ОБ УСПЕХАХ, ОШИБКАХ И ПРОЧЕМ 3 страница

 

Мое заметное преимущество перед другими окружаю­щими было еще в том, что мне ничего не нужно было от него по нашим служебным театральным отношениям: ни ро­лей, ни права на постановку. Функции мои были неопре­деленны и универсальны. Первая моя должность в Го­сударственном театре имени Вс. Мейерхольда — в ГосТИМе — именовалась «научный сотрудник». Потом я назывался заведующим научно-исследовательской ла­бораторией (НИЛом), исполняющим обязанности зав-лита, преподавателем техникума его имени, литератур­ным секретарем и режиссером-ассистентом. Но, как бы ни именовалась моя очередная должность в штатной ве­домости, все эти годы я занимался главным образом од­ним: ходил с записной книжной за В. Э. и записывал, записывал... Деловая сторона наших отношений была ви­димостью, и если я тоже иногда приносил ему на подпись какие-нибудь бумаги или ждал от него распоряжений и указаний, как все прочие, то он подписывал или диктовал мне с едва скрытой усмешкой сообщника и часто, под­махнув какой-нибудь протокол, который был предлогом моего прихода, снимал очки и, откинувшись на спинку кресла, вдруг начинал говорить о театральности Пуш­кина или о трехчастной композиции драмы у испанцев — о чем мы говорили накануне на коротком пути от театра до Брюсовского.

 

Однажды он предложил мне прочесть в ГЭКТЕМАСе цикл лекций о его творческом пути, послал на эти лек­ции стенографистку и, прочитав стенограммы, внес в них ряд исправлений, как бы корректируя будущую книгу. Разумеется, я взялся тогда за это только по легкомыслию молодости — я был немногим старше своих слушателей, но сейчас я об этом не жалею. Именно это дало мне воз­можность говорить с ним о многом, что далеко выходило за пределы работы театра в текущем сезоне,— о всей его жизни, о Чехове, Станиславском, Комиссаржевской, Блоке, Маяковском и др.

 

Я видел на сцене тридцать спектаклей, поставлен­ных В. Э. Мейерхольдом: многие — по нескольку раз, а некоторые — множество раз. Я близко наблюдал его ра­боту над созданием шести спектаклей. Я помню его многие корректировочные репетиции старых спектаклей: пере­делки, варианты. Я слышал бесконечное количество его речей. Я провел много часов в беседах с ним у него в ка­бинете в театре, у него дома, в прогулках с ним по Моск­ве, Ленинграду, Киеву, Харькову. Я с ним обедал, пил вино, катался в машине, рылся в букинистических разва­лах, ходил на вернисажи, принимал на экзаменах по­ступающих в школу театра, редактировал отзывы на при­сланные в театр пьесы, писал за него приветствия и поздравления разным юбилярам, проверял бухгалтер­ские документы. Я помню его увлеченным, вдохновенным, рассерженным, оживленным и задумчивым, мрачным, бе­шеным, злым, добрым, веселым, печальным. Возвращаясь к себе домой, я всегда тратил еще час, полтора, два на то, чтобы записать виденное и слышанное рядом с ним. Я записывал подробно и по возможности точно: тут мне пригодилась школа газетного репортажа, которую я про­шел до театра. Я берег эти записи, и сама история, как я их сохранил, может быть материалом остросюжетного рассказа...

 

Я делал свои заметки без определенной цели: вернее, цель была, но туманная и отдаленная (в те годы казалась невозможной публикация подробных материалов о Мейер­хольде), а может быть, это был инстинкт, в котором я и сам не мог дать себе отчета. В театре имелась штатная стенографистка, и многим записи мои казались чудаче­ством: ведь она стенографирует все, что говорится В. Э. на репетиции.

Но никакая стенограмма не сохранит взгляда, улыб­ки, жеста, которые при записи слов работающего режис­сера часто определяющи, не говоря уж о том, что В. Э. больше действовал и «показывал», чем говорил. Кроме того, я записывал и то, что В. Э. говорил помимо репе­тиций, а часто и со мной наедине.

