ЕСЛИ БЫ ТЫ ТУТ ЖИЛ, ТО БЫЛ БЫ УЖЕ ДОМА

 

Дэзи была сезонным явлением. Она появлялась каждый год перед Днем Благодарения и оставалась с нами до самого рождества. Иногда приезжала к нам и в мае, на свой день рождения.

Всегда у нее была отдельная палата.

– Кто освободит свою палату или поселится с кем‑нибудь другим? – спросила старшая медсестра во время нашей еженедельной встречи в один из октябрьских дней.

Всегда это был напряженный момент. Джорджина жила вместе со мной, так что мы разве что могли весело приглядываться к разыгрывающемуся представлению.

– Я! Я! – вырвалась с поднятой рукой некая особа, которая была девушкой Мартиана, но у нее самой был такой малюсенький пенис, и она с охотой его всем показывала. Правда, никто в одной палате с ней жить не хотел.

– Я могу с кем‑нибудь поселиться, если только кто‑нибудь захочет, но, конечно же, никто не захочет, а мне не хотелось бы никого заставлять хотеть этого.

Это была Цинтия, которая начинала говорить подобным образом после шести месяцев электрошоковой терапии.

– Я могу поселиться с тобой, Цинтия, – поспешила с помощью Полли.

Только это никак не решало проблемы, поскольку Полли уже делила палату с Дженет, недавно принятой аноректичкой. Когда ее вес становился меньше тридцати семи килограммов, ее тут же начинали кормить принудительно.

Ко мне наклонилась Лиза.

– Я видела, как ее вчера взвешивали, – громко заявила она. – Тридцать девять кило. Под конец недели ее подключат к трубке.

– Тридцать девять – это идеальный вес, – стояла на своем Дженет.

Но то же самое она говорила и при сорока одном с половиной килограммах. С ней тоже никто не хотел жить.

В конце концов, после недолгой дискуссии, в одну палату поместили пару кататоников. Так что Дэзи могла приезжать. Ее ожидали к пятнадцатому октября.

У Дэзи имелись две страсти: прочищающие средства и цыплята. Каждое утро она первой появлялась возле пульта дежурной медсестры и, нервно барабаня пожелтевшими от никотина пальцами в стекло, требовала свои очищающие средства.

– Ну, что там с моим бисакодилом? – цедя сквозь зубы, подгоняла она. – Как там с лаксигеном?

Если кто‑либо из нас становился рядом, Дэзи ухитрялась пихнуть ей локтем под ребро или сильно наступить на пальцы. Она ненавидела любого, кто появлялся рядом с ней.

Ее отец – крепкий, приземистый мужчина с лицом высохшей картофелины – два раза в неделю приносил ей цыпленка, изжаренного по мамочкиному рецепту и тщательно завернутого в алюминиевую фольгу. Дэзи клала цыпленка на колени, ласково гладила его через сморщенную фольгу и нетерпеливо зыркала по сторонам, ожидая, когда же отец наконец‑то уйдет и позволит ей в спокойствии добраться до поджаристой птицы. Но отец каждый раз желал оставаться рядом с Дэзи так долго, как это только было возможно, поскольку страшно любил ее.

У Лизы было свое собственное объяснение всему этому:

– Ему трудно поверить, что она его родная кровинка, и чтобы убедиться, что доченька это не призрак, он хотел бы ее трахнуть.

– Такую вонючую? – засомневалась Полли.

Это правда, от Дэзи здорово несло; ясный перец, говном и жареными цыплятами.

– Но ведь она же не всегда воняет, – продолжала убеждать нас Лиза.

Мне казалось, что Лиза права; я и сама заметила, что Дэзи ужасно сексуальная. Хотя она и шипела сквозь зубы, раздавала удары локтем, от нее немилосердно воняло, а ее руки постоянно блестели от жира – в ней имелась некая жаркая искра, которой не хватало нам всем. Дэзи носила короткие шорты и подрезанную на высоте пупка маечку, открывая бледное, мясистое тело. Когда утром она маршировала за этими своими прочищающими средствами, то беззаботно крутила попкой, рисуя в воздухе невидимые полукружья.

