ВЕСЕЛЫЙ ЧАС С ТАКЭСИ И ИТИДЗО, КОМИЧЕСКИМИ КАМИКАДЗЭ 2 страница

— Подлинен с точки зрения марксиста.

— Нет. Со своей точки зрения.

Вимпе явно одолевают сомнения.

— Я там был. А вы нет.

Тш-ш, тш-ш. Шприц, 0,26 мм. В древесно-буром гостиничном номере удушены кровотоки. Дожимать, теребить этот спор — значит, стать вздорными врагами, а оба ничего такого не хотят. Один из способов решения проблемы — теофосфат онейрина. (Чичерин: «Вы хотели сказать тио фосфат?» Думает: означает присутствие серы… Вимпе: «Я хотел сказать тео фосфат, Вацлав», — означает Божественное Присутствие.) Они ширяются: Вимпе нервно созерцает водопроводный кран, припоминает: Чайковский, сальмонелла, стремительное попурри легко перелагаемых на свист мелодий из «Патетической». Но Чичерин не отрывает глаз от иглы, ее немецкой четкости, ее тонкой стальной текстуры. Вскоре он познает сеть пунктов первой медпомощи и полевых госпиталей, для послевоенной ностальгии ничем не хуже сети курортов мирного времени — военные хирурги и стоматологи станут навечно прикручивать и вбивать хирургическую сталь в его страждущую плоть и выуживать все, что яростно туда ворвалось, электромагнитным прибором, купленным между войнами у Шумана из Дюссельдорфа, с электролампочкой и регулируемым отражателем, 2-осевыми блокирующими рукоятками и полным набором Polschuhen[393] диковинных форм — железяк, формирующих магнитное поле… но тогда, в России, в ту ночь с Вимпе, он хлебнул впервые — то была его инициация в стальную телесность… и никак не отделить ее от теофосфата, не отделить стальные сосуды от небожеского буйного прихода…

15 минут оба носятся с воплями по номеру, нестойко кружат, строясь по диагоналям комнаты. В знаменитой молекуле Ласло Ябопа есть один поворотец, так называемая «сингулярность Пёклера», имеющая место в некоем ущербном индольном кольце; она-то — к каковому выводу единодушно пришли позднейшие онейринисты, теоретики и практики, — и вызывает уникальные галлюцинации, никаким более наркотикам не свойственные. Галлюцинации не только аудиовизуальные — они за трагивают все чувства равно. И рецидивируют. Определенные темы, «вещие архетипы» (как назвал их Веселис из Кембриджской школы) снова и снова посещают определенных индивидов, являя связность, наглядно продемонстрированную в лаборатории (см. Тробб и Тпрутон, «Распределение вещих архетипов среди университетских студентов, принадлежащих к среднему классу», «Журн. онейр. психофарм.», XXIII, с. 406–453). По причине аналогий с загробной жизнью этот феномен рецидивов на языке специалистов получил название «привидений». В то время как прочие разновидности галлюцинаций обычно проплывают мимо, объединенные глубинными связями, случайному торчку недоступными, для онейриновых привидений характерна несомненная связность повествования — отчетливая, как, скажем, в среднестатистической статье «Ридерз Дайджеста». Зачастую они так обыкновенны, так консервативны — Блёф называет их «скучнейшими галлюцинациями, известными психофармакологии», — что привиденчество их выдается лишь неким радикальным, хотя и правдоподобным нарушением вероятности: присутствием мертвых; путешествиями одним транспортом и маршрутом, при которых человек, отправившийся позже, прибывает раньше; напечатанным графиком, который ни при каком освещении нечитабелен… Распознав привидение, субъект тотчас переходит во «вторую фазу», каковая — хоть ее интенсивность у разных субъектов варьируется — всегда малоприятна: нередко требуется седация (0,6 мг атропина подкож.), хотя онейрин классифицируется как депрессант ЦНС.

