ВЕСЕЛЫЙ ЧАС С ТАКЭСИ И ИТИДЗО, КОМИЧЕСКИМИ КАМИКАДЗЭ 3 страница

Альт — призрак, зернисто-бурый, полупрозрачный, вдохом-выдохом средь прочих Голосов. Кишмя кишат динамические сдвиги. Маргинальные подвижки, сгоняя взводы нот или готовясь к переменам громкости — «паузы дыхания», как выражаются немцы, — снуют меж фраз. Может, дело в том, как играют Густав и Андре, но спустя некоторое время слушатель начинает различать паузы, а не ноты — ухо ему щекочет, как щекочет глаза, когда вглядываешься в разведкарту, пока бомбовые воронки не выворачиваются наизнанку, превращаясь в кексы, выпирающие из жестянки, а горные хребты не складываются в долины, море и суша мерцают на ртутных стыках, — вот так в квартете пляшет тишина. Вдоба-авок еще и казу не вступили!

Таково музыкальное сопровождение всему нижеследующему. Заговор против Роджера плели с дрожью и эйфорией ликования. Матрос Будин — нечаянный бонус. Перебазирование на ужин оборачивается жреческой процессией, кипящей тайными жестами и соглашеньями. Судя по меню — очень замысловатая трапеза, горы releves, poisons, entremets[400].

— Это вот überraschungbraten — это чего? — осведомляется матрос Будин у соседки справа, Констанс Фуфл, репортерши в мешковатом хаки, грубиянки и любимицы всякого солдатика от Иводзимы до Сен-Ло.

— Что написано, то и есть, моряк, — отвечает «коммандо Конни», — «жаркое с сюрпризом» по-немецки.

— Усек, — грит Будин. Она — может, ненароком — повела глазами — должно быть, Стрелман, существует на свете рефлекс доброты (сколько видела она павших салаг с самого 42-го?), который временами — тоже за Нулем — избегает угашения… Будин устремляет взор через весь стол, не глядя на корпоративные зубы и отполированные ногти, на тяжелые пищевые приборы с монограммами, и только теперь замечает каменную яму для барбекю с двумя чугунными шампурами ручного управления. Лакеи в довоенных ливреях деловито укладывают слоями бумажки (в основном — старые директивы ВЕГСЭВ), растопку, четвертованные сосновые поленья и уголь — роскошные иссиня-черные куски размером с кулак, это из-за таких раньше тела усыпали берега каналов, прежде, еще при Инфляции, когда это считалось до смерти дорогим удовольствием, ты только представь… На кромке ямы (Юстиц примеривается поджечь тонкую свечку, Гретхен изящно приправляет топливо армейским ксилолом с верфей) матрос Будин наблюдает голову Роджера: две или три пары рук держат ее кверх тормашками, губы оторваны, широкие десны уже белеют, как черепушка, а одна служаночка в классическом атласе-с-кружевами, проказливая молоденькая служанка, так бы и мучил, американской пастой чистит Роджеру зубы, старательно соскребает никотиновые пятна и зубной камень. Роджер глядит с такой болью, с такой мольбой… Кругом шушукаются гости.

— Как оригинально, Штефан даже голову барашка не забыл!

— Ну нет, я-то жду не дождусь в другой орган зубы запустить… — смешочки, сопение, и что же это за узкие синие штаны, совсем драные… что это заляпывает пиджак, что краснеет на шампуре, покрывается жирной глазурью, вращается, чье лицо вот-вот обернется, да это же…

— Нету кетчупа, кетчупа нету, — косматый синий пиджак в волнении рокирует графинчики и подносы, — по-моему, тут нету… Родж, что это за дыра, — орет он наискось, минуя семь вражеских лиц, — эй, браток, ты там кетчупа не видал?

Кетчуп — кодовое слово, ладно…

— Странно, — отвечает Роджер, который ясно видел возле ямы то же самое, — я как раз тебя хотел спросить!

