БАЛЛАДУ О ГАЛОПЕ МУССОРЕ-МАФФИКЕ 38 страница

— Это великая мелодия, — визжит в ответ Зойре. — Курни-ка еще, я тебе на «Бёзендорфере» сбацаю.

Под эту самую тарантеллу — и впрямь хорошая мелодия — из утреннего дождя появилась Магда и теперь забивает всем косяки. Один протягивает Зойре. Тот бросает играть и длительно созерцает фигарку. То и дело кивая, улыбаясь или хмурясь.

Густав склонен фыркать, но Зойре, как выясняется, — адепт прихотливого искусства папиромантии, умеет предвидеть будущее по манере сворачивать косяки — по форме их, по следам слюны, морщинкам или складкам на бумаге, а равно отсутствию таковых.

— Ты скоро влюбишься, — грит Зойре, — видишь, вот эта линия.

— Длинная, да? Значит…

— Длина — это обычно сила чувства. Не время.

— Кратко, но сладко, — вздыхает Магда. — Fabelhaft, was ?[244]— Труди подходит, обнимает ее. Вдвоем они — как Шавк и Джефф, Труди на каблуках выше Магды примерно на фут. Они знают, как смотрятся, и при случае шляются по городу, дабы хоть на минутку вклиниться в чужие мысли.

— Ну и как тебе шишки? — грит Зойре.

Hübsch[245], — признает Густав. — Чуток stahlig[246], и, пожалуй, под их Körper[247] проглядывает бесконечно малый намек на Bodengeschmack[248], что, безусловно, süffig[249].

— Я бы сказал, spritzig[250], — не соглашается Зойре, если, конечно, в этом дело. — Вообще более bukettreich[251], чем урожаи прошлого года, правда?

— Ну, для растительного покрова Haut[252] Атласа свой Art[253] у них имеется. Его определенно можно обозначить термином kernig[254], даже — как нередко говорится об этом sauber[255] свойстве, ярко выраженном в регионе Уэд-Нфис, — поистине pikant[256].

— По сути дела, я склоняюсь к подозрению, что происходят они откуда-то с южных склонов Джебел-Сархо, — грит Зойре, — заметь, какая Spiel[257], весьма glatt[258] и blumig[259], в их würzig[260] дерзости даже имеется намек на Fülle[261]

— Нет-нет-нет, Fülle — это чересчур, «Изумруд Эль-Абида» месяц назад — вот где Fülle. Но эти явно более zart[262].

Говоря по правде, оба так обдолбаны, что сами не врубаются, о чем говорят, — да ну и ладно, поскольку тут со всей дури колотят в дверь, а за оной раздается целый хор «ахтунгов». Ленитроп кричит и несется к окну, бежит на крышу, по крыше и по оцинкованной трубе сползает в ближайший к улице двор. А к Зойре вламываются ярыги. Берлинские снегири при поддержке американской полиции в статусе консультантов.

— Вы мне предъявите бумаги! — вопит предводитель облавы.

Зойре улыбается и протягивает ему пачку «Зиг-Загов» — только что из Парижа.

Спустя двадцать минут Ленитроп минует кабаре где-то в американском секторе — снаружи и внутри прохлаждаются пустолицые «подснежники», где-то радио или фонограф наигрывает попурри из Ирвинга Берлина. Ленитроп паранойяльно крадется по улице, вот тебе и «Боже, храни Америку», вдоба-авок «Тут у нас армия, мистер Джоунз», такова у него на родине «Песня Хорста Весселя»; впрочем, это же Густав на Якобиштрассе болбочет (из него им Антона Веберна не сделать) моргающему американскому подполковнику:

— Парабола! Ловушка! Вы всегда были уязвимы пред бесхитростной германской симфонической дугой, от тоники к доминанте, и снова, едва взлетев, — к тонике. Величие! Gesellschaft![263]

— Тевтоники? — грит подполковник. — Доминанты? Друг, война-то кончилась. Это что еще за разговорчики?