Паранойя, зачастую отмечаемая под воздействием наркотика, примечательных свойств лишена. Как и прочие разновидности паранойи, она представляет собою лишь зарождение, передний край постижения того, что все взаимосвязано, все элементы Творения; побочное озарение — еще не ослепительно Едино, но по меньшей мере взаимосвязано и, возможно, открывает путь Внутрь для тех, кто задержан на краю, как Чичерин…

 

ПРИВИДЕНИЕ ЧИЧЕРИНА

 

К вопросу о том, Николай Грабов это или же нет: прибывает он тем же манером, что подобает Грабову, — тяжко и неотвратимо. Желает поговорите — просто поговорить. Но отчего-то, вместе с Чичериным все дальше углубляясь во внутреннюю путаницу словесных коридоров, Грабов вновь и вновь ловко понуждает собеседника излагать ересь, губить себя.

— Я здесь для того, чтобы ваше зрение прояснилось. Если у вас сомнения, давайте их провентилируем, честно и по-мужски. Никаких репрессалий. Черт возьми, вы что думаете — я не сомневался? Даже Сталин сомневался. Все мы такие.

— Да все нормально. Я и сам справлюсь.

— Но вы не справляетесь — иначе бы не послали меня. А вы как думали? Если тот, кто им дорог, в беде, они об этом знают.

Чичерин не хочет спрашивать. Напружинивает мышцы сердечной клетки, сопротивляясь. В левой руке пульсирует боль кардионевроза. И все же он спрашивает, и дыхание его слегка сбивается:

— Я должен был погибнуть?

— Когда, Вацлав?

— На Войне.

— Вацлав, да ну вас.

— Вы же спрашивали, что меня беспокоит.

— Вы что, не понимаете, как они это воспримут? Давайте, выкладывайте. Мы потеряли двадцать миллионов душ, Вацлав. Таких обвинений с бухты-барахты не выдвигают. Они захотят получить документы. Вероятно, даже ваша жизнь в опасности…

— Я никого не обвиняю… пожалуйста, не надо… я просто хочу знать, должен ли за них умереть.

— Никто не желает вам смерти. — Умиротворяет. — С чего вы взяли?

И вот так терпеливый эмиссар выжимает из него все — нытье, отчаяние, слишком много слов: паранойяльные подозрения, неутолимые страхи, Чичерин губит себя, обрастает капсулой, что навеки отделит его от общества…

— Но это же самое сердце Истории, — мягко вещает голос в сумерках — оба не встали зажечь лампу. — Сокровенное сердце. Вы отчасти познали его, вы видели его, касались его — как это может питаться ложью?

— Но жизнь после смерти…

— После смерти нет жизни.

Чичерин хочет сказать, что вынужден бороться за веру в свою смертность.

Как тело его боролось, дабы принять в себя сталь. Оборота все надежды свои, с боем пробиться к этой горчайшей из свобод. Лишь с недавних пор он ищет утешения в диалектическом балете сил действия и противодействия, столкновения и нового порядка, лишь с тех пор как пришла Война и в противном углу ринга возникла Смерть — ее первое явление Чичерину после многих лет тренировок: выше, чем он ожидал, замечательнее сложена, меньше движений впустую, — лишь на ринге, ощущая ужасный холод каждого удара, он обратился к Исторической Теории — из всех жалких хладных утешений, — дабы все-таки разглядеть смысл.

— Как говорят американцы, в окопах атеистов не бывает. Вы никогда не верили, Вацлав. Вы пришли к вере из страха, на смертном одре.

— И поэтому теперь вы желаете мне смерти?

— Не смерти. От вас мало проку, если вы мертвы. — Еще двое грязнооливковых агентов вошли и стоят, смотрят на Чичерина. У них обычные непримечательные лица. Это же все-таки онейриновое привидение. Легкое, обыкновенное. Единственный намек на его нереальность…

Радикальное-хотя-и-правдоподобное-нарушение-вероятности…

Теперь все трое улыбаются ему. Нет никакого нарушения.