Случалось (особенно в первое время), что надо мной и подшучивали. Потом привыкли и перестали обращать внимание.

Однажды дома у В. Э. после обеда произошел такой разговор:

Мейерхольд (с наслаждением прихлебывая креп­чайший кофе). Я вчера видел, вы на обсуждении репетиции опять что-то записывали. Вы твердо решили стать Лагранжем ГосТИМа?

Я. Я хочу стать не Лагранжем ГосТИМа, а Эккерма-ном Мейерхольда...

3. Н. Райх (размешивая сахар в чашечке). Я боюсь, что он будет твоим Бруссоном.

Мейерхольд. В таком случае мы должны заранее за­добрить его. Зиночка, положи ему еще варенья...

Талантливые, острые, но коварные книги Ж.-Ж. Брус-сона, секретаря Анатоля Франса, переведенные у нас в конце двадцатых годов, были тогда довольно популярны. Два томика «Разговоров с Гёте» Эккермана, еще в старом издании, стояли на книжной полке в кабинете Мейерхоль­да и были исчерканы его пометками. О хронике Лагранжа, актера, труппы Мольера и его друга, мало известной у нас, только что напомнила недавно поставленная в Худо­жественном театре пьеса Булгакова, где Лагранж был дей­ствующим лицом.

Не знаю, заслужил ли я съеденное мною тогда варенье...

Летом 1935 года я получил от Всеволода Эмильевича, отдыхавшего в Форосе в Крыму, письмо, где он, разрешая мне «совместительство» (одновременно с работой в ГосТИМе я участвовал в создании Студии Н. П. Хмелева), писал: «...но вот о чем я хочу просить Вас: будьте, ра­ботая в НИЛ при ГосТИМе, ближе ко мне. Ни с т. Вар-паховским, ни с т. Сано мне почему-то не удается так сбли­зиться в работе, как, мне кажется, я могу сблизиться с Вами».

Через несколько месяцев, в дождливый осенний вечер в Ленинграде, когда я зашел к нему проститься (я уезжал в этот вечер с гастролей в Москву, а он оставался еще на несколько дней), В. Э. дарит мне свой портрет — выр­ванную из номера «Золотого руна» или «Аполлона» реп­родукцию известного рисунка Ульянова «Мейерхольд в роли Пьеро в «Балаганчике» Блока» с такой надписью в правом нижнем углу: «Новому другу, которого я (ни­когда!) не хотел бы потерять,— Гладкову Александру Кон­стантиновичу с приветом и благодарностью».

А еще через два с половиной года, уже после закрытия ГосТИМа, при нашей очередной встрече у него дома он пишет мне на обложке своей книги «О театре»: «Алек­сандру Константиновичу Гладкову с глубочайшей бла­годарностью за внимание к моим режиссерским трудам в ГосТИМе в период 1934—1936 гг., за помощь в работах научно-исследовательской лаборатории при ГосТИМе, т

 

трагически оборвавшихся ранее тех событий, которые связаны с закрытием ГосТИМа в 1938 г. Прошу не забывать меня! В. Мейерхольд. Москва. 3.11.38».

 

Мне дороги эти сохранившиеся знаки дружеского рас­положения и доверия, и я не хочу скрывать, что горжусь ими. Все, что я собираюсь рассказать о Всеволоде Мейер­хольде,— посильное исполнение мною его завета: «Прошу не забывать меня!»...

К. С. Станиславский в последние годы жизни, стремясь обобщить и передать другим свой замечательный опыт, написал несколько книг и еще несколько оставил недо-писанными. Его литературное наследие занимает восемь объемистых томов.