Из топких полей Марка долетает холодная морось. Русская кавалерия пересекает Курфюрстендам, гонит стадо коров на бойню — те мычат, грязны, все ресницы в капельках дождя. В Советском секторе девчонки с ружьями поперек прыгучих, шерстью обтянутых сисек машут машинам ярко-оранжевыми флажками. Рычат бульдозеры, грузовики, напружинясь, валят шаткие стены, и детвора криками встречает всякий влажный «бух». Серебряные чайные сервизы звякают на разлапистых террасах, где каплет вода, официанты в обтягивающих черных пиджаках разворачиваются и склоняют головы набок. Мимо плюхает открытая виктория, два русских офицера, все в медалях, сидят с дамами в шелковых платьях и шляпках — поля хлопают, ленты по ветру. На реке зеленоглавые утки, мерцая, скользят меж ударных волн сотоварищей. Мятая труба Маргеритиного домишки клоками выплевывает дым. Внутри Ленитроп первым делом видит туфлю на высоком каблуке, летящую прямиком ему в голову. Он вовремя шарахается. Маргерита на коленях стоит на кровати, дышит часто, смотрит:

— Ты меня оставил.

— Дела были. — Он перебирает закрытые банки на полке над очагом, отыскивает сухие цветки клевера — чай заварить.

— Но ты оставил меня одну. — Волосы ее серо-черной тучей клубятся вокруг лица. Жертва внутренних ветров, какие ему и не снились.

— Ненадолго же. Чай будешь? — Выходит наружу с пустой банкой.

— Как это — ненадолго? Господи боже, ты что, не бывал один?

— Ну еще б не бывал. — Зачерпывая воду из дождевой бочки у двери. Маргерита лежит, трясется, лицо беспомощно кривится.

Ленитроп ставит банку на огонь.

— Ты довольно крепко спала. Тут разве не безопасно? Ты об этом?

— Безопасно. — Ужасный смех. Зря она так. Вода уже поскрипывает. — Ты вообще имеешь представление, что они со мной делали? Что они наваливали мне на грудь? Как они меня обзывали?

— Кто, Грета?

— Я проснулась, когда ты ушел. Позвала, а ты не вернулся. Они убедились, что тебя нет, и вошли…

— Так не спала бы.

Я не спала ! — Включилось солнце, ворвалось. Она отворачивает лицо от резкого света.

Пока Ленитроп заваривает чай, она сидит на постели, ругает его по-немецки и по-итальянски — голос как будто вот-вот рассыплется. Он протягивает чашку. Грета выбивает чашку у него из руки.

— Слушай, успокойся, ладно? — Он садится рядом и дует на чай. Отвергнутая чашка так и валяется на боку. Темное пятно испаряется в половицы. Вдали вздымается и развеивается клевер: призрак… Немного погодя она берет Ленитропа за руку.

— Прости, что оставил тебя одну.

А она давай плакать.

И плачет весь день. Ленитроп закемаривает, то и дело уплывает под ее всхлипы, под касание, они все время друг друга касаются, где-то ее тело, где-то его… В этом сне о тех временах его разыскал отец. На закате Ленитроп бродил по берегу Мангахэннока, возле гниющей старой бумажной фабрики, заброшенной еще с девяностых. На горящем и меркнущем оранже силуэтом взлетает цапля. «Сын, — рушится башня слов, лавина слов, что играют в чехарду, — три месяца назад умер президент». Ленитроп стоит и ругается. «Почему ты мне не сказал? Папа, я любил его. А тебе лишь бы продать меня „ИГ“. Ты меня продал». Стариковские глаза наливаются слезами. «Ох сынок…» — пытаясь взять его за руку. Но небо сумрачно, цапля улетела, пустой фабричный остов и темное половодье говорят пора уходить… а потом и отец исчезает, не успел попрощаться, но еще долго после пробуждения остаются лицо, лицо Бродерика, продавшего Энию, и грусть, которую принес в эту грезу Ленитроп, крикун дурной. Над ним склоняется Маргерита, кончиками ногтей смахивает ему слезы со щек. Ногти очень острые и часто замирают, подобравшись к глазам.