Это вой, но он вырывается ревом. Чичерин прыгает на Грабова, почти припечатывает его кулаком, но у остальных рефлексы получше, чем он рассчитывал, и двое уже по бокам, держат. Вот это силища у них — невероятно. Нервами бедра и жопы Чичерин ощущает, как у него из кобуры выскальзывает наган, а хуем — как хуй выскальзывает из позабытой немецкой девчонки в их последнее полусладкое утро, в последней теплой постели последнего утреннего отъезда…

— Ну вы как маленький, Вацлав. Только прикидываетесь, будто вам понятны идеи, до которых вам еще расти и расти. Придется излагать попроще.

В Средней Азии ему рассказывали, каковы обязанности мусульманских ангелов. Помимо прочего — экзаменовать свежеумерших. Когда удаляется последний плакальщик, ангелы сходят в могилу и допрашивают покойника относительно его веры…

Теперь на краю комнаты — еще одна фигура. Ровесница Чичерина, в мундире. Глаза ее ничего не желают Чичерину сообщить. Она лишь наблюдает. Ни донесшейся музыки, ни поездки летней… ни коня в степи в гаснущем свете дня…

Он ее не узнаёт. Да и неважно. На данном уровне — неважно. Однако это Галина, все-таки вернулась в города из безмолвий, вновь возвратилась к кольчужным полям Слова, что блистают звеньями, прочными и всегда близкими, всегда осязаемыми…

— Для чего вы охотились на черного брата своего? — Грабов умудряется спросить любезно.

Ой. Как мило, что вы спросили, Грабов. И впрямь — чего это я?

— Вначале… давным-давно, по первости… я думал, что наказан. Обойден. Я винил его.

— А теперь?

— Не знаю.

— С чего вы решили, что он — ваша мишень?

— А чья же?

— Вацлав. Неужто вы никогда не будете выше этого? Это же древние дикости. Кровное родство, личная месть. Вы считаете, будто это нарочно подстроено, чтоб утолить ваши глупые страстишки.

Ладно. Ладно.

— Да. Пожалуй. И?

Он не ваша мишень. Он нужен другим.

— И вы позволяли мне…

— До сего дня. Да.

Спросил бы Джабаева. Этот клятый азиат — до мозга кости служивый. Он-mo знал. Офицеры. Блядская офицерская психология. Вкалываешь как проклятый, а потом заявляются они, перевязывают ленточкой, всю славу захапывают.

— Вы меня отстраняете.

— Можете ехать домой.

Чичерин наблюдает за двумя другими. Теперь он видит, что они в американской форме, — наверняка ни слова не поняли. Он протягивает пустые руки, обгоревшие на солнце запястья, к последнему наложению стали. Грабов, поворачиваясь между тем к выходу, вроде как удивляется:

— А. Нет-нет. У вас тридцать дней отпуска по выживанию. Вы выжили, Вацлав. В Москве явитесь в ЦАГИ, вот и все. Дадут новое задание. Будем перебрасывать немецкий ракетный персонал в пустыню. В Среднюю Азию. Надо думать, им понадобится опытный среднеазиатский сотрудник.

Чичерин понимает, что в его диалектике, в развертке его собственной жизни, возвращение в Среднюю Азию в оперативном смысле означает гибель.

Ушли. Железное лицо женщины и в последний миг не обернулось. Чичерин один в выпотрошенной комнате, где в настенных держателях висит семейный набор пластиковых зубных щеток, расплавленных, уставленных вниз разноцветными щупальцами, а щетина указывает на всякую почернелую плоскость, во всякий угол и в ослепшее от сажи окно.

 

□□□□□□□

 

Драгоценнейший народ — тот, что выживет не дольше нас с вами, всеобщее движение во власти смерти и времени: приключение особого назначения.

Резолюции Конференции Жирного Сосунка

 

Север? Какой искатель отправлялся на север? То, что положено искать, располагается на юге — смуглые аборигены, так? За опасностями и промыслом посылают на запад, за видениями — на восток. А на севере-то что?

Курс бегства «Анубиса».

Киргизский Свет.