Они по-дурацки лыбятся друг другу. Отметим для протокола, что ауры их зелены. Ей-богу. С самой зимы 42-го, с того конвоя в шторме на Северной Атлантике — по всей палубе катаются случайные тонны разбежавшихся 5-дюймовых снарядов, справа и слева немецкая волчья стая незримо топит другие суда, на Боевых Постах в орудийной башне 51 слушаешь, как Папик Год травит анекдоты о крушениях, по правде смешные, весь расчет истерически хватается за животы, ловит ртом воздух, — с тех самых пор не случалось, чтоб матроса Будина так перло пред неотвратимым ликом смерти.

— Ничего себе стол накрыли, а? — кричит он. — Приличная жратва! — Разговоры почти затихли. Оборачиваются вежливо любопытные лица. В яме всплескивает огонь. Это вам не «чувствительное пламя» — а то распознало бы, что поблизости обретается бригадир Мудинг. Благодаря любезности Кэрролла Эвентира он вступил в Противодействие. Любезности, ага. Сеансы с Мудингом не выносимее прежних Еженедельных Брифингов в «Белом явлении». Мудинг теперь забалтывает пуще, чем при жизни. Участники уже канючат: «Мы когда-нибудь от него избавимся?» Но через Мудингово пристрастие к кулинарным розыгрышам и была разработана нижеследующая тошнотворная стратагема.

— Ой, ну я не знаю, — Роджер старательно небрежен, — я что-то не вижу сопливого супа в меню…

— Да, я бы тоже не отказался от прыщавого пудинга. Найдется у них, как думаешь?

— Нет, но, может, есть слизистое суфле! — кричит Роджер. — С… менструальным мармеладом!

— Ну, я-то нацелился на хорошие такие стейки со смегмой! — сообщает Будин. — Или, может, тефтели из тромбов?

— Ну знаете, — бормочет неподалеку голос, в смысле половой принадлежности неопределимый.

— Мы сочиним разблюдовку получше , — Роджер размахивает меню. — Начнем с абортивных аперитивов и, может, маленьких таких симпатич-неньких струпных сэндвичей — коросту, ясное дело, обрежем… и-или козявочных канапе! М-м-м, да, молофейным майонезом намажем? А сверху сочный кусочек семенной сосиски…

— Ой, до меня дошло , — грит коммандо Конни. — Надо чтоб была аллитера ция. Например… эм… пельмени с последом?

— Мы набрасываем первые блюда, детка, — грит невозмутимый матрос Будин, — так что я предлагаю кишечное консоме или, скажем, блевотный бульон.

— Рвотный рассольник, — грит Конни.

— Вот именно.

— Стрептококковый салат, — продолжает Роджер, — с живенькими красненькими квадратиками ветчины из выкидыша и перхотной приправой.

Кто-то воспитанно давится, а региональный управляющий по продажам «ИХТ» в спешке выбегает, фонтанируя длинной дугой комковатой бежевой рвоты, которая брызжет на паркет. Салфетки прикрывают лица вдоль всего стола. Приборы отложены, серебро звякает по белым полям, вновь эта озадаченная нерешительность, та же, что в конторе Клайва Мохлуна…

А мы продолжаем — бздливый борщ (умело помещенные в него пузырьки анального газа медленно всплывают в густой свекольной вязкости, мняммм), бактериозные блины, венерические вареники в слюнном соусе…

Казу умолкает.

— Волдырные вафли! — кричит Густав.

— Отечные оладьи с сальмонеллезным сиропом, — прибавляет Андре Омнопон; Густав играет дальше, а Внешние Голоса между тем в растерянности заткнулись.

— И помажьте катарактным конфитюром, — бормочет виолончелист, который тоже не прочь позабавиться.

— Себорейная солянка, — Конни в восторге грохочет ложкой, — бубонные бургеры!

Фрау Утгардалоки вскакивает, опрокинув тарелку фаршированных фурункулов — прошу прощения , нет, это яйца с начинкой — и выбегает, трагически всхлипывая. Ее учтивый железный супруг тоже поднимается и уходит следом, через плечо бросая на баламутов доблестные взгляды, обещающие неминучую смерть. Из-под обвисшей скатерти сочится робкое амбре рвоты. Нервный хохоток давно истончился до грязноязыких шепотков.