— Я боюсь, — шепчет она. — Всего. Своего лица в зеркале — в детстве мне велели не смотреть в зеркало слишком часто, а то увижу Дьявола за стеклом… и… — обернувшись на бело-цветочное зеркало, — надо его накрыть, прошу тебя, можно ведь его накрыть… там они и… особенно ночью…

— Не надо так. — Он придвигается, чтобы прижаться к ней как можно теснее. Обнимает ее. Тремор силен — может, неугомонен: вскоре уже и Ленитроп трясется — в фазе. — Прошу тебя, успокойся. — То, что владеет ею, жаждет касаний — ненасытно пьет касания.

Такая глубина пугает Ленитропа. Он чувствует, что отвечает за Гретину безопасность, а нередко — что он в ловушке. Поначалу они проводят вместе целые дни, затем ему надо идти толкать пахтач или на фуражировку. Он мало спит. Замечает, что рефлекторно врет: «Все хорошо», «Не о чем беспокоиться». Иногда исхитряется побыть один у реки, ловит рыбу на бечеву и Гретину шпильку. Рыбка в день, если повезет — две. Бестолковые рыбки — только от безнадеги позаришься на то, что плавает нынче в берлинских водах. Когда Грета плачет во сне так подолгу, что слушать нет сил, приходится ее будить. Они пытаются поговорить, потрахаться, хотя он все реже в настроении, и от этого ее окончательно развозит, ей кажется, он ее отталкивает, — что он, собственно, и делает. Порка вроде бы ее утешает, а он свободен. Иногда он так устает, что и на это нет сил. Она все время нарывается.

Как-то вечером он ставит перед ней вареную рыбу, нездорово-желтушного гольца с повреждением мозга. Грета не может такое есть, ее стошнит.

— Тебе нужно поесть.

Она вертит головой — влево, потом вправо.

— Батюшки, какая тоска, слушай пизда, ты тут не одна страдала — ты вообще снаружи бывала в последнее время?

— Ну конечно. Все забываю, как ты страдал.

Блядь, вы, немцы, чокнутые, вы все думаете, что целый мир против вас.

— Какая я тебе немка? — только что вспомнив. — Я ломбардка.

— Да почти один черт, дорогуша.

Зашипев, раздув ноздри, она отбрасывает столик — приборы, тарелки, рыба летит и говорит «плюп» об стену, откуда принимается капать на половицы, — этой придурочной даже в смерти не повезло. Они сидят на жестких стульях, между ними — полтора метра опасной пустоты. Теплое, романтичное лето 45-го; ну и пусть капитуляция, все равно торжествует культура смерти: «преступление по страсти», как выражалась Бабуля, в отсутствие особых страстей по каким бы то ни было поводам ныне стало предпочтительным методом разрешения межличностных разногласий.

— Прибери.

Она бледным обкусанным ногтем щелкает по зубу и смеется — ах, этот восхитительный смех Эрдман. Ленитроп, трясясь, уже готов сказать: «Ты не представляешь, как рискуешь…» Но ненароком, случайно замечает, какое у нее лицо. Ну еще б не представляла.

— Ладно, ладно. — Он расшвыривает ее белье по комнате, пока не обнаруживает черный пояс. От металлических подвязочных прищепок поверх бледнеющих прошлых синяков на ягодицах и бедрах выступают темные и маленькие изогнутые рубцы. Приходится пустить кровь — иначе рыба так и будет валяться. Закончив, Маргерита встает на колени и целует его сапоги. Не вполне тот сценарий, которого хотела, но почти один черт, дорогуша.