Девушка Мартиана была влюблена в нее. Она таскалась за Дэзи по коридору и просительно ныла: «Ну хочешь посмотреть мой пенис? Хочешь на него глянуть?», на что Дэзи злобно шипела: «Срать я хотела на твой пенис!».

Никто из нас никогда не был у Дэзи в комнате. И тогда Лиза решила, что будет первой, кто туда попадет. Она продумала очень подробный план.

– Блин, ну меня прижало, – повторяла она с утра до вечера целых три дня. – Елки, ну меня и прикрутило.

На четвертый день она получила от старшей медсестры лаксиген.

– Не помогает, – сообщила она ей на следующее утро. – Нет ли у вас чего‑нибудь посильнее?

– Может касторки? – предложила медсестра. Она явно переработалась.

– Эта ваша больница – фашистский карцер, – ужаснулась Лиза. – Мне нужна двойная порция лаксигена!

Таким вот образом она добыла шесть порций лаксигена и теперь уже могла поторговаться. Как‑то после полудня она постучала в палату Дэзи.

– Эй, Дэзи! – крикнула она. – Дэзи! – Она даже пнула дверь ногой.

– Отвали, – ответила ей Дэзи от себя.

– Эй, Дэзи! – Лиза упрямо стояла на своем.

Дэзи угрожающе зашипела.

Лиза прижалась к двери и тихонечко сказала:

– У меня для тебя кое‑что имеется.

– Хрен там, – буркнула Дэзи, но двери открыла.

Я с Джорджиной подглядывали за этой сценкой из конца коридора. Когда Дэзи открыла дверь, мы с любопытством вытянули шеи, только было слишком темно, чтобы увидеть в комнате хоть что‑нибудь. Когда же дверь захлопнулась, по коридору потянуло странной, сладкой и теплой вонью.

Лиза не выходила довольно долго. В конце концов мы посчитали, что хватит здесь торчать, и отправились в кафетерий на ланч.

Вечером Лиза нам быстренько обо всем сообщила. Она стояла перед телевизором, заслоняя экран, и говорила так громко, чтобы заглушить Уолтера Кронкайта, диктора телевизионных новостей.

– В комнате у Дэзи полно цыплят, – доложила нам она. – Всех она лопает на месте. У нее своя метода еды, которую мне продемонстрировала. Она обдирает с цыпленка все мясо, но делает это осторожненько, чтобы оставить скелет целым. Даже крылышки – с них она тоже обдирает мясо. А голые скелетики она складывает на полу, друг возле друга. Там их уже целых девять. Говорит, когда будет четырнадцать, тогда пора возвращаться домой.

– Тебя угостила? – спросила я.

– Нет у меня аппетита на дохлых цыплят, – ответила Лиза.

– Но зачем она это делает? – хотелось знать Джорджине.

– Да пошла ты к черту! – взвилась Лиза. – Откуда мне все знать?

– Ладно, а слабительное? – не терпелось узнать Полли.

– Оно ей необходимо из‑за этих цыплят.

– Нет, за этим кроется что‑то большее, – сомневалась Джорджина.

– Я же была там, так что знаю, или не так? – отрезала Лиза.

А после того разговор пошел уже совершенно в другом направлении.

На следующей недели мы узнали про Дэзи еще кое‑что новенькое. Отец купил ей на Рождество собственную квартиру. «Любовное гнездышко» – как назвала его Лиза.

Дэзи была на седьмом небе от счастья и даже проводила меньше времени в своей палате, рассчитывая на то, что все будут расспрашивать ее про эту новую квартирку. Джорджина почувствовала себя даже обязанной сделать это.

– Большая у тебя квартира, Дэзи? – спросила она.

– Спальня, небольшая гостиная в форме буквы L и кухня, довольно большая, чтобы там кушать.

– Цыплят, понятное дело?

– Отвали, дура.

