никак стояк. Ленитроп садится на дыбу, подается вперед, целует Маргериту, расшнуровывает штаны и скатывает их с себя так, чтобы высвободить хуй, который подпрыгивает в прохладной студии, слегка пружиня. — Наденьте шлем.

— Ладно.

— Вы очень жестоки?

— Не знаю.

— А можете? Прошу вас. Найдите, чем меня хлестать. Немножечко. Чтобы согреться. — Ностальгия. Боль дороги назад, домой. Ленитроп копается в реквизите инквизиции — кандалы, таски для пальцев, кожаная сбруя, — затем отыскивает миниатюрную плеть-кошку, кнут эльфов из Черного леса, резной барельеф на лакированной черной рукояти изображает оргию, а ремешки подстегнуты бархатом, чтоб больно, но не до крови. — Да, отлично годится. Теперь мне по бедрам изнутри…

Но его уже кто-то обучил. Что-то обучило… что грезы, прусские и зимующие среди их лугов, в любой скорописи рубцов дожидаются в их небесах, таких блеклых, таких неспособных ничего собою укрыть, дожидаются, чтобы их призвали… Нет. Нет — он до сих пор говорит «их», но уже сильно поумнел. Теперь это его луга, его небеса… его собственная жестокость.