— На выбор — гангренозный гуляш или первоклассное солнечное желтушное жаркое, — Будин мелодично напевает: «жел-туш-но-е [на треть тона ниже] жаркое», игриво урезонивает уклонистов, пальцем грозит, ну давайте, плутишки, поблюйте для доброго пижона в «пидже»…

— Фимозное фрикасе! — кричит Ракалия Роджер. Джессика рыдает, повиснув на локте своего джентльмена Джереми, а тот уводит ее, закаменев руками, качая головой — ну ты, мол, и глуп, братец Роджер, — прочь навсегда. И что, случилось у Роджера мгновение боли? Да. Еще бы. У вас бы, можно подумать, не случилось. Вы бы даже усомнились, стоит ли оно того. Но ведь нужно подавать лишайную лапшу, масляную и дымящуюся, разливать кашу с колтунами и оспенную овсянку по тарелкам разнюнившегося поколения будущих директоров, выкатывать пироги с промежностью на террасы, испятнанные небом всесожжения или твердеющие от осени.

— Котлеты с карбункулами!

— С паховой подливой!

— И гонорейным гарниром!

У леди Мнемозины Шаар какой-то припадок, до того буйный, что жемчуга ее рвутся и с грохотом скачут по шелковой скатерти. За столом царит общая потеря аппетита, не говоря о неприкрытой тошноте. Огонь в яме угас. Нынче ему не достанется жирненького. Сэр Ганнибал Бормот-Гобинетт между спастическими выплесками желтой желчи из носа грозится поднять вопрос в Парламенте:

— Умру, а вы у меня в «Кусты» угодите!

Ну…

Тихонькая, шаткая чечетка за дверь, Будин машет широкополой гангстерской шляпой. Пока-пока, робятки. Из гостей за столом осталась одна Констанс Фуфл — она все ревет, сочиняя десерты:

— Коклюшный крем! Поносная помадка! Малярийные маффины!

Ну она завтра огребет. Озерца того-сего блестят на полу, точно водные миражи в Шестом Чертоге перед Престолом. Густав и остальные члены квартета презрели Гайдна, вслед за Роджером и Будином устремились за дверь, и казу со струнными аккомпанируют Дерьмовому Дуэту:

 

О дайте мне, дайте акне а-ля мод,

Сожру в одно рыло, хоть я и не жмот!

Браток — эй, живем, если полон буфет

Паштета с паршой и кистозных конфет…

 

— Должен вам сказать, — торопливо шепчет Густав, — мне так неприятно, но, возможно, вы не захотите таких, как я. Понимаете… я был штурмовиком. Давным-давно. Ну, знаете, как Хорст Вессель.

— И? — смеется Будин. — А я, может, был Младшим Агентом при Мелвине Первисе.

— Чего?

— «Тоста Поста».

— Кого? — Немец по-честному считает, что «Тост Пост» — имя некоего американского фюрера, отчасти смахивающего на Тома Микса или еще какого большеротого ковбоя с уздой народов в челюстях.

Последний чернокожий дворецкий открывает последнюю дверь на улицу — спасены. Сегодня спасены.

— Шарлотка с шанкрами и гадостной глазурью, джентльмены, — кивает он. И едва тебя осеняет — улыбается.

 

□□□□□□□

 

В котомке Лиха Леттем несет пару-тройку обрезков Чичеринских ногтей с ног, поседевший волос, обрывок простыни со следами чичеринской спермы — все увязано в белый шелковый платок вместе с кусочком корня Адама и Евы и буханкой хлеба, испеченного из пшеницы, в которой Лиха каталась голой и которую затем молола против часовой стрелки. Она бросила пасти жабье стадо на ведьминых холмах и отдала белую волшебную палочку другой ученице. Отправилась на поиски своего доблестного Аттилы. Вообще-то в Зоне добрых несколько сотен молодых женщин, сохнущих по Чичерину, и все хитры, как лисы, но таких упрямых среди них нету — и других ведьм тоже не найдется.