Ближе с каждым днем, и ему страшно. Никогда ничего подобного не видал. Когда он уходит в город, она умоляет привязывать ее чулками к столбикам кровати — эдакой звездой. Подчас уходит она, ее нет целыми днями, возвращается и повествует о неграх из военной полиции, которые избивали ее дубинками, трахали в жопу, и как ей нравилось, — надеется пробудить некую расово-сексуальную реакцию, слегка нелепую, слегка иную…

Что уж там с ней, непонятно, но заражается и Ленитроп. В развалинах ему теперь видится тьма по краям ломаных контуров — она из-за них выползает. Свет черными голубями гнездится в волосах Маргериты. Он глядит на меловые свои руки, и по краешкам пальцев течет и скачет тьма. В небе над Александерплац он видел мандалу оберста Энциана — KEZVH, — и то у одного, то у другого «подснежника» Чичеринское лицо. Как-то раз сквозь ночную хмарь на фасаде «Титания Паласт» он прочел красный неон: НЕ, ЛЕНИТРОП. Однажды в воскресенье на Ваннзее армада парусников, склонившихся единообразно, терпеливо, как во сне, против ветра, бесконечно проплывала вдоль дальнего берега, толпа детишек в солдатских пилотках, сложенных из старых армейских карт, задумывала утопить Ленитропа и принести в жертву. Спасся, лишь трижды пробормотав «Hauptstufe».

Домишко у реки — вольер, пружинная подвеска для непогоды и дня, допускает только легкую цикличность света и жара — до глубокого вечера, затем вновь с утра и до полуденного пика, — однако все смягчено нежной качкой от землетрясенья наружного дня.

Слыша пальбу на улицах — все дальше и дальше, — Грета вспоминает тонателье начала своей кинокарьеры и полагает, будто взрывы подают ей реплики на титанических съемочных площадках грез, и вскоре съемки переполнятся тысячей статистов: покорные, гонимые ружейными выстрелами, они поднимаются, опускаются, складываются в схемы, что соответствуют представлению Режиссера о живописном, — река лиц, белогубых и загримированных желтым, потому что пленка тогда была так себе, потливые желтые переселения, снимаемые вновь и вновь, бегут ни от чего, спасаются нигде…

Сейчас раннее утро. Дыхание Ленитропа белеет в воздухе. Только что пробудился от сновидений. Часть I стихотворения, тексту аккомпанируют удары топора — женщина прибывает на собачью выставку, где к тому же некоторым образом устраивают случки. Привезла пекинеса, суку с тошнотворно миленьким имечком, какая-то Лапуся или Ути-Пуси, что-то такое — собаку надо обслужить. Женщина коротает время в садовых декорациях с другими такими же среднеклассными дамочками и тут слышит из ближайшего вольера, как кончает ее сука. Вопль не смолкает — не бывает так долго, и вдруг женщина понимает, что это ее собственный голос — нескончаемый вопль сучьего наслаждения. Остальные вежливо делают вид, что не заметили. Ей стыдно, но она беспомощна, ее подгоняет жажда найти и выеба ть особь другого вида. Она отсасывает у пестрого двортерьера, который полез на нее посреди улицы. На голом поле возле колючей проволоки, где по-над облаками палит зима, высокий жеребец понуждает ее покорно преклонить колена и целовать ему копыта. Коты и норки, гиены и кролики ебут ее в авто, в чащах ночных лесов, у водопоя в пустыне.

В завязке Части II она выясняет, что беременна. Муж ее, добродушный тупица, коммивояжер, который целыми днями тычется в сетчатые двери, заключает с ней соглашение: ее обещание не проговорено, однако взамен он через девять месяцев отвезет ее, куда она хочет. И на исходе срока он — посередь реки, американской реки, в гребной шлюпке, налегает на весла — везет жену в странствие. Основной цвет в этой части — фиолетовый.

