ГЛАВА 16. Последние дни пребывания в Киеве. Татьяна N

 

Недолго продолжалась наша жизнь в родном доме. Как ни тесно было ютиться в двух комнатах и в зале, превращенном в столовую, как ни тягостно было соседство большевиков, но, в сравнении с общими испытаниями и притеснениями, выпавшими на долю других, мы находились еще в лучшем положении. Имелись, кроме того, средства, выручаемые от постепенной распродажи движимости, платья, обуви и мелких вещей, в свое время запрятанных и уцелевших от реквизиций. Но скоро пришел конец нашему сравнительному благополучию. В последних числах апреля к живущим у нас большевикам стали все чаще и чаще являться "товарищи", и между ними происходили перебранки... Мы слышали за дверьми крупные разговоры, споры и препирательства, но не догадывались, в чем было дело, пока 6 мая 1919 г. эти новые пришельцы не объявили нам, что наш дом будет реквизирован 23-м стрелковым советским полком под помещение клуба, а все живущие в нем, в том числе и занимавшие половину дома большевики, будут выселены. Никакие протесты не помогли, эти последние подчинились приказу свыше и немедленно перебрались в другое помещение, нам же был дан срок в 24 часа, в течение которых мы должны были очистить дом, без права вывезти из него его обстановку. Мы оказались выброшенными на улицу. Положение было отчаянное. И здесь Господь явил нам Свою помощь чудесно, непостижимо, избрав орудием Своей воли девицу Татьяну N., с которой я познакомился только накануне. Я преступил бы требования долга, если бы не запечатлел на страницах своих воспоминаний образа этой чудной девушки, если бы громко и чистосердечно не сказал, что она воскресила в моей памяти образы гонимых за веру древних подвижниц, радостно шедших на костер, славословя Бога. Она не только была насквозь проникнута христианством, но и стояла уже на такой высоте христианского духа, какая была доступна лишь исповедникам, не удовлетворявшимся только верой, но искавшим исповедания своей веры, жаждавшим подвига.

Никто из нашей семьи не знал раньше Татьяны N., и знакомство с ней произошло случайно, как обычно говорят те, кто на поверхности внешних фактов не улавливает Промыслительных путей Божиих. Она встретила меня однажды в приемной митрополита Киевского Антония, куда зашла по своему делу, а затем пришла к нам в дом поблагодарить меня за оказанное ей содействие. Каждая последующая встреча с ней убеждала меня в том, что она являлась законченным типом сознательной христианки, великой исповедницей Христовой, способной на героические подвиги и самоотвержение. Христианство являлось для нее не теоретическим догматом веры, а бесконечно трудным подвигом, повседневной работой и отражалось в каждой ее мысли, в каждом жесте и движении. Только смелые люди могут быть подлинными христианами, только живая вера может делать людей смелыми. И Татьяна N. была воплощением такой веры. Казалось, она искала мученичества, и для нее не было большей радости, как пострадать за Христа, которого она возлюбила всем сердцем своим, всем помышлением и разумением. И живя в кошмарных условиях царившей вокруг паники и большевических зверств, Татьяна N. чувствовала какое-то неземное спокойствие, призывала окружавших к вере, убеждала, что ни один волос с головы не упадет без воли Божией, укрепляла надежду на милость Божию и являлась буквально ангелом-хранителем для тех, среди которых жила.

И когда над нашим домом разразилась катастрофа, а мы были выброшены на улицу, Татьяна N. первая ринулась к нам на помощь и не только приютила нас, но и перевезла к себе дорогостоящую библиотеку и картинную галерею моего брата, а также отважилась взять на хранение мои придворные мундиры, обнаружение которых, конечно, могло бы привести ее к расстрелу. Ее самоотвержение не знало границ, ее вера не имела пределов. И такая вера действительно творила чудеса.

Татьяна N. как бы говорила окружавшим: "Вы ведь верите, что Бог есть, что Он любит Свое творение, что безгранично снисходителен к вашим немощам, что не требует от вас никаких жертв, а только желает, чтобы вы сознавали свое окаянство и, как провинившиеся дети, просили бы Его помощи, так зачем же вам бояться и трепетать?! Вы боитесь смерти от рук большевиков, а если такой страх очистил ваши души от скверны, если покаяние растворило ваше сердце любовью к Богу, то разве страшна смерть?! Может быть, в путях Промысла Божия наша смерть именно теперь нужнее жизни. Предоставим же воле Божией распоряжаться нашими жизнями и будем думать лишь о том, чтобы исполнять Его волю, и тогда исчезнут всякие страхи".

И эти мысли Татьяна N. высказывала не словами, а делами, всем своим поведением. Жатвы было много, и она бросалась из одного места в другое, от одного страждущего к другому изнемогавшему, и везде ее появление вносило благодатный мир и озарение.

"Почему так мало таких людей? – спрашивал я себя мысленно, глядя на Татьяну N. – Какая огромная сила заключалась в хрупком организме этой 19-летней девушки! Если бы пастыри Церкви имели хотя сотую долю такой силы, они были бы непобедимы!"

Еще один раз я увиделся с Татьяной N. глубокой осенью, сначала в Харькове, а затем в Ростове. То были мимолетные встречи... Ей не удалось выбраться из России и она осталась в советском аде. Но и <...> под особым покровом небесным, как Божия избранница.

 

ГЛАВА 17. Скит Пречистыя

 

Ужасны были встречи с представителями 23-го стрелкового советского полка, реквизировавшего наш дом. В большинстве случаев это были полупьяные, вооруженные до зубов солдаты, являвшиеся к нам под предлогом осмотра его, для грабежа, и предъявлявшие самые наглые требования. Некоторые из них приходили с любовницами и предлагали последним на выбор любую вещь, какая им нравилась. Они садились за рояль и барабанили по клавишам, располагались на диванах, топтали грязными ногами ковры и бросали окурки папирос на паркет и словно забавлялись тем впечатлением, какое производили. Это были в полной мере уже окончательно погибшие люди, утратившие образ Божий, озлобленные и жестокие, и большинство из них погибло через три месяца, после изгнания большевиков из Киева. Бродя по комнатам, они облюбовывали себе те вещи, какие им нравились и уносили все, что могли унести – книги, ноты, картины, часы, разные мелкие безделушки, не имевшие рыночной стоимости, дорогие по воспоминаниям и пр. и пр. Переглядываясь между собою, они добавляли, что все вещи останутся целыми и будут возвращены по освобождении дома от реквизиции, и даже предлагали квитанции, подписывая их вымышленными именами. Всякие протесты были бесцельны, и ничего не оставалось, как бросить дом на произвол судьбы и идти куда глаза глядят. С помощью случайно прибывшего по своим делам верного человека из нашего имения сестре удалось уехать в N-скую губернию, туда же поехал и 75-летний граф С.С. де-Бельмен... Не выдержав дальнейших испытаний, связанных с новыми победами большевиков, явившихся к нему в имение, старик застрелился 30 октября 1919 года...

Брат и я вернулись в скит, где и оставались 3 месяца, вплоть до изгнания большевиков из Киева Добровольческой армией генерала Деникина, вступивший в город 18 августа 1919 года.