В. Э. Мейерхольд тоже мечтал написать о своем твор­ческом пути, но не успел этого сделать. То, что может быть названо его литературным наследием, состоит из боль­шого числа статей на разные, связанные с искусством театра темы, частью резко полемических и в момент написания острозлободневных, но меньше всего они мо­гут считаться подведением итогов или обобщением опы­та творческой работы Мейерхольда. В этих статьях полу­чило отражение многое из того, что сам В. Э. в конце жизни считал преходящим, устаревшим, изжитым. Я это хорошо знаю потому, что в середине тридцатых годов помогал ему в подготовке этих статей для переиздания и, полный почтительного рвения, часто смущенно недоуме­вал, когда В. Э., просматривая некоторые старые работы, категорически заявлял: «Чепуха!» — и целые страницы перечеркивал толстым синим карандашом (например, последнюю главку в интереснейшей статье «Русские дра­матурги» — сборник «О театре». Спб., 1913).

 

О многом, что постоянно занимало его мысли, что он считал существенно важным, о чем часто и подробно говорил со своими учениками и близкими людьми, В. Э. Мейерхольд вообще не написал ни слова. Он все время собирался об этом писать, но так и не собрался. Вот почему интересно и необходимо опубликовать все, что возможно, из бесед и разговоров В. Э., сохранившихся в памяти его сотрудников и свидетелей его вдохновенной» работы. Ведь даже в беглых, попутных, мимоходом бро­шенных замечаниях во время напряженных темперамент­ных репетиций В. Э. Мейерхольд остро и точно формули­ровал закономерности искусства театра; увлекал воспо­минаниями о великих мастерах, которых он лично знал или видел, любую очередную репетицию, будь это просто рабочая репетиция по «вводу» или переделка старого, расклеившегося спектакля, превращая в великолепный урок мастерства. Конечно, записи свидетелей работы мас­тера не могут заменить его собственных ненаписанных книг, но и они небесполезны для тех, кто интересуется жизнью и творчеством замечательного художника рус­ского советского театра — Всеволода Эмильевича Мейер­хольда.

 

Помню, однажды — это действительно было всего один раз за время нашего знакомства — В. Э. попросил меня показать ему мои заметки. Это произошло в очень своеоб­разной обстановке — в фойе нашего театра на встрече Нового, 1937 года.

Фраза эта сейчас звучит зловеще-значительно. Вспо­минается знаменитый, упоминаемый во всех учебниках кинодраматургии кадр из английского фильма «Каваль­када»: уезжающие на океанском пароходе молодожены — он и она — целуются на палубе в предотъездной сумато­хе, никого и ничего не замечая, счастливые и полные друг другом, потом крупный план переходит в общий — и мы видим висящий над ними спасательный круг с надписью «Титаник».

Время было сложное, политическое напряжение в стра­не нарастало, но газетные сообщения о проработках, сня­тиях с постов, разоблачениях и слухи, множившие эти факты, еще не сливались в партитуру народной траге­дии, навсегда связанной с наименованием наступивше­го года. В середине прошлой зимы неожиданно был за­крыт популярный и любимый в Москве театр МХАТ 2-й, о причине, вызвавшей этот — тогда еще беспрецедент­ный — акт, говорили шепотом, а в статьях о закрытии театра писали о его «нехудожественности», что находилось в полном противоречии со статьями тех же авторов, напи­санных за несколько недель до этого. Потом появились известные проработочные статьи о музыке Шостаковича. Отзвуком их прошла весной дискуссия о формализме. Была снята с исполнения Четвертая симфония Шоста­ковича. Поздней осенью был разгромлен Камерный театр за постановку «Богатырей». В Малом театре после гене­ральной репетиции был снят новый спектакль А. Дикого «Смерть Тарелкина». Нависла туча и над Мейерхольдом, в труппе уже кое-кто начал поговаривать об уходе, участи­лись колкости в прессе, резонировавшей настроениям «верхов».

Напряженная работа, начавшаяся с начала сезона, постепенно захватила коллектив и самого В. Э., и в этой активной, рабочей атмосфере и подошел конец года.