В Части III она на дне речном. Утонула. Но чрево ее переполняют жизненные формы. «Применяя ее как русалку» (строка 7), они перемещают ее по зеленым речным глубинам. «И когда все закончилось вновь, / Паскудосси, ратай подводный, / Что весь день трудился в полях, / Чрева патину зрит в глубине» (строки 10–13) и извлекает ее из воды. Он — классически бородатый Нептун, ликом стар и безмятежен. Из тела ее исторгается поток всевозможных существ, осьминогов, северных оленей, кенгуру. «Кто опишет всю жизнь, / Что покинула чрево ее?» Паскудосси, вознося ее на поверхность, видит поразительное извержение лишь краем глаза. Наверху тихое и солнечное зеленое озеро или пруд, берега заросли, занавешены ивами. Зудит и виснет над водою мошкара. Основной цвет теперь — зеленый. «И едва они выплыли к солнцу, / Труп ее в воде опочил, / И в недрах лета / Разошлись созданья искать / Каждый свою любовь / В полдень яркий и знойный, / А река себе мирно текла…»

Сон не отстает. Ленитроп цепляет наживку, садится на корточки, закидывает бечевку в Шпрее. Вскоре закуривает солдатскую и долго-долго не двигается, а туман бело скользит сквозь прибрежные дома, где-то в вышине гудят незримо боевые самолеты, а в проулках с лаем мотаются собаки.

 

□□□□□□□

 

Опорожнившись, интерьер — стального оттенка. Заполнившись толпой, он зеленый, уютная такая кислотная зелень. Солнце льется в иллюминаторы тех надстроек, что повыше («Rücksichtslos»[264]у нас кренится под углом 23027'), а нижние помещения заставлены стальными умывальниками. В конце каждой суб-латрины — раздача кофе и пип-шоу в ручных кинематоскопах. У срочников в машинках — бабы постарше, не такие блистательные, на вид совершенно не тевтонские. По-настоящему втаренные и расово золотые помидорчики, натюрлих, достаются офицерам. И тут нацистский фанатизм.

Сам «Rücksichtslos» — предмет иного фанатизма, того, что свойствен специалистам. Судно это — Гальюнное, победа германской мании все подразделять. «Если дом натурален, — доказывали хитрые первые апологеты Гальюнного Корабля, — в доме живет семья, семья тоже натуральна, и дом ее — видимый опознавательный знак, изволите ли видеть, — за своими дымчатыми стеклами и под седыми ежиками волос ни единому слову своему не верят, молодящиеся Макиавелли, еще не дозрели до паранойи, — а если туалет — часть дома, дом натурален! ха-хах!», — поют, распекают, показывают на внушительного инженера-блондина, волосы на прямой пробор и зализаны, он и впрямь заливается румянцем и потупляет взор к своим коленкам средь добродушных оскалов коллег-технологов, поскольку чуть не позабыл этот довод (сам Альберт Шпеер в сером костюме, рукав измазан мелом, за спинами у всех остальных, подбоченясь, опирается на стенку и примечательно смахивает на американского ковбойского актера Генри Фонду — он уже забыл, что дом натурален, и в него- то пальцами никто не тычет, УЧСП[265]). — «Стало быть, Гальюнный Корабль для Kriegsmarine[266] — то же, что для дома туалет. Потому что Флот — натурален, это мы все знаем, ха-хах!» [Генеральный — а может, Отмиральный — смех.] «Rücksichtslos» должен был стать флагманом целой Гальюнной Geschwader[267]. Тем не менее квоты на сталь перебросили с Флота на ракетную программу A4. Да, вроде как необычно, только Дегенкольб к тому времени уже встал во главе Ракетного комитета, не забывайте, а сил и упорства ему хватало, чтоб наложить лапу на все рода войск. Поэтому «Rücksichtslos» — единственный, мои маленькие коллекционеры старых военных кораблей, и если вы играете на рынке, давайте быстрее, потому что «ГЭ» к нему уже приглядывается. Хорошо еще, что большевики не влезли, а, Чарлз? Чарлз же тем временем у себя на планшете, похоже, кропает прилежные заметки, которые на самом деле — протокол того, что творится вокруг, вроде: Они все на меня смотрят, или Лейтенант Ринсо замышляет меня убить, ну и, разумеется, безотказное Он тоже из них, настанет ночь — и я до него доберусь, а коллега Чарлза Стив уже и думать забыл про русских, прекратил инспектировать смывной клапан и хорошенько присматривается к этому Чарлзу, поисковую команду себе не выбираешь, особенно если только-только со школьной скамьи, и вот он я в этой всесветной жопе, одно слово шестерка — он что, секстет? А я тогда кто? Чего «ГЭ» от меня хочет? Это что, компания так наказывает неявно — или даже, боже милостивый, в вечную ссылку отправила? Я ж кадровый, меня вот так запросто можно упрятать сюда на 20 лет, и чтоб никто ни ухом ни рылом, списать меня как накладные расходы. Шейла! Шейле-то мне как сказать? Мы помолвлены. Вот ее снимок (волосы подвиты зыбью морской, падают, как у Риты Хейуорт, глаза, если б щелкнули в цвете, были бы с желтоватыми веками с розовой каемкой, а ротик — как булочка с хот-догом на рекламном щите). Ходили к Биз-зоньему байю