Эти три месяца были, с одной стороны, непрерывным страданием, с другой – непрерывным свидетельством дивных знамений Божиих, теми аскетическими, хотя и подневольными опытами, которые возводили настроение до предельных высот религиозного напряжения, возможного только при необычных условиях вне мира. И брат, и я были облачены в послушнические одежды, ходили в подрясниках, со скуфейками на головах, и, искренне желая слиться с прочей монастырской братией, радостно и охотно подчинялись общему укладу монастырской жизни. При всем том, однако, мы не могли на первых же порах, не почувствовать той высокой стены, какая стояла между нами и братией, состоявшей сплошь из крестьян окрестных сел и деревень, и какую эти последние не только не могли, но и не желали перейти. Насколько внимателен был к нам расположенный к моему брату игумен Мануил, впоследствии схиигумен Серафим, пользовавшийся разного рода благодеяниями со стороны моего брата, в последнее время почти единолично поддерживавшего скит хлебом и продуктами из своего имения, настолько недоверчиво и неискренне относились к нам прочие насельники скита. Глухое недовольство и ропот, с трудом сдерживаемые первое время, стали все более резко обнаруживаться по мере того, как большевики, грабя окрестные обители, стали добираться и до скита. Наряду с жалобами на "объедание" игумену стали приноситься и жалобы на то, что, укрывая "князей", он подвергает опасности весь скит. Возможно, что такие опасения и были основательными, однако старец-игумен приходил в страшное негодование от этих жалоб, указывая, между прочим, и на то, что весь скит кормится тем вагоном хлеба, какой был пожертвован моим братом. Препирательства игумена с маловерною братией все более учащались, и мы с братом не раз задумывались о том, куда идти и где искать приюта, о чем и заявляли игумену. Но он и слышать не хотел о нашем уходе и мужественно, не церемонясь в выражениях, пробирал свою братию, называя ее разжиревшими на монастырских хлебах, зазнавшимися хамами, не только забывшими, но никогда не знавшими Бога, Который сильнее всяких большевиков и может защитить обитель от каких угодно зверей, лишь бы только обитель любила Добро и творила его, утверждалась бы на страхе пред Богом, а не пред людьми.

Какою мудростью веяло от этих слов престарелого игумена, сколько подлинной веры выражали они!

– По человечеству, я и точно навожу опасность на обитель, укрывая вас, – говорил нам игумен, – а по-Божиему, я творю добро, спасая вас от смерти, за что же Господь будет наказывать меня и обитель?! Они, – говорил игумен, указывая на братию, – не знают, что Господь скорее накажет меня, если я выпущу вас на растерзание большевиков, имея возможность укрыть вас... Живите себе спокойно, пока не скажется воля Божия, а на человеческую волю братии не обращайте внимания... Они все большевики, и если бы я им дался, то меня бы первого они разорвали.

И действительно, прошло немного времени, как братия предъявила игумену Мануилу требование об уходе на покой, и старец советовался с нами, как ему реагировать на такого рода наглое требование. Разумеется, и брат мой, и я усиленно убеждали игумена не только отклонить такое требование, но и использовать всю полноту его власти для обуздания зачинщиков. Кончилось тем, что игумен созвал всю братию и выбранил ее площадною бранью, проявив при этом совершенно исключительное мужество, изумительную находчивость и из ряда вон выходящую смелость. После учиненного разноса братия мгновенно смирилась и жизнь обители вошла в свое обычное русло. Это была едва ли не единственная в епархии обитель, где еще держалась власть законно поставленного игумена. Во всех прочих монастырях братия быстро революционизировалась, изгоняла прежних начальников, заменяла их выборными и проявляла открытое неповиновение к законной власти.

Личность игумена Мануила до того примечательна, что я должен остановиться на ней подробнее.

Крестьянский сын игумен Мануил с детства чувствовал влечение к иноческой жизни. Он несомненно родился не только с дарованиями, но и с той тоской по идеалу, какая обесценивала в его глазах все окружающее и гнала его из мира. Заглушая эту тоску, он подвергал себя не только аскетическим опытам, но и тяжелым епитимиям, добровольно налагая на себя всякого рода испытания, носил вериги, предавался посту, проводил ночи в поле на молитве и пр. Будучи сыном состоятельных родителей и не испытывая нужды, он добровольно бичевал себя, помогал больным, отказывая себе в куске хлеба, и горел только одним желанием всецело предать себя воле Божией и поступить в монастырь. Однако, родители были против такого намерения и, пристроив его на службу приказчиком в соседнем городе, думали женить его. Это решение до того испугало 16-летнего юношу, что он без оглядки бросился бежать куда глаза глядят, пока не добежал до ближайшего монастыря, где и укрылся. Чистосердечно рассказав настоятелю монастыря о причинах, заставивших его бежать из родительского дома, он попросил принять его в число братии, что тот и исполнил, обещая заступиться за него пред родителями.

Как протекала дальнейшая жизнь игумена Мануила я не знаю, ибо познакомился с ним лишь незадолго до революции, а ближе узнал его только во дни своего пребывания в скиту. Это был уже глубокий старец, очень растолстевший и обленившийся, ничем не интересовавшийся и равнодушный ко всему окружающему. Он еле передвигался с места на место, да и то с помощью двух послушников, поддерживавших его, хотя не пропускал ни одной церковной службы и аккуратно являлся в храм четыре раза в сутки на утреню, раннюю обедню, вечерню и всенощную, где предавался дремоте. Тем не менее от его зоркого наблюдения не ускользал ни малейший промах священнослужителей, которых он грозно окрикивал, замечая ошибку. Его игуменское кресло стояло раньше в алтаре, но по требованию братии, заявившей игумену, что он своим присутствием в алтаре вносит соблазн, было вынесено на левый клирос. Игумен Мануил подчинился требованию, однако не простил его, и, сидя на клиросе, проявлял свою игуменскую власть в формах еще более строгих, чем раньше.

– Чего ты вертишься в алтаре, как скотина, – раздавался с клироса властный голос игумена, обращенный к новопоставленному диакону, неумело совершавшему каждение.

В устах всякого другого такие приемы и напрашивались бы на осуждение, однако со стороны игумена Мануила здесь было столько простодушия и незлобливости, столько опытов дознанной уверенности в неприменимости никаких иных приемов отношения к его невежественной и грубой братии, что, конечно, осуждать его было бы несправедливо. И сам игумен прошел суровую школу жизни, сам вышел из крестьян и братию свою дисциплинировал способами, казавшимися ему наилучшими, не допуская и мысли, что его методы и системы воспитания братии могут рождать соблазн. Скит, начальником которого он был, являлся в его глазах вотчиной, а братия – его даровыми работниками. И со своей точки зрения он был прав, ибо никак не мог стать на другую точку зрения. Игумен Мануил, вступив в управление скитом, застал там только заброшенное ущелье между горами, не поддававшееся никакой обработке, усеянное пнями от срубленного леса, однако обладая исключительной энергией и большим практическим умом прирожденного строителя, привел скит в цветущее состояние, обновил старую маленькую церковь, заложил фундамент и довел до первого этажа огромный каменный храм, выстроил игуменский и братский корпуса, гостиницу для паломников, создал дивную пасеку и фруктовый сад и заставил говорить о себе и своей деятельности не только Киев, но и соседние губернии. Так как в этой работе ему не только никто не помогал, а наоборот, все, кто мог, мешали, то игумен Мануил, закончив свою строительскую деятельность, замкнулся в скиту, не входил в общение даже с архиерейской властью и проявлял чрезвычайную независимость и самостоятельность.

С назначением митрополита Владимира в Киев, Владыка, объезжая свою епархию, посетил и "Скит Пречистыя", расположенный на окраине города. После торжественного богослужения и достодолжного приема митрополиту была предложена роскошная трапеза, стол ломился от питий и яств, а в хрустальных вазах, откуда-то взятых напрокат, красовались дивные груши-дюшес. Залюбовавшись ими, митрополит взял одну:

– Вот Вы взяли грушу, – сказал игумен Мануил митрополиту, а того не знаете, что каждая из них стоит 10 рублей. А кто мне дал денег, чтобы купить их?! Лавра? Нет, своим потом и трудом заработал их, да теперь и Вас угощаю! Вот оно что! Кушайте, Владыка, на здоровье!

Митрополит поморщился, но ничего не ответил, зная, что с игуменом Мануилом препирательства бесполезны и психологию крестьянина переделать невозможно.