В полдень Лиха приходит в деревенский дом, где в кухне на полу синебелые плитки, по стенам искусно расписанные старые фарфоровые блюда вместо картин и еще кресло-качалка.

— А снимок у тебя есть? — Старуха вручает ей жестяную солдатскую миску с остатками утреннего Bauernfrühstuck[401]. — Я тебе дам заклинание.

— Иногда получается вызвать его лицо в чайной чашке. Но травы надо очень тщательно собирать. Я пока неважно обучена.

— Но ты влюблена. Методика — просто заменитель, она в старости хороша.

— А почему не любить всегда?

В солнечной кухне две женщины разглядывают друг друга. Со стен блестят застекленные шкафчики. Жужжат пчелы за окнами. Лиха накачивает воды из колодца, и они заваривают чай из земляничных листьев. Но лицо Чичерина не появляется.

В ночь, когда черные выступили в великое переселение, Нордхаузен походил на мифический город под угрозой некоей особой гибели — подъятые воды хрустального озера, лава с небес… на один вечер защищенность испарилась. Черные, как и раке ты в «Миттельверке», наделяли Нордхарен целостностью. А теперь ушли: Лиха знает, что шварцкоммандос с Чичериным движутся встречными курсами. Она не желает дуэлей. Это университетские школяры пускай дерутся. Она хочет, чтоб ее седеющий стальной варвар выжил. Невыносимо думать, что, быть может, она уже прикоснулась к нему, уже пощупала его исшрамленные, историей замаранные руки в последний раз.

В спину ее подталкивает дремота городка, а ночами — странными канареечными ночами в Гарце (канарейщики усердно колют самок мужскими гормонами, чтоб пели дольше, — надо успеть продать их забугорным лохам, каких в Зоне полно) — слишком много заклинаний, ведьминского соперничества, шабашной политики… она знает, что магия тут ни при чем. Ведьминштадт, где зеленые лики священных гор сплошь объедены бледными кругами — козлики на привязи постарались, — обернулся очередной столицей, где управленчество осталось единственным предприятием: ты будто на олимпе музыкантского профсоюза — никакой музыки, одни перегородки из стеклоблоков, плевательницы, комнатные растения; практикующих ведьм не осталось. Либо приходишь в комплекс на Брокене, нацелившись на бюрократическую карьеру, либо уходишь и выбираешь мир. Ведьмы бывают двух родов, и Лиха — из тех, кто Выбрал Мир.

Вот он, Мир. Лиха до колен закатывает серые мужские штаны, и они хлопают на бедрах, когда она шагает ржаными полями… шагает, опустив голову, то и дело смахивая волосы с глаз. Временами попадаются солдаты, подвозят. Она ловит вести о Чичерине, о передвижении Шварцкоммандо. Даже спрашивает про Чичерина, если видит, что можно. Слухи на удивление разнообразны. Не только я люблю его… однако они , само собой, любят дружески, восторженно, асексуально… Одна Лиха в Зоне любит его абсолютно. Чичерин, в определенных кругах известный как «Красный Торчок», вот-вот падет жертвой чистки: эмиссар — не кто иной, как правая рука Берии, зловещий Н. Грабов собственной персоной.

Да фуфло, Чичерин уже помер, не слыхала, что ль, уж сколько месяцев прошло…

…послали кого-то прикидываться им, пока не обработают остальных из его Блока…

…не, он на тех выходных приезжал в Люнебург, друган мой видел, точно говорю, это он…

…похудел очень и везде таскает с собой здоровенных телохранителей. Дюжину, не меньше. Азиаты в основном…

…еще и с Иудой Искариотом в комплекте, ага. Вот уж не поверю. Дюжину? Где найти столько народу, чтоб им еще и доверять? Раз он, к тому же, на краю…

— На каком краю? — Они едут в кузове грохочущей 2½-тонки по перекатам очень зеленых лугов… позади собирается гроза, беззвучный фиолет, прошитый желтым. Лиха пила вино с этими болезными томми, подрывниками, они весь день каналы расчищали. Воняют креозотом, болотной тиной, динамитным аммиаком.