 

Порезвиться чутка —

Да только комар, дорубаю,

Действовал наверняка!

Сунул башку ей под платье,

Ухмыльнулся, гад: дескать, нате! —

И возле Биз-зоньего байю

Чуть не слетела башка.

На-мано! Я та, та-та, я-та-та,

Порезвились чутка,

Все вместе!

 

Ой, знайшь, когда ты молод и здоров [ «Все-вместе» в данном случае — это полный Гальюнный борт жизнерадостных парняг из Скенектеди в роговых очках и флотских ботинках, и все подпевают этому речитативу], ходишь в церковь, как полагается, это ж и впрямь мрак и жуть, когда такая банда техасских комаров осаждает, аж на 20 лет назад может отбросить. Да тут же парнишки вроде тебя, бродят, может, не далее как сегодня на улицах видал да не признал только, мозги-то младенческие — а все потому, что комары добрались и непроизносимую пакость свою сотворили. А мы-το инсектициды порассыпали, все байю цитронеллой поразбомбили — и все без толку, ребзя. Размножаются так, что не угонишься, и что ж теперь нам — хвосты поджать, и пусть себе живут в Бизоньем байю, где подруженция моя Шейла хочешь не хочешь, а видит отвратительное поведение этих… тварей, неужто мы потерпим их вообще на этом свете?

 

…И

Возле Биз-зоньего байю

Чуть не слетела — башка,

Няка няка —

Едва не слетела — башка!

 

Ну что ж, тут не разберешь, кто из этой парочки больше параноик. Стиву-то наглости не занимать, раз он такой поклеп на Чарлза возводит. Среди уморительных граффити заезжих математиков:

 

— такой вот фигни, — ходят по узкой уборной-колбасе, тычут, два старо/молодых человека, ноги слабнут и уж не звенят на покатой стальной палубе, силуэты чем дальше, тем прозрачнее, пока уже и не разглядишь. Тут лишь пустой кубрик, S-образные спицы кинематоскопов, прямо напротив — ряды зеркал отражают друг друга кадр за кадром, снова по кривой очень большого радиуса. До самого конца этого сегмента кривой все вроде как входит в пространство «Rücksichtslos». Отчего судно довольно корпулентно. Полосу отчуждения носит с собой. «Моральный дух экипажа, — шептались лисы на совещаниях в Министерстве, — морские суеверия. Зеркала в самую полночь. Но уж мы- то знаем, или как?»