Часто вспоминая о посещении скита митрополитом Владимиром, игумен Мануил любил рассказывать и об эпизоде с грушами, и я однажды не удержался, чтобы не сказать игумену:

– Как же Вы так нелюбезно поступили с митрополитом, да еще Вашим гостем! Игумен сделал очень удивленное лицо и, недоумевая, спросил меня:

– Почему нелюбезно? Это вот братия моя точно отговаривала меня от лишних затрат, ну а я, ради митрополита, не пожалел и 100 рублей за один только десяток груш. Оно, конечно, за трапезою кому-либо из братии более бы пристало сказать об этом митрополиту и тем подчеркнуть мое усердие, но братия, как нарочно, сидела точно воды в рот набравши и все молчали, как рыбы. Я крепился и выжидал, да так ничего и не дождался. Тогда я сам сказал об этом митрополиту, чтобы Владыка знал, что я не поскупился на прием, хотя последний и влетел мне не в одну сотню рублей, одна рыба чего стоила, а кроме рыбы чего только не было! За месяц того не проешь, что проели за один только день, прости Господи!

Побуждения игумена были чистые, а выливались они в форму обычную в крестьянском быту и попытки изменить эти формы явились бы бесполезными.

Брату моему была отведена келлия в игуменском корпусе, меня же поместили на пасеке, где я жил в соседстве со старцем-монахом Петром и послушником последнего в маленьком домике, окруженном со всех сторон фруктовыми деревьями и цветами. Пасека была отрезана не только от всего мира, но даже от Скита и вокруг царила удивительная тишина. Если бы не беспокойство и тревоги о сестрах, из которых одна томилась в N-ской губернии, а другая уехала на неизвестное в N-скую губернию, о брате, которого я, хотя и видел каждый день, но в безопасности которого не был уверен, о друзьях и знакомых, повсюду рассеянных и трепетавших за свою участь, то я должен был бы признать, что не нашел бы лучшего места для духовной жизни. Там, на пасеке, было все, что возносило дух к небу, что успокаивало мятежную душу, научало и возрождало ее.

И снова я переживал те самые ощущения, коими был проникнут 10 лет тому назад, когда жил в Боровском монастыре преподобного Пафнутия, Калужской губернии... Тогда мое пребывания в этом монастыре с мыслию остаться там навсегда вызывало и недоумения и негодования со стороны близких, а мои письма оттуда являлись предметом насмешек и всяческих осуждений. А ведь перспективы меняются в зависимости от того места, с которого мы их рассматриваем, и то, что видно монастырю, того не видно миру! Между реализмом и мистикой такое же родство, как между умом и сердцем, и мистика реальна лишь для сердца. С какого же места видна подлинная Правда? Этого вопроса для меня уже не существовало... Конечно, с монастырской ограды! И это место становилось для меня все более дорогим, дорогим потому, что доводило перспективу не только до ее земных пределов, но и далеко за эти пределы, раскрывая духовному взору незримые области горнего знания...

И дни проходили за днями быстро и незаметно, и я точно не замечал, что мой затвор был вынужденным, что моя воля связана и что только мое личное настроение окрашивало окружавшую меня обстановку другим цветом... И я боялся потерять это настроение и вел усиленную, великую и трудную борьбу с самим собою, стараясь оценивать окружающее с духовных точек зрения и влагать в него мистическое содержание, всецело предаваясь воле Господней. И самые маленькие победы давали мне сладость познания затвора, хотя он и был вынужденным, приобщали к радости одиночества, связывали меня незримыми нитями со всем миром, какой казался мне таким далеким, а на самом деле таким близким, и я опытно познавал всю глубину и премудрость иноческой идеи, и понятной становилась мне та духовная радость отшельников и затворников, какие с точки зрения мира казались только мучениками и страдальцами.

А между тем вокруг меня были только грубые, неотесанные мужики, жившие интересами желудка, не способные учесть ни благодатных условий внешней обстановки, ни проникаться сущностью и красотою монастырского богослужения. Они шли в храм точно на работу, какою тяготились, шли нехотя и лениво, ибо все их интересы вращались вокруг хозяйства скита и его доходов, вокруг черной работы в поле и на огороде, а богослужение в храме только отвлекало их от этой работы.

В свободное же от черной работы время, шли суды и пересуды и, разумеется, более всего доставалось игумену Мануилу, которого невежественная братия, хотя и побаивалась, но изрядно ненавидела, быть может, именно потому, что он в духовном отношении стоял неизмеримо выше всех прочих насельников скита.

Особенно огорчал меня мой сосед старец-монах Петр. Это был угрюмый, замкнутый, хитрый мужик себе на уме, крайне недовольный моим соседством. Он был одним из тех закулисных агитаторов, которые доказывали братии, что пребывание в скиту "князей" принесет скиту и материальный и еще более моральный ущерб, ибо "князья"-де все подметят и разнесут о ските дурную славу. Он и не ошибся, но не ошибся только в отношении самого себя, ибо имел основания опасаться дурной о себе славы, стараясь казаться не тем, чем был в действительности, обманывая Бога и людей своим лицемерием. Глядя на него, видя его лукавство, я часто думал о том, как типы ему подобные сильно боятся людей и как мало боятся Бога, как мало Ему верят и как грубо эксплуатируют иноческую идею, извлекая из нее только грубо житейские выгоды.

Как ни опустился игумен Мануил, однако же и растратив половину своего духовного богатства, он сохранил на старости лет другую половину и временами проявлял великую духовную мудрость. Он являл собою уже доживающий тип монаха старого закала, в свое время прошедшего школу духовного делания и добросовестно усвоившего ее, и, конечно, очень резко выделялся на общем фоне братии, не проходившей никакой школы и состоящей из мужиков, пришедших из деревень прямо от сохи. Его строгость, какая в глазах распущенной братии казалась тем большей аномалией, что проявлялась в революционное время, уничтожившее различие между прежними начальниками и подчиненными, старость и болезни, – все это являлось в глазах братии достаточным поводом для брожений в ограде скита, где устраивались всякого рода сходки и совещания и намечались кандидаты на место игумена Мануила, которого братия стремилась заставить уйти на покой. Особенно усиленно добивался игуменского места иеромонах, которого звали, если не ошибаюсь, Филаретом. Этот иеромонах казался чрезвычайно смиренным и находился почти беспрерывно в состоянии умиления, говорил постоянно о Боге, о любви к ближнему, о подвигах и страданиях, гонениях и преследованиях и, от души ненавидя игумена Мануила, заканчивал свои речи обвинениями последнего в разного рода преступлениях, хотя и делал это так хитро, что в результате получалось впечатление не столько о преступлениях игумена Мануила, сколько о качествах и достоинствах самого рассказчика. Особенно часто прибегал о. Филарет к моему брату, и как-то однажды зайдя к нему, рассказал брату такую историю:

"Дивны дела Господни, – начал о. Филарет, – не только наяву, но даже в сновидениях свершается Его святая воля. Посетил Господь и меня, грешного, сновидением знаменательным, и кто знает, может быть в оном и таится великий сокровенный смысл, предварение, скудным моим умом не постигаемое. Вот я и подумал, пойду к Его Сиятельству Владимиру Давидовичу, рабу Божиему смиренному, Они мне по своей учености и расскажут, как сие сновидение понимать должно. Было ли там откровение, а то, пожалуй, даже предварение, или так только одно мечтание без последствий?"

– Расскажите пожалуйста, – сказал брат, любезно усаживая гостя.