— Ну, ты -то знаешь, чем он занимается.

— Ракетами?

— Не хотел бы я оказаться на его месте — я вот к чему.

На гребне холма военные геодезисты восстанавливают дорогу. Один силуэт наклоняется, глядит в теодолит, другой держит отвес. Поодаль от техника стоит другой сапер — вертит головой, руки в стороны, глядит вдоль одной, вдоль другой, затем руки смыкаются… если закрыть глаза, а руки научатся двигаться сами, пальцы их переместятся и состыкуются так, что выйдет идеальный прямой угол… Лиха наблюдает крошечное действо: оно благочестиво, красиво, и она чувствует крест, нарисованный этим человеком в его круге зримой земли… неосознанно мандала… знак Лихе. Указывает ей путь. Вечером она видит орла, что летит над болотами в ту же сторону. Золотая тьма, почти ночь. Тут одиноко, Пан совсем близко. Лиха не раз бывала на шабашах — думает, что справится. Но что такое дьявольский синий укус в жопу в сравнении с визгом-наружу, в каменное эхо, где нет добра и зла нет, в световые пространства, куда отнесет ее Пан? Это так по-настоящему — готова ли она? Всплыла луна. Лиха сидит там, где видела орла, ждет, ждет, когда нечто придет, заберет ее. А ты ждал этого? не зная, придет оно снаружи или изнутри? Истощив наконец бесплодные догадки… то и дело вновь прочищая мозг, дабы к Посещению был как слеза… да это ж вроде тут поблизости? вспомни, разве не удирал ты из лагеря, чтоб минутку побыть наедине с Тем, Что ворочается, чувствовал ты, по всей земле… то было равноденствие… зеленые равновеликие ночи весны… разверзаются каньоны, дымятся фумаролы на дне, тропическая жизнь исходит паром, точно овощи в горшке, буйная, дурманная, накрывает клобуком аромата… вот-вот родится сей несчастный калека, изуродованная обреченная тварь — человеческое сознание. Узри Мир накануне людей. Так бесчеловечно вышвырнут заживо в непрерывный поток, что людям ни за что не разглядеть его как есть. Они приспособлены взирать лишь на труп его в бездвижных стратах, сопревший в нефть или уголь. При жизни он был опасен: Титаны, взлет жизни столь зычной и безумной, такой зеленой короны, объявшей тело Земли, что необходимо было послать некоего вредителя, дабы жизнь эта не разнесла Творение в пух и прах. И послали нас, увечных хранителей, дабы мы плодились и владычествовали. Вредителей Господних. Нас. Контрреволюционеров. Миссия наша — нести смерть. Ах, как мы убиваем, как умираем мы, уникальные меж прочих Творений. Над этим нам пришлось потрудиться — исторически и лично.

С нуля до нынешнего состояния строить эту реакцию, что подавляет зеленое восстание, силой почти не уступая жизни. Но лишь почти не уступая.

Лишь почти — с учетом коэффициента дезертирства. Что ни день, кто-нибудь переходит к Титанам, в их противоборствующее Субтворение (как может плоть так кувыркаться, так струиться и не лишиться ни грана красоты своей?), в отдохновения воспетой народом Смерти (пустые каменные чертоги), прочь, насквозь и вниз, под сеть, вниз, вниз — к восстанию.

Меж твердых граней эха ворочаются во глубине Титаны. Они — все те силы, коих нам не положено узреть, боги ветра, боги горных вершин, боги заката, мы выучились не приближаться к ним, дабы не вглядываться, однако немало средь нас таких, что смотрят, оставляют Их электрические голоса за спиною в сумерках на окраине города и шагают под навечно разошедшийся покров ночного нашего пути, пока Вдруг Пан — не вскакивает — лик его прекрасен невыносимо, прекрасный Змей, чьи кольца радужными ремнями стянули небо — рассекают до прочного костяка испуга…