Было бы очень заманчиво осветить описываемое ретро­спективным светом позднейших воспоминаний и сказать что-нибудь о драматических предчувствиях, властвовавших над нами под Новый, 1937 год, но это было бы не­правдой. Я отлично помню наш долгий разговор с В.Э. той ночью — он был оптимистично-беспечным. Всем тогда хотелось думать, что волнения бурного 1936 года позади и что Новый год принесет разрядку и успокоение. А сама ночь была теплой и снежной, как большинство московских новогодних ночей. В театре одновременно репетировались два спектакля — «Наташа» и «Борис Годунов», все репе­тиции вел сам В. Э., и то, что он пришел встречать Новый год в театр с труппой, символизировало объединение кол­лектива ГосТИМа вокруг него в давно уже невиданном общем порыве.

 

О чем же мы говорили с ним в эту ночь? Об утренней репетиции «Наташи», о том, что он пе­речитал «Крестьян» Бальзака и деревенские рассказы Мопассана и хочет подражать им в поисках немногих, но точных деталей быта; о недавней премьере «Любови Яро­вой» в МХАТ (В. Э. критиковал Еланскую), о том, что у нас в техникуме очень сильный второй курс, который весь можно будет взять в труппу; о том, сможет ли Бого­любов сыграть Бориса и почему он верит в его удачу в этой роли; о переделках в возобновляемом «Вступлении». Помню, как В. Э. вдруг сдернул со стола скатерть и ска­зал, что гораздо вкуснее пить вино из простых стаканов, стоящих на деревянном столе, «похожем на натюрморт Сезанна». Кругом кружились пары. Танцевала и Зинаи­да Николаевна. Потом она ушла домой. В. Э. проводил ее и вернулся.

 

Почти на исходе ночи, когда в зале осталась одна мо­лодежь и были потушены верхние люстры, но градус шума и веселья соответственно повысился, В. Э. все еще сидел со мной вдвоем за угловым столиком без скатерти, задум­чиво и неторопливо разговаривая о сценических секретах Пушкина-драматурга. В его седине сверкали звездочки конфетти, а из узкого выреза жилета, как аксельбант, свисала зеленая ленточка серпантина. Иногда он шутил, и одну его шутку в ту ночь я запомнил. Он вдруг сказал, что ему страшно надоела его собственная фамилия пото­му, что она слишком много стала значить, и мы на днях прочтем в «Известиях» объявление о ее перемене. Вот толь­ко он не придумал еще, на какую фамилию он будет ме­нять старую. Развивая до своих обычных гипербол эту тему, он назвал несколько фамилий своих противников и затем стал фантазировать о том, кто, как и почему бу­дет возражать против этой перемены: в те годы в подобных объявлениях писалось, что лиц, возражающих против перемены, просят адресоваться в соответствующий загс... Но это была, пожалуй, единственная двусмысленная и терпкая шутка в ту ночь, и почему-то в нее не хотелось вдумываться.

 

Я слушал его со странным ощущением, что это все уже когда-то было: вальс, кружащиеся пары, зеркала, свечи, вино на столе, седой вихор волос В. Э. и его хрипло­ватый, то низкий, то лезущий вверх голос. Но я впервые (и единственный раз) встречал Новый год с Мейерхоль­дом, и спутать это ни с чем другим было невозможно. И вдруг я понял — это похоже на один из эпизодов его спектаклей, где в таинственном и причудливом контра­пункте связаны лирическая тема, беспечно веселый фон и эти его излюбленные аксессуары: зеркала, свечи и ста­каны, наполненные вином. Сходство было фантастическое: словно чудо волшебной ночи снова превратило народного артиста республики В. Э. Мейерхольда в непостижи­мого и великолепного доктора Дапертутто, создателя уди­вительных сценических гофманиад, и выдумка об объявле­нии с переменой фамилии на минуту показалась такой же реальной, как и любая из его «шуток, свойственных театру».

Вальс сменился модной румбой, включили верхние люстры, и странное очарование нарушилось. Разговор снова вернулся к репетициям «Бориса Годунова».