– Не знаю, с чего и начать, – замялся о. Филарет, – искушение, прости Господи, прямо-таки искушение. Вот вижу я себя шествующим в белоснежном одеянии по полю, усеянному райскими цветами... Благоухание такое, что и сказать невозможно, сильно чувствительное, наподобие ладана Афонского, или Иерусалимской смирны. В правой руке держу толстую и высокую, ярким пламенем горящую свечу, а в левой, прости Господи, – пальмовую ветвь. Горняя помышляяй, медленным шагом шествую я по райскому полю, преданный богомыслию, и не заметил, как неожиданно подошел не то к озеру, не то к болоту, бурливому и на вид весьма гнусному. Я себе и думаю, откуда-таки завестись такому болоту среди райского поля и как подобает сему быть в явное нарушение и даже противление красоте Божией. Не успел я даже подумать сицеваго, как из болота взвился гад, норовивший укусить меня за ногу. Я хотя и сомлел от страха, но, схватив лопату, со всего размаха – "лясг" по голове гада... А он только поморщился и словно еще выше вытянул свою голову. Тут только я рассмотрел, что то был не гад, а игумен Мануил, т.е. хотя и гад, но с игуменской головою... И до чего же жирная была эта голова, точно салом обмотанная, и вообразить себе, прости Господи, невозможно! Сильно-таки возревновало мое сердце, не место, ведь, гнусному гаду в сем поле райском, сказал я себе мысленно и... схватив топор, вознамерился убить гада. "Я-таки тебе покажу, – говорил я себе, – как заводиться в неподобающем тебе месте. Коли ты гад, то иди себе в преисподнюю, а не ютись здесь, омрачая смрадом, трепетом и страхом сие священное место, ибо ты гнусен, твое пребывание здесь неуместно и ты одним своим видом оскверняешь благолепие, а коли ты не гад, а игумен, то тем паче тебе не подобает сидеть в болоте"... И, взяв топор, я безбоязненно вышел на середину болота, погрузившись до колен в гнусную на вид, серо-зеленую густую, липкую, издающую сильное зловоние массу. И… чудесное дело, – одеяние мое белое так и оставалось белоснежным и гнусная влага не оскверняла его. Высоко замахнувшись с такою силою, какая едва не повергла меня самого навзничь, так что я едва удержался на ногах, я громко возопил: "Ляс", – и ударил гада по голове. "Ляс", – сказал я другой раз и с новой силой, со всего размаха, смазал гада по голове так, что она с ревом, озверелая, тут же и бултыхнула в болото. И, свершив свое дело, с ярким сознанием, что очистил святое место от ненавистного и гнусного гада, я плюнул и стал медленно выходить из болота, внимая сладкозвучному пению райских птиц, многоперистых и хорошо упитанных, различного вида и породы. Не утерпело однако мое сердце, чтобы не оглянуться назад, ибо в мечтаниях мне предносилось, что увижу эту жирную игуменскую голову, с туловищем гада разлученную, плавающей на поверхности болотной. И, о диво!.. Увидел я, увидел эту голову, но не разлученной, а будто еще теснее соединенной с туловищем гада... Но мало этого, эта жирная игуменская голова точно глумилась надо мною... То спрячется, то опять вынырнет и скалит зубы, то перевернется в воде и не один раз, а несколько, наподобие жирного тюленя, то начнет трястись всем существом своим... Ну прямо-таки, одно слово, нечистая сила дразнила меня и изводила до крайних степеней... Ну тут, понятное дело, я посрамленный, сейчас же и проснулся... И так мне стало тяжело и томно, что даже пожалел, что лег спать, – закончил о. Филарет, глубоко вздохнув и вопросительно посматривая на моего брата.

Ясно, что рассказав свое сновидение, о. Филарет ожидал, что брат истолкует его в благоприятном для него смысле и увидит в борьбе о. Филарета с гадом прообраз его борьбы с игуменом Мануилом, а в белоснежном одеянии, горящей свече и пальмовой ветке – эмблему чистоты и правоты о. Филарета, хотя и оставалось невыясненным, каким образом о. Филарет, имея в одной руке горящую свечу, а в другой – пальмовую ветвь, мог действовать топором и лопатою...

Но ожидания о. Филарета не оправдались и брат сказал ему:

"Значит Вам так и не удалось победить гада, значит и бороться с ним было не нужно".

Таков был состав братии скита.

И глядя на нее, я с новой силою ощущал то великое недоразумение, какое представлял собой нынешний состав современных монастырей. С точки зрения мира братия монастыря состояла из монахов, доводивших свое смирение до таких пределов, что даже настоятели в сане архимандрита или игумена, иеромонахи и иеродиаконы не гнушались черной работы в поле, на огороде или в конюшне, сливаясь в братском единении со всеми послушниками обители. На самом же деле там были не священнослужители, занимавшиеся черной работой, а чернорабочие, по недоразумению носившие рясы и облеченные священным саном.

Будь то действительные монахи, чернорабочие по послушанию, а не по призванию, по природе же культурные, образованные люди, сознательные христиане, какую бы огромную нравственную силу вносили бы они в жизнь, каким бы явились несокрушимым оплотом Православия и противовесом злу мира!

И мысль об учреждении в России подлинных монастырей, как очагов христианского знания и религиозной настроенности, как средоточия образованных людей, вытесняемых из мира и не способных бороться с его неправдою, с новою силою овладевала мною... Я помню, что приступив к осуществлению этой мысли в своем имении, я встречал осуждение со стороны некоторых иерархов, говоривших, что я имел в виду специальные монастыри "для дворян"... Нет, иноческая база всегда и везде одинакова и зиждется не на внешности, а на личном отношении инока к этой внешности, главное, конечно, не в том, что окружает инока совне, а в том, каково его настроение и как он воспринимает окружающую его внешность. При всем том, однако, и внешность часто заключает в себе элементы отрицательные и понижает настроение, терзает дух, какой бы чудодейственной силой ни обладали внешние рамки монастырского быта сами по себе, даже безотносительно к своей сущности.

"До каких горних высот мог бы дойти сознательный убежденный инок, если бы был только честен с самим собой и добросовестен", – думал я, анализируя свое собственное настроение, проверяя впечатления окружающего в том виде, в каком они преломлялись в моем сознании под углом зрения иноческой жизни.

Я сидел в своей келлии, чувствуя себя отрезанным от всего мира, всеми забытым и никому не нужным. И между тем никогда еще мир не казался мне таким близким как теперь, никогда сердце мое не растворялось большею жалостью к человеку, казавшемуся мне жертвою своих грехов, страстей и заблуждений, никогда еще я не был более снисходителен к людским немощам и строг к себе, как теперь. И даже ежечасные мелкие неприятности и уколы самолюбия, неизбежные при столкновении с чуждой средой, не причиняли мне огорчения и не волновали меня. Всему я находил объяснение, не роптал и никого не осуждал, а главное, научился замечать и то, мимо чего раньше проходил без внимания.

Созерцая духовным оком окружающее, я ужасался при виде бездны зла, господствовавшего в жизни и поработившего человека, и я недоумевал, зачем оно нужно, чего хотят люди, чего добиваются, к чему стремятся, зачем нужны им эти так называемые блага жизни, которыми много людей пользовалось до революции, а теперь, утратив их, даже не замечает потерянного и свободно обходится без них! Разве в них счастье, разве не самое великое счастье осязать живую связь между небом и землею и чувствовать себя приобщенным к этой связи, сознавать себя не забытым со стороны Бога и пользующимся Его неизреченными милостями, из коих главная – это мир душевный, спокойствие совести!..

А между тем, вокруг меня бурлили страсти, царило взаимное недоброжелательство и интриги, зависть и злоба, и отрекшиеся от мира монахи точно соревновались друг с другом в погоне за копеечными мирскими благами и даже строили на революции свои планы и расчеты, вскормленные безмерным честолюбием и тщеславием. Но были между ними и такие, которые "жалели" меня и брата и, оценивая наше нынешнее положение с точки зрения раньше занимаемого, выражали нам свое сочувствие в трогательно нежных формах. Спаси их Господи!

Внешнее расстояние между нашими положениями теперь и раньше было действительно огромным, однако и брат, и я, тянувшиеся к иночеству, любившие и понимавшие его, если и тяготились в скиту, то не положением послушников, ибо никаких послушаний не несли, а окружавшей нас средой, с которой не находили общего языка и которая не высказывала нам открыто своего недоброжелательства и нерасположения лишь потому, что боялась игумена.