Страна мертвых гереро.

Энсин Моритури, Кэрролл Эвентир, Томас Гвенхидви и Роджер Мехико сидят за столом на кирпичной террасе «Der Grob Säugling»[394], гостиницы на берегу голубого озерца в Голштинии. Вода искрится на солнце. Крыши красны, шпили белы. Все миниатюрно, опрятно, несколько пасторально, подвластно приливам и отливам времен года. На запертых дверях — четкие деревянные X. Канун осени. Му-у, грит корова. Молочница пердит в стенку бидона, бидон отзывается легким звоном, гуси трубят или шипят. Четыре посланца пьют разбавленное мозельское и беседуют о мандалах.

Ракету запускали к югу, к западу, к востоку. А к северу нет — пока нет. При запуске к югу, на Антверпен, пеленг — около 173°. К востоку, на испытаниях в Пенемюнде, — 072°. При запуске к западу, на Лондон, — около 260°. Применяем параллельные линейки — и недостающий (или, если угодно, «результирующий») пеленг выходит что-то в районе 354°. Этот запуск подразумеваем всеми прочими, призрачный запуск, который, по логике мандалы, уже произведен в строжайшей секретности — или же будет произведен.

Посему участники Конференции Жирного Сосунка, как ее впоследствии назовут, сидят над картой со своими инструментами, сигаретами и соображениями. Нечего ухмыляться. Пред вами одна из величайших минут дедукции в послевоенной разведке. Мехико настаивает на системе измерений, при которой длина вектора пропорциональна числу запусков по нему. Томас Гвенхидви, неизменно чуткий к событиям в географическом пространстве, желает учесть запуски (тоже к востоку) 1944 года в Близне, что сместит стрелку к северу от 354° — и еще ближе к истинному северу, если включить также запуски на Лондон и Норвич с Вальхерена и из Ставерена.

Факты и интуиция — и, вероятно, рудименты нецивилизуемого ужаса, что гнездится в нас, в каждом из нас, — указывают на 000°, истинный Север. Ну а куда еще запускать 00000?

Только вот в чем беда: что проку от пеленга, даже мифически-симметричного пеленга, если не знаешь, откуда запускалась Ракета? Получаем тонкую грань в 280 км, что протянулась с востока на запад по рябому лицу Зоны, и эта грань бесконечно сметается, упорствует, размывается, поблескивает, невыносимая, никак не успокоится…

Итак, Под Знаком Жирного Сосунка. Качкий полноцветный портрет отвратно жирного слюнявого младенца. В одном кулаке-студне Жирный Сосунок держит истекающую салом ветчинную ляжку (простите, свинки, ничего личного), другой рукой тянется к человечьему Материнскому Соску, что появляется слева, — взгляд прикован к надвигающейся титьке, рот открыт в ликовании, зубки острые и чешутся, в глазах остекленело ЕДА-чавкчавкдамнямммм. Der Grob Säugling, 23-я карта в Старших козырях Зоны…

Роджер склоняется к мысли, что это детский портрет Джереми. Всезнайка Джереми простил Джессику за то, что была с Роджером. У Джереми тоже случилась интрижка-другая, он понимает, он у нас либерал, все-таки Война обрушила некие барьеры, викторианские штучки, если позволите (сказочка, выдуманная теми же шутниками, что изобрели знаменитый Поливинилхлоридный Плащ)… а это что еще такое, Роджер, он с тобой кокетничает ? задрав веки обворожительными полумесяцами, наклоняется вперед (некрупный парняга, Роджер не ожидал), сжимая стакан, посасывая самую пошлую Трубку, какая только встречалась Роджеру, — вересковая копия головы Уинстона Черчилля вместо чашки, ни одной детали не упустили, даже сигара во рту, а в сигаре просверлена дырочка, чтоб из нее курился дымок… старшинская пивная в Куксхафене, а раньше был склад военно-морского утиля, и одинокие солдатики грезят и пьют среди мореходного мусора, не на том же уровне, что нормальные уличные кафе, нет, кое-кто наверху в скошенных люках, или болтаются в «беседках», торчат в «вороньих гнездах», сидят над горьким среди цепей, такелажа, поясов обшивки, чугунных фитингов. Ночь. На столах расставили фонари. Ночные барашки тихонько шуршат по гальке. Над озером вскрикивает припозднившаяся птица.