К нам подошла, с бокалом в руке, актриса Л. (она же заметная общественная деятельница внутри театра) и, прислушавшись к нашему разговору, стала с кокетливой фамильярностью упрекать В. Э. в том, что он в «такую ночь» говорит о «делах». В. Э. сразу помрачнел, и я ис­пугался, что он ответит ей резкостью, но она, не дождав­шись ответа, упорхнула, окликнув еще кого-то.

— О делах!— помолчав, сказал В. Э. очень зло.— А о
чем же нам еще разговаривать? О преферансе, что ли?

И вдруг без всякого перехода:

— Дайте-ка мне ваш блокнот! Можно?

Я смутился. Блокнот был полон записей о нем. Они мне сразу показались жалкой кустарщиной. Да разве кто-нибудь может их разобрать, кроме меня. К тому же — мой почерк...

Мне почудилось, что В. Э. как-то неожиданно сурово смотрит на меня.

Взяв блокнот, он перелистал его, на чем-то остановил­ся, прочел внимательно одну страничку, потом сразу (Нахлопнул, отдал мне и неожидавИ©нно накрыл своей рукой ■мою лежащую на столе руку. -■

— Спасибо!

И сразу, снова без перехода:

— А вы знаете, сцена с Басмановым — это почти
испанский театр. Его мог бы сыграть Сандро Моисеи...

Мне и сейчас кажется, что я еще чувствую тепло его руки...

 

 

Все мои записи о Мейерхольде и дневники тех лет постигла необычайная судьба — они, как и его собствен­ный архив, были на краю гибели... и все же сохранились. Они были забраны у меня при моем аресте осенью 1948 года. Вот как это случилось...

Время не идет, а летит, все вокруг неузнаваемо меня­ется — и то, о чем вчера еще можно было говорить впол­голоса, об этом теперь, после XX съезда партии, уже сво­бодно пишется и говорится.

Февраль 1949 года. Я сижу в одиночной камере во внутренней тюрьме на знаменитой Лубянке. Пять месяцев как я арестован, и дело мое, видимо, идет к концу. Ни­чего из обвинений в «антисоветской агитации» следствию доказать не удалось, но выпускать меня тем не менее не собираются. Я был завзятым книжником. В моей личной библиотеке несколько тысяч томов: книги по истории, литературе, мемуары, театр, стихи. Некоторые книги ре­шено мне инкриминировать как «антисоветские». Это главным образом мемуары о гражданской войне, книжка об убийстве Столыпина («восхваление террора»), по­весть об Азефе и еще что-то. В одной из книг фраза об ораторском даровании Гитлера толкуется как «восхва­ление Гитлера». Следователь мой носит университетский значок, он человек неглупый, относительно интеллигент­ный и совершенно бессовестный. Он не может не по­нимать, что это все — чепуха, но не выпускать же меня после пятимесячного сидения на Лубянке! И он, отка­завшись от обвинения в «агитации», заменяет его обви­нением в «хранении антисоветской литературы». Почему были избраны именно эти книги, а не другие, которые могли быть поставлены мне в вину на том же основании, не понимаю. Торопились и не очень старались.

Тюрьма была переполнена. Сидели главным образом бывшие советские пленные, обвинявшиеся в том, что они были в плену, а также так называемые «второразники», то есть люди, уже отбывшие свои сроки и снова взятые в 1948—1949 гг. Возиться со мной долго было некогда.

И вот приходит день, когда, согласно 206 статье УПК, мне дают на ознакомление мое «дело». Но перед этим нужно решить, как быть с множеством отобранных у ме­ня записных книжек и тетрадок дневников. Бегло пе­релистав их и не найдя ничего особо для себя интересного, в одно морозное солнечное зимнее утро следователь пред­лагает мне подписать акт на уничтожение всех моих бу­маг, не приобщенных к делу. Без этой формальности дело не может считаться законченным.

Я сижу в подвале, в одиночке без окна, с непрерывно светящей в глаза сильнейшей лампочкой, отвернуться от которой нельзя, так как сидеть спиной к двери не полагается. У меня уже нет надежды на то, что я выйду, и горькая обида уже давно переросла в упрямую злость и стойкое упорство.