Такое отношение не мешало, однако, той же братии обращаться к нам за разного рода нуждами и даже вести с нами, в часы досуга, беседы на отвлеченные темы. Особенно интересовалась братия вопросами астрономии и космографии, в какие вкладывала своеобразное содержание, рассматривая светила небесные как места пребывания Бога и ангелов, и интересуясь расстоянием этих мест от земли. Конечно, наши рассказы и объяснения никогда не удовлетворяли братию, ниспровергавшую доводы разума и науки такими репликами, против которых возражать было трудно.

– И одного только я не возьму себе в толк, – горячо возразил однажды один из таких оппонентов, – зачем это нужно господам морочить нам головы и говорить то, чему и малый ребенок никогда не поверит... И где же это видано, и кто же сему поверит, что земля вертится?! Да если бы она вертелась, то первыми бы попадали наши колокольни, прости Господи... А коли не падают, значит, по милости Божией, земля пока стоит на своем месте... И опять-таки, зачем ей и понадобилось бы вертеться!.. Все это ни к чему...

– Так-то оно так, – возразил другой, – а про то бывают и землетрясения...

– А где же они бывают, – запальчиво возразил первый, – бывают, да не у нас, а у басурман, да и опять-таки только затем, чтобы они познали Бога, а православному люду землетрясения без надобности, их Бог и не посылает.

– Это, конечно, – вмешался в разговор третий монах, – ну, а на чем же собственно держится сама земля-то?!

– На чем держится, – скептически посмотрел на вопросившего первый монах, говоривший уверенно и пользовавшийся авторитетом у братии, – на том и держится, на чем ей полагается держаться…

– Батюшка, батюшка, а вот ученые говорят, что даже знают сколько верст от одной звезды до другой, да во сколько дней бы можно было доехать к ним от земли, если бы можно было построить железную дорогу до неба, – сказал какой-то молодой послушник...

– А ты им и веришь, – скептически заметил батюшка. – Во-первых, не нашлось бы и такой длинной лестницы, чтобы ее приставить к небу, а во-вторых, если бы и нашлась такая, то до чего ты ее зацепишь, чтобы держалась? Ну, положим, на земле бы еще и можно было ее утвердить, ну а на небе-то к чему ее приставишь, коли там один только пар? А если не к чему приставить, то и не полезешь на неё, а если не полезешь, то и не вымеряешь и не пересчитаешь... Глупости это все...

Неизвестно до чего бы договорилась братия, если бы на горизонте не показался игумен Мануил. Тяжело опираясь на руку моего брата, игумен медленно поднимался по крутой тропинке, направляясь в пасеку, куда заходил ежедневно для осмотра огородных продуктов и фруктовых деревьев, составлявших предмет его особенных забот и попечений. Чего только не было на огороде?! Ярко-красные пухлые сочные помидоры, огурцы, арбузы, дыни и клубника, морковь, редька и редиска, упитанные, красивые, свидетельствующие своим видом о нежном уходе за ними хозяина.

Между ними, на расстоянии одной сажени друг от друга, росли фруктовые деревья, яблони и груши разных сортов, сливы, вишни, персики и абрикосы, а вокруг сада, с трех сторон, огромные кусты всевозможных ягод... Там была и малина, и смородина, и крыжовник, и ежевика и чего только не было!.. И любуясь плодами своих трудов, игумен с любовью останавливался подле каждого дерева и кустика и, срывая фрукты, наполнял ими свои карманы... Особенно часто он останавливался на помидорах и то и дело наклонялся к земле, чтобы сорвать наилучшие, приговаривая при этом: "Если я их не заберу сегодня, то завтра уже их не будет... Придут "черти" и покрадут". Под "чертями" игумен разумел свою братию, которая действительно часто появлялась на пасеке, занимаясь "тайноедением". Я не мог воздержаться от улыбки, глядя на то неимоверное количество разного рода плодов, какое помещалось в карманах игуменского подрясника. Оказалось, что там были не карманы, а привязанные к обеим сторонам мешки, один из которых предназначался специально для помидоров, часто даже недозрелых, которые потом отлеживались на солнце, а другой для прочих плодов, в том числе для арбузов и дынь...

К ним игумен Мануил проявлял особенно трогательную заботливость. Как-то однажды, гуляя с игуменом по огороду и обратив внимание, что он срывает огромные листья лопуха и покрывает ими арбузы и дыни, я сказал: "Зачем Вы это делаете, батюшка, они любят солнце, скорее созреют, а Вы покрываете их лопухом..."

Игумен тяжело вздохнул и ответил: "Конечно любят, но если их не скроешь, то они и не уберегутся от братии... Братия – это те же большевики... Чуть только увидят хорошенького "кавунчика" (так в Малороссии зовется арбуз) или красавицу дыню, так сейчас же и проглотят их... Вот я и спасаю их под лопухами, авось не приметят..."

Мирно и тихо протекала наша жизнь в скиту в первые дни нашего приезда. Скрытый в ущелье горы скит был отгорожен от мира точно высокими стенами, мало кому был даже известен и его трудно было найти. Но вот прошел месяц, большевики неистовствовали в городе все больше, из Киева доходили слухи один ужаснее другого, и от моего взора не укрывалось то беспокойство и те тревоги, какие переживала братия. На расспросы или не отвечали, или успокаивали меня.

И тут, быть может, впервые предо мною раскрылась нежная, полная братской любви, душа моего брата Владимира. Странные отношения связывали меня с моим братом. Мы точно боялись признаться друг другу в своей любви, никогда и ни в чем ее не выражали вовне, оба были достаточно угрюмы, необщительны, тогда как оба в одинаковой мере тревожились друг за друга и внутренне были между собой связаны неразрывными нитями. Беспокойство моего брата обо мне выражалось всегда так наглядно, он так мало умел скрывать его, что мне достаточно было только взглянуть на него, чтобы угадать какую-либо беду. Так случилось и тогда, когда брат, узнав о расстреле кузена Димитрия, скрыл от меня эту ужасную весть, и я узнал о ней лишь позднее, да и то случайно, от одного из иеромонахов, совершавших панихиду по "убиенном рабе Божием Димитрие", который на вопрос мой о ком он молился, выдал тайну моего доброго брата.

Наступили тревожные дни. Наше личное положение от этого становилось все тяжелее. Опасаясь нападения большевиков на скит, братия видела в нашем лице точно магнит, который рано или поздно притянет их в скит, и ропот, сначала глухой и скрытый, становился все громче и откровеннее. Идти было некуда... Это сознавала и братия, но такое убеждение не меняло ни ее настроения, ни отношения к нам.

Сыпались на меня удары и с других сторон. Переписка была невозможна и со дня революции я ниоткуда не получал писем и сам никому не писал, томясь неизвестностью об участи своих родных и близких. Невозможна была переписка столько же по причине расстройства почтово-телеграфных сношений, сколько и потому, что письма перехватывались большевиками и создавали угрозу адресатам. При всем том, я каким-то чудом получил письмо из Петербурга от знакомого протоиерея, и это письмо, извещавшее меня о смерти моего друга Ю.Д. Азанчеева, явилось для меня великим ударом. Горный инженер, бывший вице-директор департамента министерства финансов, тайный советник, увешанный звездами, Юрий Димитриевич был одним из тех великих христиан, какие одухотворяли своим настроением окружавших одним только своим присутствием.

В последние годы он был едва ли не единственным активным работником в братстве Св. Иоасафа и руководил его деятельностью. Личная его жизнь сложилась несчастливо, но удары судьбы, казалось, только закаляли его детскую, прозрачно чистую хрустальную душу, где не было ни одного неверного изгиба или уклонения от требований правды. И, глядя на Юрия Димитриевича, я удивлялся каким образом он, прожив всю свою жизнь в Петербурге, среди столичной сутолоки, мог сохранить такую чистоту своей души и возвыситься до пределов совершенства, недоступных даже монахам, отрекшимся от мира и жившим вдали от него, каким образом могло случиться, что будучи прирожденным монахом, Юрий Димитриевич сделался горным инженером вместо того, чтобы быть иерархом Церкви, ее гордостью и украшением. Верно и сам Юрий Димитриевич удивлявший меня своими церковными и духовными познаниями, сознавал, что шел не своим путем, в разрез со своим призванием, ибо в последние годы своей жизни все чаще задумывался над вопросами иночества, скорбя о той непроходимой стене, какая стояла между монастырем и образованным классом... Известие о его смерти поразило меня такой болью, какую я испытал только один раз в своей жизни, лишившись матери.