Не ходи домой в ночи по пустынному по краю. Не ходи в лесу в потемках, даже предвечерьями не ходи — оно тебя цап. Не сиди так под деревом, прислонясь щекою к коре. Под такой луной не разглядишь, мужчина ты теперь или женщина. Власы твои рассыпались белым серебром. Тело твое под серою тканью так отчетливо ранимо, так обречено вырождаться снова и снова. А вдруг он проснется и увидит, что тебя нет? Нынче он одинаков во сне и наяву, не покидает единственной грезы своей, больше нет различий между мирами: для него они слились воедино. Вероятно, Танатц и Маргерита были его последними ниточками к прошлому. Вот почему, наверное, они пробыли так долго — он был в отчаянии, хотел удержаться, нуждался в них… но теперь, на них глядя, видит их реже. И они подрастеряли какую-никакую реальность, что принесли с собою, — а Готтфрид потерял всю, давным-давно всю отдал Бликеро. Теперь мальчик движется от картинки к картинке, из комнаты в комнату, то вне игры, то внутри… что должен делать — делает. День обладает своей логикой, своими потребностями, этого Готтфриду никак не переменить, не отбросить, невозможно жить вовне. Он беспомощен, он надежно укрыт.

Все закончится, Германия проиграет Войну — это вопрос каких-то недель. Тянется обыденность. Мальчик не умеет вообразить все, что грядет за последней капитуляцией. Если его разлучат с Бликеро, что станет с течением дней?

А если Бликеро умрет нет прошу тебя пусть он не умрет… (Однако же он умрет.)

— Ты меня переживешь, — шепчет он. Готтфрид в собачьем ошейнике — на коленях у его ног. Оба в армейской форме. Давненько не надевали они женских платьев. Сегодня им надлежит быть мужчинами, это важно. — Ах ты ублюдок маленький, доволен-то как…

Это ведь просто очередная игра, правда, очередной повод для порки? Готтфрид помалкивает. Если нужно отвечать, Бликеро так и скажет. Нередко ему просто охота поговорить — иногда часами. Прежде с Готтфридом никто никогда не разговаривал так. Отец изрекал лишь приказы, сентенции, сухие суждения. Мать была чувствительна — полноводная река любви, фрустрации и тайного ужаса изливалась из нее в Готтфрида, но они никогда не разговаривали по правде. Это так сверхреально… нужно удержать каждое слово, ни одного ни потерять. Слова Бликеро для Готтфрида теперь драгоценны. Он понимает, что Бликеро хочет отдать — ничего не ожидая взамен, отдать то, что любит. Готтфрид верит, что живет для Бликеро, даже если перестали все прочие, и в новом царстве, кое они сейчас минуют, он и Бликеро — единственные живые обитатели. Ждал ли он, что вот это заберет его, поглотит его? Семя Бликеро, брызжущее в отравленный компост его кишок… пустая трата, да, тщета… но… подобно совокупленным мужчине и женщине, что приблизились к вратам жизни и до нутра пробиты дрожью, разве не чувствовал он иного, до благоговения иного, помимо этих договоренностей о проникновении, стиле, о шкурах нарядов, что сдираются бесстрастно, о прозрачных чулках, тленных, как змеиная кожа, о заказных наручниках и цепях, что обозначают рабство, живущее в сердце его… все обернулось театром, когда он приблизился к воротам сего Другого Царства, где-то внутри шевельнулись эти белые гигантские морды невозмутимых зверей в белой мерзлоте, оттолкнули его, кора и мантия бормочут тайну так неслышимо для него, тугоухого… и еще должны быть эти, любовники, чьи гениталии взаправду посвящены говну, финалам, отчаянным ночам на улицах, когда стыковка вовсе вырывается из-под личного контроля, вырывается или прерывается, собрание падших — в актах смерти и в актах жизни равно, — или приговор остаться в одиночестве еще на одну ночь… Откажут ли им, обойдут ли — их всех?