Странно видеть на столе у следователя мои старые записные книжки с потрепанными переплетами. В этих книжках записаны все разговоры с Мейерхольдом, репети­ции и проч.

Я отказываюсь подписать акт на уничтожение.

Следователь сначала удивлен, потом начинает злиться. Меня уводят в подвал, но потом вызывают опять. Он меня уговаривает, запугивает, лишает передач, отказывается перевести в общую камеру с окном, стращает лагерем с особым режимом. Мне все равно, и я не соглашаюсь подпи­сать акт. Время было уже «формальное», и все канце­лярские правила соблюдались строго. Они-то и спасли мои дневники.

Приходит какой-то старший начальник, недовольный тем, что отсутствие акта об уничтожении задерживает завершение «дела», и спрашивает меня о причинах моего отказа. Я кратко отвечаю и рассказываю о Мейерхольде. Мне говорят, что Мейерхольд — «враг народа» и что моя привязанность к нему еще раз показывает, что меня не зря посадили. Я уже привык к подобной аргумен­тации и снова говорю «нет». Начальник крепко выражает­ся и, хлопнув дверью, уходит. Меня уводят.

Это все продолжается довольно долго. Конечно, эти тетрадки могли бы приобщить к делу, но это нужно мотивировать, а следовательно, подробно заниматься ими и как-то связывать меня с Мейерхольдом, а решение обо мне уже принято, и «дела» осложнять не хотели. Кро­ме того, приобщение бумаг к «делу» как раз и гарантировало их сохранность. Шел, слава богу, не 37-й год, а 49-й, и видимость законности, внешняя оформленность «дел» тщательно соблюдались. Всякая «юридическая грязь» ставилась следователю на вид.

Подобных прецедентов, видимо, было мало: люди, те­рявшие свободу, обычно за какие-то бумажки не держа­лись и охотно подписывали эти «акты». А тут вдруг та­кая непредвиденная осечка. Снова уговоры и застращи­вания, и снова мое усталое, но стойкое «нет». Была ли у меня надежда как-то в будущем использовать мои записи? Нет, конечно, надежды не было, да я просто тогда об этом не думал. Но я знал: это — последняя ли­ния обороны, и я должен на ней стоять до конца. Я много раз слышал от моего следователя и его начальников, приходивших взглянуть на чудака-упрямца, что я сгнию на Севере, что я дурак, если думаю, что вернусь в лите­ратуру, что отсюда никто не возвращается, что на моей могиле скоро вырастет чертополох, и все, что обычно говорилось. Меня убеждали подписать акт, чтобы скорее уехать из тюрьмы в лагерь (хотя я формально не был осужден), так как там режим все-таки легче и я дольше протяну. Мне было уже все равно, и с тупым отчаянием я на все это говорил «нет».

Наконец пришел еще более важный начальник. (Не­давно я встретил его на улице. Он узнал меня и сам оклик­нул. Оказалось, что он давно исключен из партии и из ор­ганов и работает... аккордеонистом в каком-то клубе. Он спросил меня, имею ли я что-нибудь против него? Я ответил, что нет, ведь дело было не в нем: скорее, даже благодарен ему за благополучный финал истории с днев­никами. Он забыл про них, не понял, о чем я говорю, и сокрушенно сказал мне: вот, мол, все говорят, что я ни­кому лично плохого ничего не сделал, а из партии все-таки исключили. Я философски улыбнулся и хотел ска­зать что-нибудь вроде: «Бывает», но удержался. В общем, поговорили довольно мило, как говорится... А тогда он был во всем великолепии, и следователь мой при нем стоял.) Он тоже поинтересовался мотивами моего упрям­ства, пожевал губами и, посмотрев на дату начала «де­ла», покачал головой, неожиданно встал, сказал:

— Ну ладно, черт с. ним! Спросите, кому эти бумажки вернуть?^ — и ушел, поскрипывая портупеей и оставив после себя запах «Шипра».