Офицерские латрины, напротив, обиты красным бархатом. Декор согласно Наставлению по безопасности 1930-х. То есть по всем переборкам фотограффити — картины Кошмарных Катастроф в Истории Германского ВМФ. Столкновения, взрывы артиллерийских погребов, потопления подводными лодками — самое то, если вы офицер, коему приспичило посрать. Лисы времени зря не теряли. Комсоставу выделены целые апартаменты, личный душ или утопленная ванна, маникюрши (главным образом — доброволицы BDM[268]), парные, массажные столы. Хотя для компенсации все переборки и даже все подволоки заняты огромными фотографиями Гитлера в различных играх. А подтирка! Туалетная бумага квадратик за квадратиком покрыта карикатурами на Черчилля, Эйзенхауэра, Рузвельта, Чан Кайши, есть даже особый Штатный Карикатурист на вахте, который под заказ проиллюстрирует чистую бумагу — для тех ценителей, что во всем ищут изюминку. Сверху из радиорубки в динамики транслировали Вагнера и Гуго Вольфа. Сигареты — бесплатно. Хорошо жилось на борту Гальюнного Корабля «Rücksichtslos», когда он бороздил воды между Свинемюнде и Гельголандом, где бы ни потребовался, закамуфлированный оттенками серого, сам а-ля рубеж веков, резко затененные скулы целят в вас от самого миделя, что по носу, что по корме, дабы не определить, куда судно идет. Экипаж живет по одному в кабинке, у каждого свой ключ и рундучок, переборки украшены библиотечными полками и плакатами с девочками… даже односторонние зеркала имеются, чтобы вроде как сидишь себе посиживаешь, пенис болтается, едва не бултыхаясь в ледяной забортной воде, что плещется в унитазе, слушаешь «народный приемник» «VE-301» и смотришь, как мимо проносится день, деловито звенят шаги и разговоры, в групповых туалетах играют в карты, барыги принимают посетителей, восседая на тронах из настоящего фаянса, а некоторые просители выстроились снаружи у отсека (тихие очереди, все деловые, как в банке стоят), сортирные юристы дают советы, здесь всякие просители бывают, сутулятся подводники, всякую секунду-другую с нервным тиком поглядывая на подволок, моряки с эсминцев резвятся у желобов (это гигантские хезники! вдоль всего бимса идут оврагом, и, как гласит легенда, родят аж за зеркала, на них бок о бок поместится от 40 до 50 тужащихся задниц, а под ними ревет непрерывная река смывной соленой воды), поджигают комки туалетной бумаги — это им особо по нраву, — швыряют пылающие желтые шары в воду вверх по течению и злорадно кудахчут, когда сидельцы один за другим подскакивают над очками с воплями, хватаясь за опаленные жопы и унюхав вонь горящей волосни. Да и команда самого Гальюнного Корабля не чужда бывает розыгрышу. Кто позабудет тот раз, когда судосборщики Хёпман и Кройсс в самый разгар Эпидемии Птомаинотоксикоза в 1943-м подключили фекалку к вентиляции в каюте старпома. Тот, старый гальюнный служака, добродушно посмеялся над умным розыгрышем и перевел Хёпмана и Кройсса на ледоколы, где эта парочка Копротехнических Кретинов принялась возводить по всей Арктике монолиты из снега и льда, отдаленно смахивающие на огромные какахи. До сих пор то один, то другой являются взору во всем своем призрачном величии на ледяных полях, дрейфующих к югу, и вызывают всеобщее восхищение.

Доброе судно, добрый экипаж, с Новым годом, моряки, все на абордаж. У Хорста Ахтфадена, ранее — из «Elektromechanische Werke»[269], Карлсхаген (еще одна крыша испытательной станции в Пенемюнде), вообще-то нет времени на военно-морскую ностальгию. За ним гоняются техношпионы трехчетырех держав, а ему фатально не повезло, и он попался Шварцкоммандо, которое, как знать, запросто может быть само себе державой. Его интернировали в Чифов Гальюн. С тех пор как его сюда засадили, он посмотрел, как пышная Герда и ее Меховая Горжетка исполнили один и тот же номер 178 раз (взломал монетоприемник и разобрался, как обойтись без него), и начальный восторг поугас. Чего им надо? Почему они засели на судне, брошенном посреди Кильского канала? И почему британцы бездействуют?