— А цап ли нас, Джереми, нас с тобой, — вот в чем ва-апрос… — Мехико изрекает эти пророчества — нередко весьма конфузные, как сегодня в Клубе на обеде, — с самого своего появления.

— Э-э, что меня цап, старина? — Весь день этот старина.

— У тя никада… никада не было осчусчения, как будто че-т хочет тебя цап, Джереми?

— Цап. — Он пьян. Свихнулся. Нельзя подпускать его к Джессике ежу понятно эти математики они как гобоисты на мозги что ли действует…

Ага, но раз в месяц Джереми — даже Джереми — грезит во сне: о карточном долге… как всё прибывают и прибывают разные Сборщики Долгов… он не припоминает ни долга, ни кому проиграл, даже игры не помнит.

За этими посланцами он чует большую организацию. Она почти никогда не договаривает угроз, чтоб Джереми сам додумал… и всякий раз в прорехе набухает ужас, кристальный ужас…

Хорошо, хорошо. На Джереми уже свалилось другое беспроигрышное испытание — в назначенном углу парка напрыгнули два безработных коверных в белом гриме и при параде и давай колошматить друг друга исполинскими (футов 7–8) пенорезиновыми пенисами — искусно вырезанными, естественных цветов. Фантастические эти фаллосы оказались удачным вложением средств. Роджер и матрос Будин (когда тот в городе) переплюнули концерты АЗМВ. И неплохо подзаработали: поглядеть, как лупят друг друга два паяца, по окраинам северных немецких деревень собираются толпы. Зернохранилища — пустые по большей части — выпирают над крышами там и сям, простирают деревянную висельную руку в предвечернее небо. Солдаты, гражданские и дети. Хохочут во все горло.

Видимо, люди хохочут, если напоминать им о Титанах и Отцах. Не так смешно, как тортом в морду, но так же чисто, а то и чище.

Да уж, исполинские пенорезиновые хуи останутся теперь в арсенале…

А Джессика — волосы гораздо короче, рот темнее и другого абриса, помада резче, пишмашинка возвышается между ними утесом в груде писем — сказала так:

— Мы планируем пожениться. Мы очень стараемся завести ребенка.

И вдруг опа — и нету ничего между Тяготением и Роджером, только Роджерова жопа.

— Да пожалуйста. Рожай от него ребенка. Я буду любить вас обоих — только пойдем со мною, Джесс, прошу тебя… ты нужна мне…

Она щелкает красным рычажком на интеркоме. Вдали тарахтит звонок.

— Охрана. — Голос тверже твердого, слово еще плещет в воздухе аплодисментами, а сквозь сетчатую дверь в гофрированной стене конторы-времянки, воняющей отмелями, уже входят угрюмые караульные. Охрана. Ее волшебное слово, заклинание против демонов.

— Джесс… — бля он что — рыдать собрался? нарастает, как оргазм…

И кто же его спасает (ну, или обламывает ему оргазм)? Да Джереми собственной персоной. Заявляется старина Бобер, разгоняет рынд, и те, щеря клыки, уныло возвращаются дрочить в комиксы «Преступление не окупается», мечтательно любоваться в караулке вырезанными из журналов портретами Дж. Эдгара Гувера или чем они там обычно занимаются, а любовный треугольник внезапно собрался вместе пообедать в Клубе. Вместе пообедать? Это чего тут за хуйня — Ноэль Кауард? В последнюю минуту Джессику одолевает некий фиктивный женский недуг, который оба кавалера идентифицируют как утреннюю тошноту; Роджер убежден, что Джессика ему делает мерзейшую пакость из возможных, а Джереми — что это прелесть до чего интимное пошли со мной, дружочек, на часочек. В общем, парни остаются наедине живо обсуждать Операцию «Обратная вспышка» — британскую программу сборки A4 и запуска в Северное море. А о чем еще говорить-то?