Все чаще и чаще покидали мир лучшие люди, все сиротливее становилось на душе и не за кого было держаться.

Вокруг же бушевали стихии ада, владычествовал сатана...

Было страшно и жутко... Стою я, однажды, в храме за всенощной и мой взор случайно пал на высокое окно, через которое виднелись очертания горы, у подножия которой стоял наш скитский храм. Затрепетало мое сердце, когда на фоне зарева заходящего солнца я увидел черные силуэты большевиков, осторожно пробиравшихся, с ружьями в руках, через кусты и спускавшихся по направлению к церкви...

Увидела их и братия и ледяной ужас сковал всех. Как сейчас помню то страшное беспокойство, какое охватило особенно священнослужащих, совершавших богослужение… Дрожащим голосом, тихо, точно про себя, они подавали возгласы, и, будто приговоренные к смерти, не знали, продолжать ли богослужение, или прервать его, заблаговременно скрыться, или ждать нападения на храм. Страшно волнуясь, они безпомощно и робко оглядывались на игумена Мануила и, казалось, безмолвно вопрошали его, что им делать и как поступить...

– Чего ты уставился на меня, как баран, – крикнул на весь храм игумен, и этот властный голос старца с корнем вырвал панику, охватившую монахов. Богослужение продолжалось, хор стал петь еще громче, нисколько не смущаясь присутствием большевиков, которые, в числе 5-6 человек, вошли в храм.

По окончании всенощной игумен Мануил, поддерживаемый с двух сторон послушниками, не обращая ни малейшего внимания на большевиков, вышел из храма по направлению к своим покоям. Его сейчас же окружила толпа богомольцев, подошедшая под благословение.

– А вы, черти, почему не подходите под благословение, – обратился игумен к большевикам, – безбожники вы, нехристы, чего лазите по монастырям, да мутите народ, грабители...

– Батюшка, батюшка, – шепнул послушник, дергая игумена за рясу и останавливая его.

– Чего там, батюшка, – оборвал игумен, а затем, обращаясь к большевикам, сказал им: – Вас сколько здесь, 6 человек, ну а нас 26, убирайтесь, откуда пришли, а то прикажу выгнать...

Большевики, привыкшие, что перед ними все трепетали и не ожидавшие такой встречи, пришли в страшное замешательство и до того смутились, что, глядя на них, богомольцы, и особенно бабы, заступились за них.

А кто же из знакомых с деревней и крестьянским бытом не знает, в каких формах проявляется такое заступничество крестьянских баб, отражающее столько юмора им одним свойственного? Недаром крестьянские парни так боялись привхождения в их взаимные споры баб, особенно жалостливых, движимых только участием, но еще более обострявшим всякого рода споры. Так случилось и здесь. Желая сгладить неприятное впечатление от слов игумена, бабы сказали ему:

– Батюшка, да то они так только сдуру, а ребята они ничего себе...

Сказанные на малороссийском языке, эти слова приобретали обидный смысл и задевали самолюбие большевиков, которые были пристыжены настолько, что ушли из скита, ничего не тронув и отказавшись даже от предложенной им трапезы.

– Не жизнь, а каторга, – нередко раздавалось в среде братии...

И умный игумен Мануил всегда находил слова, вразумлявшие братию.

– На каторге только подневольный труд, а нет страха за завтрашний день, за свою жизнь, все живут на готовом, обо всех заботится начальство, только воли нет свободной... А на что она монаху... А сейчас Господь послал такое время, что позавидовать можно и каторге... Трепетать приходится день и ночь, от страха работа валится из рук, молитва на ум и на сердце не идет, дрожим все, точно приговоренные к смерти... Не знаем на что и для кого трудиться... Завтра придут жиды и все заберут, да вдобавок еще и убьют... Вот оно что! А откуда же трепет, откуда не знающий жалости к жертве страх?.. От маловерия! От непонимания, что значит нести крест Господень и в чем сей крест заключается!.. Заключается же крест Господень в скорбях, печалях и болезнях, в трудах и заботах, в досадах, огорчениях и неудачах, в туге душевной и телесной. Многозаботливость и многопопечение увеличивает тяжесть креста, а смелое предание себя воле Божией снимает эту тяжесть. Думайте не о грядущих напастях, а о том, что вы – дети Божии, хотя и окаянные и недостойные, а все же Его дети... Он ли, Милосердный, не попечется о вас?! Тогда и страха не будет...

Игумен Мануил представлял собой в данном отношении полную противоположность своей братии. Он вырос и состарился в совершенно иных условиях жизни, отвергал революцию, как таковую, вовсе не считался с ней, не признавал ее и даже не хотел верить тому, что революция – совершившийся факт, с которым приходится считаться поневоле. Он был слишком умен для того, чтобы радоваться революции, однако же, как и всякий крестьянин, был уверен, что революция коснется только интересов господского класса и не заденет ни его лично, ни результатов его упорного долголетнего труда.

На большевиков он смотрел так же, как смотрел на каждого бунтовщика и смутьяна в стенах своего скита и, не допуская соглашательства с последним, не мыслил иного отношения и к большевикам, возмущаясь общим пресмыкательством перед ними и жалуясь на то, что русский народ без боя сдал свои позиции "страха ради иудейска". В этом игумен Мануил был безконечно прав, а своим собственным примером оправдывал свои теории.

Положение в Киеве становилось все более нестерпимым; с просьбой о приюте в скиту обращались к игумену Мануилу даже епископы, но игумен категорически отказывал им, ссылаясь на то, что содержание епископов разорит скит. Тем не менее, каким-то образом в скит пробирались не только монахи из Киевских монастырей, но даже миряне, при чем последние без ведома игумена, а по протекции низшей братии.

Приехал из Киева и иеромонах С., с которым я впоследствии очень подружился, найдя в его лице человека исключительной эрудиции и начитанности в области истории еврейского вопроса. Он изумлял меня своими колоссальными познаниями по этому вопросу и являлся на редкость интересным и ценным собеседником.

"У нас много разных наук, – сказал он мне однажды, – но не хватает главной, какую нельзя и назвать иначе, как наукой из наук, не хватает "жидоведения". Без этой науки не только Россия, но и вся вселенная будут находиться впотьмах. Наука эта сложная и корни ее восходят к временам глубокой древности. Историю еврейского вопроса мало кто знает, природа еврейских идеалов также неведома большинству, их задачи и цели – тем меньше, ибо иначе христианские народности не помогали бы евреям осуществлять эти задачи. Между тем, знать еврейский вопрос христианам так же нужно, как нужно слепому иметь палку... Науку "жидоведения" нужно сначала создать, а затем преподавать ее во всех учебных заведениях, начиная от начальных школ и кончая университетом, сделать се обязательной на всех факультетах. Но одного только теоретического усвоения этой науки мало, а нужна и практическая реализация приобретенных знаний, которая предполагает крупную реорганизацию всего нашего правительственного аппарата. При каждом министерстве, не исключая и Синода, должны быть созданы специальные департаменты, ведающие еврейское дело в России. Деятельность евреев во всех государствах и в России объединяется едиными директивами, идущими из единого центра, и ее проявления совершенно не зависят от того, будут ли евреи в России, или не будут, останутся ли, после возрождения России, или будут из нее выселены. Такие департаменты нужны безусловно, и, пока над еврейством не будет создан организованный международный государственный контроль, до тех пор борьба с евреями невозможна. Проникая в разнообразные сферы государственной жизни, евреи систематически подтачивали государственность, а между тем главы государств этого не замечали именно потому, что не были знакомы с наукой "жидоведения". Такие же департаменты должны быть созданы во всех прочих государствах Европы и Америки и только тогда можно будет серьезно говорить о едином христианском фронте в противовес 3-му Интернационалу. Рано или поздно, но такой фронт будет создан ценой величайших потрясений всех христианских государств мира, и благоразумнее создавать его теперь, чем дожидаться, когда он будет создан на развалинах погибших государств, как это случилось с Россией, благодаря ее беспечности. Русские любят говорить об историческом призвании России, но видят его только в помощи и поддержке западных славян, чуждых нам не только по обычаям и укладу жизни, но возможно, что и по духу и даже по вере, несмотря на их официальное православие. Однако, миссия России заключается не во вмешательстве ее в политическую жизнь западного славянства, ибо по существу, такое вмешательство являлось лишь вторжением в область Божественного Промысла в отношении славян, а заключалась миссия России в защите христианства на земле, иначе – в борьбе с его врагами. И эту миссию Россия еще не выполнила и, по-видимому, только теперь осознала ее."