Ты вот как посмотри, Ахтфаден. Этот Гальюнный Корабль — аэродинамическая труба, только и всего. Если тензорный анализ применим к турбулентности, он и для истории сгодится. Должны же быть точки пересечения орбит, критические точки… должны быть сверхпроизводные переполненного и ненасытного потока: такие, чтобы приравнять их к нулю и эти критические точки отыскать… 1904-й был одной такой точкой — 1904-й, когда адмирал Рожественский провел свой флот через полмира на выручку Порт-Артуру, благодаря чему на свет и появился твой нынешний поимщик Энциан, то был год, когда немцы едва не стерли гереро с лица земли, отчего у Энциана в голове зашевелились кое-какие сумасбродные мыслишки насчет выживания, то был год, когда кадры Управления по контролю за едой и лекарствами изъяли кокаин из кока-колы, что подарило нам смертежаждущее поколение янки-алкоголиков, идеально экипированное для сражений 2-й МБ, и то был год, когда Людвиг Прандтль выдвинул гипотезу о тираничном слое, отчего по-настоящему пришпорилась аэродинамика, а ты попал вот сюда и вот сейчас. 1904-й, Ахтфаден. Ха, ха! Вот шуточка повеселее, чем задницу подпалить, гораздо веселее. А уж как тебе-то полезно. Против течения не поплывешь, во всяком случае — при нынешнем промысле, можно только номер присяпать и страдать , старина Хорст. Или же, если ты в силах оторваться от Герды и ее Меховой Горжетки, вот тебе идейка — отыщи самому себе безразмерный коэффициент. Ты же в аэродинамической трубе, не забыл? И ты спец по аэродинамике. Вот и…

Коэффициенты, ja, ja … Ахтфаден безутешно бросается на алый венерический унитаз в самом конце ряда. В коэффициентах он петрит. Прежде в Ахене они с коллегами некоторое время проводили в передовом наблюдательном пункте — разглядывали страну варваров через крохотное оконце Херманна и Визельсбергера. Жуткие сжатия, ромбовидные тени корчатся змеями. Хвостовая державка часто бывала больше модели — сама необходимость что-то измерять мешала наблюдениям. Могли бы и сообразите. В то время еще никто не писал о сверхзвуковом течении. Его окружал миф — и чистый первобытный ужас. Профессор Вагнер из Дармштадта предсказывал, что на скоростях, впятеро превышающих число Маха, воздух будет сжижаться. Случись уравняться частотам колебаний тангажа и крена, резонанс вызовет у неуправляемой ракеты сильную вибрацию. Ее закрутит в штопор и уничтожит. «Лунное движение», как мы это называли. «Бингенские карандаши» — так мы прозвали спиралевидные инверсионные следы. В ужасе. Танцевали шлирен-тени. В Пенемюнде измерительная часть была 40х40 см — где-то с газетный листок. «Они вымаливают себе не только хлеб насущный, — говорил некогда Штреземан, — но и насущную иллюзию». У нас же, глядевших сквозь толстое стекло, был только Насущный Шок — лишь такую насущную днесь-газету мы читали.

Ты только что приехал — только заявился в город, в самую сердцевину Пенемюнде, эй, а чем вы тут развлекаетесь? волоча за собой свой провинциальный чемодан с парой-другой рубашек, экземпляром Handbuch, вероятно — «Lehrbuch der Ballistik»[270]Кранца. Ты наизусть выучил Акерета, Буземана, фон Кармана и Мура, какие-то доклады с «Конгресса Вольта». Но ужас не отступает. Это же быстрее звука, быстрее тех слов, что она произносила через всю комнату, такую солнечную, быстрее джаз-бэнда по радио, когда не уснуть, хриплых «хайль» меж бледных генераторов и галерей над головой, забитых начальством… Гомеранцев, свистящих из высоких ущелий (потрясающие обрывы, круть, свистишь с утеса игрушечной деревеньке, что ниже на много веков и миль…), а ты сидишь один на подзоре судна KdF[271] подальше от танцев у майского дерева на белой палубе, в загорелых телах плещутся пиво и песни, брюшки в пляжных костюмах, слушаешь протоиспанский, что высвистывается, а не голосится с гор вокруг Чипуде. Гомера была последним клочком суши, на который ступил Колумб до Америки. Он тоже их слышал в ту последнюю ночь? Передали они ему что-нибудь? Предостерегли? Сумел ли он понять этих козьих пастухов-прозорливцев в темноте, среди канарского падуба и файи, насмерть позеленевших на последнем закате Европы?