Сказал он, правда, вовсе не «черт с ним», а несколько более сочное. Следователь с кислым лицом, не глядя на меня, спросил, кому я хочу, чтобы вернули записные книж­ки. Я ответил:

— Верните матери.

Для удовлетворения своего самолюбия, перебрав их еще раз, он спросил меня со слабой надеждой в голосе, соглашусь ли я хоть на уничтожение книжек с телефона­ми и адресами. На этот раз я пошел ему навстречу. Он стал их переписывать, потом я что-то подписал.

Конечно, я мало верил в то, что записные книжки со­хранятся, но канцелярский формализм, повернувшийся на этот раз ко мне своей лучшей стороной, торжествовал, и моя мать получила в один прекрасный день большой бумажный мешок с моими бумагами, среди которых были и блокноты с заметками о Мейерхольде. Об этом я узнал уже в лагере, когда она приехала ко мне на свидание.КАКИМ ОН БЫЛ

 

Вот они передо мной — эти старенькие, истрепанные блок­ноты, с которыми я не расставался в те годы.

 

Перелистывая их, я слышу голос В. Э. и вижу его са­мого то за режиссерским столиком на репетиции, то за директорским письменным столом в кабинете, то уютно развалившимся на огромном ковровом диване в столовой его квартиры, на котором написал его П. Кончаловский, или на фоне окна просторного гостиничного номера во время одной из гастрольных поездок; вижу склонившимся над книжным развалом букиниста и вытаскивающим с торжеством какой-нибудь старинный «Дуэльный кодекс»; или на набережной Невы в заломленной на затылок шляпе, пронизанным ветром и солнцем; но чаще всего вижу на авансцене во время репетиции, без пиджака и с бесконечно потухающей и вновь зажигаемой папиросой...

Просматривая свои заметки, невольно улыбаюсь: «После репетиции разговор с В. Э. о хоре в «Борисе». В 5 ч. встреча с Л. у памятника Пушкину»... Что делать, иног­да, беседуя с Мейерхольдом, я потихоньку поглядывал на часы, беспокоясь — не опоздаю ли на свидание, но, случалось, и опаздывал, а чаще всего откровенно предпо­читал общество В. Э. всякому другому времяпрепровож­дению.

Не все записи кажутся сейчас интересными, но зато некоторые из них вызывают новые воспоминания, рез­ким светом театральных рефлекторов выхватывающие на полутемной сцене забытого прошлого живые эпизоды с участием В. Э. — обрывок разговора о всякой всячине, чирканье спички, несколько тактов музыки, связанной с Мейерхольдом, цвета его домашнего халата, пеструю сте­ну книжных полок в кабинете...

 

Мне хочется сейчас рассказать, каким он казался тем, кто знал его так же близко, как и я, и, пожалуй, лучше всего, если я начну свой рассказ с этих самых книжных полок, которые были его привязанностью, потребностью, необходимостью и страстью.

И наше сближение тоже началось с работы над

книгой.

В 1935 году, когда небо над ГосТИМмом и самим Мейер­хольдом еще было сравнительно безоблачно (точнее мож­но назвать этот период формулой метеорологов «перемен­ная облачность»), В. Э. задумал выпустить новым изда­нием свою старую книгу «О театре», дополнив ее новыми материалами. Как-то в разговоре с ним я рассказал ему свои соображения о возможном содержании книги, и вскоре после этого В. Э. уже формально поручил мне ее подго­товку.

В 1936 году книга в основном была составлена. Ее объем значительно превышал старую, дореволюционную книгу «О театре», хотя многое оттуда было им забрако­вано как устаревшее и неинтересное для переиздания. Он хотел, чтобы она носила то же название. У старой книги был эпиграф:

«Если даже ты съешь меня до самого корня, я все-таки принесу еще достаточно плодов, чтобы сделать из них возлияние на твою голову, когда тебя, козел, станут при­носить в жертву.

Аскалонец Евен».

';

Однажды я спросил его, кто был этот Евен. Он хитро посмотрел на меня и рассмеялся.