— Зачем? — пристает Роджер: ему охота позлить Джереми. — Зачем их собирать и запускать?

— Ну, мы же их захватили? Что еще делать с ракетой?

— Но зачем?

— Зачем? Черт, да посмотреть , ежу понятно. Джессика говорила, ты… э… математик?

— Сигма умножить на Р от эс поделить на сигму равно единица поделить на корень квадратный двух пи, умножить на экспоненту минус эс квадрат поделить на два сигма квадрат.

— Боже святый. — Смеется, торопливо озирается.

— Старое присловье моего народа.

Как быть с этим, Джереми знает. Сегодня Роджер приглашен на ужин, закрытая неформальная вечеринка в доме Штефана Утгардалоки, бывшего члена правления заводов Круппа в Куксхафене.

— Само собой, можешь прийти не один, — жалит энергичный Бобер, — тут полно шикарных девок из Военторга, уж ты-то запросто…

— Неформальная — значит, пиджачная пара? — перебивает Роджер. Жалко, у него нету. Велики шансы, что вечером его заметут. Вечеринка, где присутствуют (а) представитель Операции «Обратная вспышка» и (б) управляющий Круппа, наверняка укомплектована (в) минимум одним приемником корпоративных сплетен, прослышавшим о Мочеиспускательном Инциденте в офисе Клайва Мохлуна. Ах знать бы Роджеру, что на самом деле задумали Бобер с дружками!

Он и приходит не один, а с матросом Будином, который договорился, чтоб ему подогнали из Зоны Панамского канала (где шлюзовые рабочие носят их вместо униформы в поразительных тропически-попугайских сочетаниях желтого, зеленого, бледно-лилового, алого) стильный костюм невероятных пропорций — заостренные лацканы надлежит укреплять каркасом одежных вешалок, поскольку лацканы эти торчат далеко за пределы костюма, — под атласной рубашкой, фиолетовой на фиолетовом, водоплавающий модник даже носит корсет, утягивая талию до сильфидных 42 дюймов, чтобы налез туго приталенный пиджак, каковой затем спускается до колен, оборудованный пятью разрезами в ярдах килтоподобньгх складок, что покрывают зад. Штаны затянуты ремнем под мышками и ушиты дюймов до десяти, так что Будину приходится совать в них ноги через тайные «молнии» на штанинах. Костюм синий — не костюмно-синий, нет — по-настоящему СИНИЙ, красочно- синий. Где костюм ни появится, все замечают тотчас. На сборищах он маячит на периферии зрения — решительно невозможно светски поболтать. Сей наряд вынуждает либо размышлять о материях основных, как его цвет, либо сознавать свою поверхностность. Одно слово — подрывная тряпка.

— Только мы вдвоем, кореш? — грит Будин. — Керосинчиком попахивает, а?

— Слушай, — Роджер нездорово хихикает — ему только что в голову пришло, — даже резиновые хуи взять нельзя. Сёдня будем мозгами работать!

— Ну вот чего, пошлю-ка я моцик к «Путци», пригоню нам оттуда банду и…

— Знаешь что? Где твоя тяга к приключениям? Аг-га. Между прочим, ты раньше таким не был.

— Слушь, браток, — эдак по-военно-морскому, браток, — ладно тебе, браток. Ты на мое место встань.

— Я бы встал, если б там уже не стояли… такие… желтые штиблеты…

— Просто скромный парнишка, — смуглый солдат морских глубин скребет в паху ороговелым пальцем, охотясь на неуловимую мандавошку, поднимает зыбь в складках и штанах, — конопатый такой пацанчик из Алберт-Ли, Миннесота, на 69-м шоссе, где предел скорости — нестись всю ночь сломя головку, пытаюсь вот в Зоне окопаться, конопатый парнишка английскую булавку в пробку воткнул, вышел контактный волосок, так он ночами слушал голоса от побережья до побережья, мне еще 10 не было, и ни один голос ни единого разу не посоветовал ввязываться в эти гангстерские свары, браток. Радуйся, что наивный такой, Родж, погодь до первого европейского гангстерского налета, они любят тремя выстрелами — в башку, в брюхо и в сердце. В брюхо, врубаешься? Тут брюхо — не забубенный какой орган, кореш, и неплохо бы по осени это смекнуть.