Приближаясь, погружаясь внутрь снова и снова, Готтфрид старается лишь не закрываться, распускать сфинктер души своей…

— А порой мне грезится, будто я открыл край Мира. Обнаружил, что край есть. Моя горная горечавка всегда знал. Но как дорого мне это обошлось… Америка и была краем Мира. Послание к Европе — размером с континент, неотвратимое. Европа нашла обиталище своему Царству Смерти, этой особой Смерти, изобретенной Западом. У дикарей были пустоши, Калахари, туманные озера, где не разглядишь противного берега. Но Европа ушла глубже — в одержимость, зависимость, прочь от дикарских непорочностей. Америка была даром незримых сил, дорогой назад. Но Европа отвергла ее. То не был Первородный Грех Европы — в последнее время его зовут Современный Анализ, — но, как выясняется, за Грядущий Грех расплатиться труднее… Европа пришла в Африку, Азию, Америндию, Океанию — пришла и ввела свои порядки Анализа и Смерти. Что не могла использовать — убивала или перекраивала. Со временем колонии смерти окрепли и откололись. Однако имперский позыв, стремление умножать смерть, структура его — выжили. Ныне мы на последней ступени. Американская Смерть пришла оккупировать Европу. Империи она обучилась в прежней метрополии. Но теперь нам осталась только структура — ни радужных перьев, ни золотой отделки, ни эпохальных маршей по щелочным морям. Дикари прочих континентов развращены, и все же во имя жизни по-прежнему сопротивляются, несмотря ни на что они ушли вперед… а Смерть и Европа разлучены по-прежнему, их любовь до сих пор не свершилась. Смерть здесь лишь правит. Так и не соединилась в любви… Окончен ли цикл, начнется ли новый? Станет ли новым Краем нашим, нашим новым Царством Смерти — Луна? Мне видится огромный стеклянный шар, высоко-высоко, пустой и далекий… колонисты научились жить без воздуха, внутри и снаружи вакуум… ясно, что эти мужчины никогда не вернутся… там одни мужчины. Дорога назад возможна, однако так сложна, так зависима от языка, что возвращение на Землю только временно и всегда лишено «реальности»… переходы опасны, рискуешь падением столь сияющим и глубоким… Тяготение правит до самого хладного шара, риск падения есть всегда. В колонии горстка мужчин — заиндевевшие, едва ли плотные, не живее воспоминаний, нечего коснуться… лишь далекие их образы, черно-белые зернистые кинокадры, изморозными годами вырываются на белые широты в пустой колонии, куда лишь изредка заглянет нечаянный гость вроде меня… Жаль, что я не помню всего. Когда-то эти людям выпал трагический день — подъем, огонь, отказ, кровь. События того стародавнего дня обрекли их на вечное изгнанье… нет, они были не настоящие космонавты. Здесь они желали нырять между мирами, падать, кружить, тянуться и раскачиваться на дорогах, изогнутых посреди сияния, в зимних ночах космоса — они грезили о сближениях, о космической акробатике на трапециях, что выполняется в одиночестве, в красивой стерильной благодати, и достоверно знаешь, что никто никогда не станет смотреть, а любимые потеряны навсегда… Стыковки, на которые они надеялись, всегда промахиваются на триллионы темных миль, на годы стылого безмолвия. Но я хотел возвратиться и привезти тебе историю. Помню, ты шепотом баюкал меня историями о том, как однажды мы заживем на Луне… у тебя возраст уже не тот? Ты теперь повзрослел. Чувствует ли тело твое, как сильно я заразил тебя своим умиранием? Так мне и подобало: я думаю, в свой час это подобает нам всем. Отцы — переносчики вируса Смерти, а сыновья инфицированы… и чтобы инфекция закрепилась, Смерть в своеобычности своей подстроила так, чтобы отец и сын услаждали взор друг другу, как мужчина и женщина услаждают друг Другу взор по велению Жизни… ах Готт-фрид конечно да ты услаждаешь взор мой но я умираю… я хочу это преодолеть как можно честнее, а бессмертие твое разрывает мне сердце — неужели ты не понимаешь, отчего я могу возжелать уничтоженья этой, о-о, этой дурацкой чистоты твоих глаз… видя тебя на построении утром и вечером — ты так открыт, так готов принять в себя мою болезнь, укрыть ее, укрыть в своей крошечной невежественной любви… Твоя любовь.