— Это знает на всем свете один Вячеслав Иванов,—
сказал он.— Он мне и нашел это. А что? Хорошо?

Я спросил его, оставим ли мы этот эпиграф и для но­вой книги.

— Нет, надо что-нибудь новое. Вот вы и поищите.
Я предложил ему из «Гамлета»: «Он был вооружен от

головы до ног». («Гамлет» был его любимейшей пьесой.) Сначала ему понравилось. Он попросил меня напе­чатать это на машинке на отдельной странице, долго смот­рел на нее, потом аккуратно сложил и спрятал в портфель.

Через несколько дней, однако, он принес мне другую страничку. На ней его рукой была написана одна фраза:

«Меня будут упрекать за смелость до тех пор, пока, поняв до конца, не упрекнут за робость.

Анатоль Франс».

 

— Откуда это, Всеволод Эмильевич?

— Из предисловия к «Жанне д'Арк». А что? Хорошо?
Он торжествующе смотрел на меня.

— Перепечатайте на машинке. Посмотрим...

Я перепечатал. Эта страничка и сейчас хранится у меня.

Работа над книгой закончилась к началу 1937 года. Напечатать ее не удалось. Предварительное согласие од­ного издательства было взято назад. Мейерхольда это очень огорчило. Эта неудача явилась предвестником дру­гих, больших по масштабу неудач, которые привели к ликвидации театра.

Одновременно с работой над этой книгой он мечтал об издании «Полного собрания сочинений Всеволода Мейер­хольда». Кроме его печатных работ туда должны были вой­ти стенограммы репетиций спектаклей последних лет и «Учебник режиссуры». Помню, что на мои вопросы о ха­рактере «Учебника» он сказал, что это будет «тоненькая книжечка». В «Собрании» должно было быть восемь томов. План его сохранился.

Еще одно его литературное начинание было связано с «Гамлетом». «Гамлета» он собирался ставить несколько раз в жизни, но так и не поставил. Однажды он сказал полушутя: «Напишите на моем памятнике: «Актеру и ре­жиссеру, не сыгравшему и не поставившему «Гамлета». В последние годы он собирался писать книгу под назва­нием: «Гамлет». Роман режиссера». Он хотел в ней вос­становить свой воображаемый спектакль. Может быть, в его архиве и сохранились какие-нибудь наброски к ней. Это было уже после закрытия театра.

С юности и до последних лет он всегда очень много читал. Его кабинет был набит книгами. Книжные полки шли от пола до потолка. Однажды в каком-то разговоре зашла речь о Бальзаке. Он захотел процитировать одну фразу и стал искать книгу. Он сел на корточки, нашел ее на самой нижней полке и, не поднимаясь, стал читать. Это был роман «Блеск и нищета куртизанок». Увлекшись, он прочел вслух несколько страниц, продолжая сидеть на корточках у книжной полки. Потом я заметил, что кни­га была вся в карандашных отметках. Поля многих страниц были исписаны. У него была эта привычка — читать с карандашом в руках. Я любил незаметно от него рас­сматривать его пометки и иногда выпрашивал у него по­читать какой-нибудь том только для того, чтобы просмот­реть эти заметки.

 

Состав библиотеки В. Э. характеризовал своеобразие и неординарность его ума и склонностей. Ничего, что «полагается», что стоит на полках и никогда не читается. Много лишнего, случайного, но однажды как-то заинте­ресовавшего, купленного и прочтенного. Еще больше не­обходимого, перечитываемого, в том числе такие раритеты, как Полное собрание статей и писем Р. Вагнера по-немецки (предмет зависти С. М. Эйзенштейна). Сравни­тельно немного книг о театре (что меня сначала, помню, удивило; потом понял — это все в нем самом, а не на пол­ках!), очень много о живописи, стихи, классики (но тоже любимые и нужные, а не те, что «полагаются»), книги по психологии, физиологии, философии, политике, полный Ленин в двух изданиях, стенограммы съездов, брошюры, старые журналы.