— Будин, ты же дезертировал? А ведь это — смертный приговор?

— Бля, уж это я улажу. Но я-то просто винтик. Не думай себе, что я знаю всё. Я только дело свое знаю. Могу показать, как промывать кокс и как пробовать, на ощупь по температуре скажу, поддельный камешек или нет, — подделка из тебя меньше тепла высосет, древние торгаши говорили, мол, «стекло — никудышный вампир», а вдоба-авок могу фальшивую капусту разглядеть — на раз-два-три, как букву Ш в таблице зрения, у меня визуальная память — во, такая мало у кого в Зоне… — И под этот монолог Роджер уволакивает Будина в пидже веселиться у Круппа.

Войдя, Будин первым делом засекает этот струнный квартет. Вторая скрипка — надо же, Густав Шлабоне, нередкий и нежеланный курительный компаньон Зойре Обломма, «Капитан Жуть», как любовно, однако не без меткости его окрестили в «Der Platz», — а на альте играет Густавов сообщник — с которым на пару Густав, забежав в гости, приводит в самоубийственное уныние всех в радиусе ста метров (это кто стучит и хихикает у вас под дверью, Фред и Филлис?), — Андре Омнопон с пушистыми усами а-ля Рильке и татуировкой Поросенка Свинтуса на животе (последний писк: даже в Континентальной Зоне все американские девчонки поголовно считают, что она сногсшибательна). Нынче Густав и Андре — Внутренние Голоса. Что весьма неординарно, поскольку в программе значится запрещенный квартет из Соч. № 76 Гайдна, так называемый Квартет «Казу» G-бемоль минор, название свое получивший от части «Largo, cantabile е mesto»[395], где Внутренним Голосам полагается играть на казу вместо обычных своих инструментов, что виолончели и первой скрипке создает проблемы динамики, в литературе уникальные.

— Местами приходится от спиккато переходить к detaché[396], — частит Будин, ведя некую Корпоративную Жену через всю комнату к столу с бесплатной жратвой, заваленному закусками из омара и сэндвичами с каплуном, — смычка поменьше, повыше, понимаете, смягчить его — да еще примерно тысяча взрывов от ррр[397] до fff[398], а наоборот лишь один, знаменитый Один… — И в самом деле, квартет запретили, помимо прочего, из-за подрывного падения fff до ррр. Касание бродячей звуковой тени, Бренншлусс Солнца. Они не хотят, чтоб вы такое часто слушали — уж во всяком случае не в трактовке Гайдна (странный прокол в поведении высокочтимого композитора): виолончель, скрипка, альт и сопранные казу вместе резвятся в одной мелодии, и это смахивает на песенку из фильма «Доктор Джекилл и мистер Хайд», «Глянь, как я танцую польку», но внезапно посреди некоего такта казу намертво умолкают, а Внешние Голоса давай выщипывать немелодию, которая, как грит традиция, представляет двух Деревенских Дурачков XVIII столетия, которые играют на губах. Друг Другу. 20,40 тактов длится это придурочное пиццикато, крупперы по центру скрипят в бархатных креслах на гнутых ножках, бибубу-бибубу что-то не похоже на Гайдна, Мутти! Представители «ИХТ» и «ГЭ» склоняют головы набок, силясь прочесть при свечах программки, от руки заботливо написанные партнером Утгардалоки по жизни, фрау Утгардалоки, — никто не знает точно, как ее зовут (от чего Штефану только польза: при его супруге все держатся настороженно). Она — твоя мертвая мать, только блондинка; узрев ее, разодетую в чеканное золото, скулы изгибаются слишком высоко, безобразно, брови чересчур темны, а белки чересчур белы, и в том, как Они изуродовали ее лицо, — некое нулевое равнодушие, что в итоге оборачивается злом, — ты бы ее узнал: здесь, на Круппфесте, душою обретается Наллина Ленитроп за минуту до первого мартини. Как и сын ее Эния, но лишь потому, что теперь — на заре Девы — он обернулся ощипанным альбатросом. Ощипанным, ч-черт, — да ободранным. По всей Зоне рассеянным. Вряд ли его когда-нибудь снова «найдут» в общепринятом смысле — то есть «достоверно опознают и задержат». Одни перья… избыточные или же восстановимые органы, «которые соблазнительно было бы уподобить „Hydra-Phänomen“[399], если бы не отсутствие какой бы то ни было враждебности..» — Наташа Раум, «Области неопределенности в анатомии альбатроса», «Протоколы Интернационального Сообщества Кавалеров Ученой Страсти к Нозологии Альбатроса», зима 1936-го, отличный был журнальчик, в ту зиму они по такому случаю даже послали корреспондента в Испанию, есть выпуски, целиком посвященные анализу мировой экономики, и что ни возьми — все четко коррелирует с проблемами Нозологии Альбатроса, — относится ли так называемый «Ночной Червь» к Псевдо-Гольдштрассовой Группе или его надлежит рассматривать — коль скоро симптомы почти идентичны — как особо коварную разновидность Хебдомериаза Шваббра?