Он несколько раз кивает. Но глаза слишком опасно вперились в пространство за гранью слов, необратимо отброшены прочь от настоящего Готтфрида, прочь от слабых, квелых ароматов настоящего дыхания, барьерами суровыми и чистыми, как лед, и безнадежными, как односторонний поток европейского времени…

— Я хочу вырваться — покинуть этот круговорот инфекции и смерти. Хочу, чтобы меня взяла любовь, так глубоко, чтобы ты и я, и смерть, и жизнь, слились неразделимо в сиянии того, чем мы станем…

Готтфрид оцепенел на коленях, ждет. Бликеро смотрит на него. Пронзительно: лицо бело — мальчик такою еще не видал. Свежий весенний ветер треплет брезент их палатки. Близится закат. Через минуту Бликеро выйдет принять вечерние рапорты. Руки его упокоились подле горки окурков на столовском подносе. Близорукие ведьмачьи глаза из-за толстых стекол вперились в Готтфрида — возможно, впервые. Готтфрид не может отвернуться. Он понимает — смутно, неизвестно почему, — что ему предстоит решить… Бликеро чего-то ждет от него… но ведь это Бликеро всегда решал. Почему он вдруг просит…

И вот тут все замирает в равновесии. Коридоры обыденности еще довольно бесспорны, еще гонят нас сквозь время… снаружи затаились железные ракеты… родильный вой последней весны раздирает дождливые мили Саксонии, обочины усыпаны прощальными конвертами, разобранными передачами, сгоревшими подшипниками, сопревшими носками и майками, что ныне благоухают плесенью и грязью. Если в этот ветреный миг для Готтфрида и есть надежда, то надеяться еще можно. Всю сцену следует читать как гадальную карту: что будет. Что ни случилось впоследствии с ее персонажами (грубо нарисованными грязно-белым, армейски-серым, лишними, как набросок на разрушенной стене), карта уцелела, хотя лишена имени и, подобно Дураку, общепринятого достоинства в колоде не имеет.

 

□□□□□□□

 

Вот Энциан вгоняет в ночь свою новенькую ракету. Под дождем, в густом тумане, прежде чем караул укроет ее брезентом, блестящая кожа ракеты словно застывает темным сланцем. Возможно, перед запуском ее все-таки выкрасят в черный.

00001, вторая в своем роде.

Русские репродукторы взывали к тебе из-за Эльбы. Американские слухи в ночи прискакали к кострам и вопреки почве надежд твоих призвали желтые американские пустыни, краснокожих индейцев, синее небо, зеленый кактус. Что ты испытывал к старой Ракете? Не теперь, когда она обеспечивает тебя работой, а прежде — помнишь еще, каково их вручную выкатывать, вас в то утро была дюжина, почетный караул просто уперся телами в ее инерцию… ваши лица тонут в одноликой самоотверженности — муаровые разводы индивидуальности все глаже, глаже, каждый накат прилива расфокусированнее, и наконец все сливается в тончайшие оттенки облака — вся ненависть, вся любовь стерты на том кратком расстоянии, что вам толкать ее по зимней берме, стареющие мужчины, полы шинелей хлопают по голенищам, белые фонтанчики дыхания бурлят, как волны за спиною… Куда вам податься? В какие империи, какие пустыни? Вы ласкали животное тело ее, оно морозило вас сквозь перчатки, и вы, все двенадцать, не стыдясь, не умалчивая, барахтались в любви на берегу Балтики — может, не в Пенемюнде, не в официальном Пенемюнде… но когда-то, много лет назад… мальчишки в белых рубашках, в темных жилетах и фуражках… на каком-то пляже, на детском курорте, когда мы были моложе… и наконец на Испытательном Стенде VII — образ, и вам никак не уйти — ветер так пах солью и умиранием, так грохотал зимний прибой, предчувствие дождя шевелилось в загривке, в стриженых волосах… На Испытательном Стенде VII, в месте святом.