И о. иеромонах С., познакомив меня с идеей своего труда, коим был занят, прочитывал мне некоторые выдержки составляемой им науки "жидоведения", разворачивая в стройной системе ее общие положения и останавливаясь подробно на исторических предпосылках.

Мое изумление было безгранично. Глядя на этого благолепного старца, я мысленно спрашивал себя, каким образом этот подлинно великий и ученый муж мог прожить свою долгую жизнь незамеченным и состариться в сане провинциального иеромонаха, тогда как он был не только вполне законченным по уму и образованию государственным человеком, но и одним из самых выдающихся среди них, человеком, каких было так мало в России и какие были так нужны.

И, отвечая мне на мою просьбу, иеромонах С. рассказал мне свою биографию.

Вскоре после окончания курса в Киевской Духовной Академии и принятия монашества, иеромонах С. был причислен к братии Никольского монастыря на Печерске и быстро выдвинулся, будучи назначен казначеем монастыря, настоятелем которого был епископ Каневский, один из викариев Киевского митрополита. Должность эта высокая и является переходной к должности настоятеля монастыря, и иеромонах С. был уже накануне возведения в сан архимандрита. Но тут произошла смена архиереев и настоятелем Никольского монастыря был назначен епископ Иннокентий, человек ограниченный и поддававшийся чужим влияниям. Сменен был и Киевский губернатор и на его место был назначен граф П.Н. Игнатьев, впоследствии министр народного просвещения, человек чрезвычайно чувствительный к голосу общественности и искавший популярности. Оба эти назначения оказались роковыми для иеромонаха С., в лице которого и архиерей и губернатор увидели ярого юдофоба и черносотенника и подвергли его неслыханным гонениям и преследованиям, вплоть до увольнения от должности казначея. Заступничество митрополита Флавиана спасло иеромонаха С. от окончательной гибели, однако не восстановило его в правах и не создало ему условий, обеспечивших бы возможность продолжения научных работ, которыми он занимался и которые так и остались незаконченными. "Революция же уничтожила и то, что было раньше собрано, и теперь приходится начинать сначала", – закончил о. С. свою печальную повесть.

"Вот и Распутин, вызвавший революцию и погубивший Россию", – думал я, слушая о. С.

Кто только не трудился над разрушением русской государственности, в каких только местах не были заложены семена разложения!..

И как бы в подтверждение теорий иеромонаха С. я получил от неизвестного, случайно встретившегося со мной человека, карманную записную книжку с рядом отметок и заметок по еврейскому вопросу. Передавая мне свою книжку неизвестный просил меня сберечь ее и, при случае, отпечатать то, что будет мной признано имеющим общее значение и явится в моих глазах ценным. Возвратясь в свою келлию, я развернул эту книжку и под датой "10 ноября 1904 года", т.е. за год до первой еще революции, прочитал коротенькую запись под заглавием "Еврейский Король". Воспроизвожу эту запись без малейших изменений.

"На этих днях я говорил с приехавшим сюда киевлянином об умершем еврейском короле Лазаре Израилевиче Бродском. Боже мой, что это был за великий еврей, какой пламенный патриот!.. Я никак не думал, что торжественные похороны Бродского в Киеве были похоронами короля, что речи над его гробом были речами его подданных, искренне его любивших, и мне хочется воспеть его, как великого патриота еврейского королевства, которое, нужно думать, скоро образуется на территории Российского государства. Мне хочется сказать самому себе и моим братьям русским: "Подражайте ему, подражайте ему, делайте для своего отечества, для "бедного" русского царства то, что делал для еврейства этот "бедный" Лазарь, как его называли льстивые уста пресмыкателей.

Этот король удесятерил миллионы своего отца Израиля Бродского, нажитые скупкой имений на имя русских; он задушил Общество Пароходства по Днепру, устроив ему конкуренцию в сильном еврейском пароходном обществе, и затем слил оба общества в одно; он участвовал во всех банках и акционерных предприятиях, довел акции Киевского городского трамвая с 90 до 500 рублей; он был полным хозяином в сахарном деле, устанавливал цены на сахар, открывал новые рынки сбыта, разорял одних, обогащал других; он купил Московский пивоваренный завод в Хамовниках, акции которого принадлежали одному очень влиятельному лицу в Юго-Западном крае; он, как паук, расставлял сети повсюду, проникая в толщу городской общественной жизни Киева и всего Юго-Западного края и подчиняя ее своей воле, программе, задачам и целям.

В Городской думе у него была своя сильная партия, через которую он душил все русское, травя честных русских людей, лишая их инициативы, подвергая гонениям и преследованиям; он имел сильную партию среди профессоров Киевского университета, давил все, ускользавшее из под его ярма, услащенного лукулловскими обедами и ужинами, щедрыми подачками и царскими приемами... В его приемной толпились представители русской знати с громкими именами, и здесь зрели планы господства евреев над Россией, подвергались остракизму наиболее энергичные, независимые, честные русские патриоты и верноподданные Царя... Борьба с ними велась умно и хитро. Где деньгами, где жертвами, где покупкой имений нужным людям, где взятием их на службу к себе или к своим агентам, где подкупом, где женщинами... Лазарь Бродский был умен и талантлив, ловок и изворотлив... Его живые, черные глаза горели ярким, дьявольским огнем, а острый мозг поддерживал в течение длинных часов приема то бойкий фривольный разговор с ничтожным человеком, то игривый – с дамой, то почтительный – с сановником. Именитое еврейство Северо- и Юго-Западной России толпилось в его приемных, спрашивало его советов и получало от него мысли, директивы и субсидии. Это был страстный защитник еврейства в России, много поработавший для его подъема и господства, и вносивший в свою борьбу с Россией всю страстность еврея, всю жестокость расы. Это был убежденный враг России и всего русского, работавший над разрушением русских государственных основ с ярко пылавшей ненавистью к ней, с чисто сатанинской злобой и неукротимой энергией, не имевшей примера. Когда он появлялся за границей, то к нему со всех сторон стекались разного рода дельцы и иностранные банкиры, бесчисленные депутации из разных мест, и он принимал всех, наделяя их подачками, хотя к заграничным евреям и не проявлял той горячей любви, какую питал к русским. Он не любил сионизма и палестинцев, ибо считал "обетованной землей" Россию, где ему самому жилось тепло и где положение евреев было лучше, чем где-либо в другом месте. Заграничных евреев он считал аборигенами, не сознававшими того, что им давно пора выехать из-за границы и переселиться в Россию, чтобы участвовать в общей работе по завоеванию ее, порабощению русского народа и превращению России в еврейское королевство. Для такого превращения не нужно, по мнению Бродского, ни армии, ни снарядов, а нужно дать русскому еврею только технику и просвещение и тогда он сам завоюет оборванную, ходящую в лаптях Россию.