В общем, если б Противодействие отчетливее понимало, что скрывается под этими понятиями, ему, возможно, удалось бы разоружить Человека, расхуячить и разобрать на запчасти. Но оно не понимает. Ну то есть понимает, однако не сознается. Грустно, но факт. Все они шизоидны и, как и все мы, колеблются пред крупными денежными суммами — такова жестокая правда. У нас у всех в мозгах гнездится подразделение Человека, корпоративный символ его — белый альбатрос, у всякого местного представителя имеется прикрытие, известное под именем Эго, и их миссия в этом мире — Всякая Срань. Мы знаем, что происходит, и сидим сложа руки. До тех пор, пока нам их видно, пока можно время от времени посмотреть на них, на этих крупно-денежно-суммарных. До тех пор, пока они дозволяют нам мельком взглянуть, хотя бы изредка. Нам это нужно. Уж они-то знают — как часто, при каких условиях… Нам бы почитать репортажи из журнальчиков, да побольше, времен примерно той Ночи, Когда Родж и Бобр Сражались За Джессику, А Она Плакала В Оружейных Объятьях Круппа, и слюни попускать над расплывчатыми фотографиями…

Вероятно, это Роджер минутку грезил о потных вечерах Термидора: проигравшее Противодействие, шикарные экс-бунгари, отчасти под подозрением, но еще располагают официальным иммунитетом и коварной любовью, достойны объективного взора, куда бы ни пошли… обреченные ручные уродцы.

Они нами попользуются. Мы поможем Их легализовать, хотя Им это вообще-то ни к чему, лишний дивиденд, не более того, мило, но не критично…

О да, ведь они так и поступят. Отчего Роджер — в самый неподходящий момент, в самом неподходящем месте, здесь, в лоне Оппозиции, когда первая истинная любовь его жизни ерзает, желая одного: вернуться домой и получить еще сгусток Бобровой спермы, чтоб выполнить дневную норму, — посреди всего этого он вступает (ой блядь) прямиком в интересный вопросец: что хуже-то — жить Их ручным зверьком или сдохнуть? И в голову не приходило, что он спросит себя всерьез. Вопрос явился врасплох, его теперь не отогнать, Роджеру по правде придется решить, и скоро, со всей вероятностью скоро кишки скрутит ужасом. Ужасом, который мыслью не отгонишь. Придется выбрать между жизнью и смертью. Чуток подождать — это не компромисс, это решение жить на Их условиях…