Поэтому он особенно горячо поддерживал просвещение, создавая повсюду, где было можно, массу еврейских школ и ремесленных училищ, и субсидировал их или явно, или тайно. Умный и хитрый, он всегда имел пред собой только одну цель – торжество еврея, уничтожение христианского идеала и русского патриотизма, и шел неуклонно к этой цели, ни на одно мгновение не теряя ее из виду.

Учитывая значение печати, он создавал еврействующие газеты ("Заря", "Жизнь Искусства" и др.), субсидировал их или, наоборот, душил, когда они уклонялись от намеченных им программ; считая всех русских "юдофобами", он разжигал политические страсти у неумных людей и, хорошо зная природу "украинства", особенно настойчиво поддерживал украинофилов, которые работали над разрушением русской государственности и являлись его союзниками. Когда положение еврейства в Юго-Западном крае ухудшалось почему-либо, когда во главе администрации попадались случайно русские люди, не поддававшиеся его чарам, тогда он изменял тактику и щедро жертвовал на чисто русские предприятия и учреждения и даже на православные храмы, чем покупал себе расположение и страховал себя от подозрений. В этих целях он не останавливался даже перед явно убыточными жертвами, к числу которых нужно отнести крупное пожертвование на учреждение в Киеве Бактериологического института. При всем том, он был уверен в себе и своей безопасности настолько, что однажды даже сказал: "Если бы я хотел уничтожить русских людей, то сделал бы это 10 раз, я этого не делаю, потому что они мне нужны". Он был связан с всемирным кагалом тесными узами родства. Швейцарский Дрейфус был женат на его дочери, другая дочь была замужем за петербургским влиятельным евреем. Ротшильды, Каганы, Грегеры, Горовицы и другие были его родственниками. Это был человек исключительного ума и чисто дьявольской изворотливости, человек, пылавший величайшей ненавистью к христианству, уничтожение которого являлось не только целью, но и идеей его жизни, это был прежде всего убежденный еврей и величайший еврейский патриот. О, если бы мы, русские, взяли бы с него пример и проявили бы в борьбе с еврейством хотя бы тысячную долю той энергии, какую Лазарь Бродский развивал в борьбе с христианством, то не было бы у нас ни одного еврея . Но если мы не спохватимся сейчас же , если не соединимся для дружной работы, если не осознаем, насколько такая работа сделалась уже кричащей необходимостью, тогда Россия погибнет , тогда она превратится в еврейское государство . И это будет, если мы не вдумаемся в эти слова и отнесемся к ним только как к звукам, а не как к предостережению Божиему."

Я прочитал эту запись, и у меня опустились руки... Да, это был действительно голос Свыше, было вразумление и предостережение, данное милосердным Господом еще в ноябре 1904 года , и, однако, никто не обратил на него внимания, а теперь, в 1917 году... России уже не было, а вместо нее созидалось и укреплялось на русской территории еврейское царство.

Просмотрел я и другие записи в книжке, но они относились уже к 1917 году, и, как они ни были содержательны и интересны, но я их не воспроизвожу, ибо написаны они уже в позднейшее время и являются лишь выводами и впечатлениями.

Я вернулся к иеромонаху С. и поделился с ним прочитанным. Нового для него ничего не было. Он склонил свою седую голову и сказал: "А вот заграница, да и сами русские обвиняют Россию, иначе правительство, в антисемитизме... Вот он какой этот антисемитизм в действительности! На глазах русских людей разрушалась вся Россия, а юдофилов в России было больше, чем во всем мире, а жидовствующих... и не перечесть. Все, кто хотел быть популярным, жидовствовали, а кто же не хотел?"

Прав, глубоко прав был иеромонах С.

Молодой человек, передавший мне рукопись, бесследно исчез, и я так и не узнал, кто он и откуда явился ко мне.

Вслед за иеромонахом С. приехал из Киева и профессор Киевской Духовной Академии архимандрит Тихон, впоследствии епископ Берлинский, кажется, вызванный на этот раз игуменом Мануилом для совершения обряда пострижения в схиму. Игумен Мануил очень не любил ученого монашества и не стеснялся в выражениях своего недоброжелательства даже лично к о. архимандриту. Предо мной раскрылась еще одна аномалия в недрах иноческой жизни – огромная пропасть, разделявшая ученое монашество от прочего, состоящего из простонародья, ревниво оберегавшего приобретенные иночеством привилегии. Эта ревность доходила до абсурда, и в каждом представителе ученого монашества, а тем более в лице мирян, только временно проживавших хотя бы по соседству с монастырем, братия видела не то ревизоров, контролировавших их жизнь и поведение, не то лиц, покушавшихся на их благополучие. Достаточно было монаху, хотя бы и вышедшему из крестьянской среды, получить образование и примкнуть к "ученому" монашеству для того, чтобы он переставал быть "своим" и находился бы на подозрении у своих прежних собратьев.

Архимандрит Тихон и лично тяготился пребыванием в скиту, и вскоре по совершении обряда пострижения игумена Мануила в схиму уехал из скита.

С каждым днем настроение в скиту делалось тревожнее... Достаточно было большевикам найти дорогу к нему, дабы их посещения участились, и не проходило дня, чтобы жизнь не нарушалась внезапными налетами негодяев. Одновременно росли и слухи, один ужаснее другого, и эти слухи впоследствии подтверждались. В соседнем монастыре большевики перерезали братию и ограбили имущество; в одном из прилегавших к скиту сел убили священника, жену и детей его; в Уманском имении, принадлежавшем скиту, расстреляли настоятеля храма, заведывавшего имением, и нескольких монахов. Братия скита трепетала... Один только игумен Мануил сохранял невозмутимое спокойствие. И как же дорого было это спокойствие для окружавших, с какой любовью взирали на игумена даже те, кто втайне его ненавидел, когда игумен, сидя за обедом, смаковал его, продолжая спокойно сидеть за столом в те моменты, когда большевики грабили хозяйство скита и угрожали игумену убийством. В этих случаях растерянная братия бросалась к игумену и, вместо того, чтобы защищать его, сама пряталась за игумена и просила его защиты. Между тем в распоряжении игумена, кроме запаса бранных слов, не имелось никаких других средств самозащиты. Он был немощен и стар, толст и неподвижен, и вся его наружность отражала нечто до крайности комическое, его природа была точно насыщена юмором. Он не испытывал ни малейшего страха перед большевиками, а наоборот, был убежден, что они боятся его, ибо должны бояться, должны ценить в его лице игумена и подчиняться ему.

Был день, когда большевики, ворвавшись в скит, начали открыто грабить его. Братия прибежала к игумену и подняла вопль.

– Гони их к чертям, не дадут даже пообедать спокойно, – сказал игумен, громко отрыгнувшись.

Однако братия была до того терроризована и запугана, что без игумена не решалась возвращаться к большевикам, которые собирались уводить лошадей и коров.

И, приказав вести себя под руки, игумен Мануил, тяжело переваливаясь с одной ноги на другую, вышел к большевикам и разразился страшной бранью. Эффект, однако, получился на этот раз обратный. За каждым его словом следовала такая отрыжка, какая мешала ему говорить и какая, в результате, вызывала дружный смех не только у большевиков, но и у братии. Я уже упоминал о наружности о. игумена, на которую нельзя было смотреть без улыбки, и читатель может себе представить эту картину разноса большевиков игуменом, вся фигура которого и отрыжка, сопровождавшая каждое его слово, так настойчиво опровергала его ссылки на скудость материальных средств скита, живущего впроголодь.

Пересмеиваясь между собой, большевики делали свое дело, однако игумена не тронули, а уходя из скита и уводя лошадь и корову, даже сделали в шутку под козырек.

– Оставьте же хотя корову, подлецы, на какого черта она нужна вам, – бросился им вдогонку игумен, – разве вы, такие-сякие, не знаете, что коровка здесь и выросла в скиту...И игумен замахнулся на них палкой, приведя своей смелостью в изумление братию, которая удерживала игумена, опасаясь худшего и хватала его за рясу.

– А почем мы знаем, где коровка выросла, нам это без последствий, – огрызнулся кто-то из большевиков.