– А где эта твоя квартира находится?

– Неподалеку от Массачузетс Дженерал.

– То есть, по дороге в аэропорт?

– Тебе же сказали, возле Массачузетс Дженерал. – Дэзи не хотелось признаваться, что квартира находилась возле аэропорта.

– А что тебе там нравится больше всего?

Дэзи ненадолго задумалась и даже прикрыла глаза, наслаждаясь самой приятной для нее частью беседы.

– Надпись.

– Какая надпись?

– Надпись перед домом.

– И что же это за надпись?

– «Если бы ты тут жил, то был бы уже дома». – От избытка эмоций Дэзи даже стиснула кулачки. – Понимаете, тут дело в том, что каждый день там проезжают люди и думают про себя: «Оооо, это правда, если бы я тут жил, то уже бы и вправду был дома», так вот, я уже буду в этом доме. Сволочи!

Дэзи покинула нас довольно рано, поскольку это Рождество должна была провести уже в своей новой квартирке.

– Вернется, – пророчествовала Лиза, но на сей раз она была не права.

Как‑то раз в мае, вечером, нас созвали на чрезвычайное собрание.

– Девушки, – начала наша старшая медсестра, – у меня для вас печальная новость.

Мы с любопытством навострили уши.

– Вчера Дэзи покончила с собой.

– В своей новой квартире? – спросила Джорджина.

– Она что, застрелилась? – заинтересовалась Полли.

– Дэзи: Это какая же Дэзи? – допытывалась девушка Мартиана. – Я ее знаю?

– Она оставила какое‑нибудь письмо? – спросила я.

– А зачем?

– Подробности здесь не имеют никакого значения, – отрезала медсестра.

– Ведь вчера был ее день рождения, правда? – вдруг вспомнилось Лизе.

Медсестра утвердительно кивнула.

Еще минутку мы сидели молча, поминая память Дэзи.

 

 

МОЕ САМОУБИЙСТВО

 

Самоубийство является неким видом предумышленного убийства. Это нечто такое, чего не делаешь сразу же, как только об этом подумаешь. Нужно еще привыкнуть к этому намерению. Опять же, необходимы средства, сильная мотивация и подходящий случай. Чтобы самоубийство закончилось успешно, необходимы великолепная организация и трезвое мышление – но именно это ни коим образом не свойственно распаленному воображению самоубийцы.

Тут важно постоянно заботиться о том, чтобы глядеть на все незаинтересованно. Одним из способов достижения этого становятся упражнения представления себя самого либо уже в виде трупа, либо еще в фазе умирания. Если в радиусе взгляда появляется окно, следует представить, как ты из этого окна выпадаешь. Если взгляд падает на нож, следует представить, как этот нож пронзает тело. Если видишь едущий поезд, необходимо представить собственные останки, разможженные колесами локомотива. Эти упражнения необходимы для выработки нужной отстраненности.

Но самым главным делом остается мотивация. Без сильной мотивации все идет коту под хвост.

Моя мотивация сильной не была: реферат по истории Соединенных Штатов, которого мне ужасно не хотелось писать, а так же мучающее меня вот уже целый месяц вопрос: «А почему бы, собственно, не покончить с собой?» Будучи мертвой, мне бы не нужно было писать реферат, опять же, этот вопрос тоже меня бы не мучил.

Решение данного вопроса забирало у меня все силы. Раз поставленный, он уже никак не хотел покинуть мою голову. Мне кажется, что множество людей покончило с собой лишь затем, чтобы уже покончить с бесплодными дебатами над тем, смогут они покончить счеты с жизнью или же нет.

Что касается меня, то, что бы я не сделала, о чем бы не подумала, все сразу же становилось предметом подобных дебатов. Я сказала какую‑нибудь глупость – и тут же: наверное покончу с собой. Утром от меня сбежал автобус – уж лучше сразу же с этим покончить. Даже добро имело свои три копейки в этих дебатах: мне понравился какой‑то фильм – так может и не стоит убивать себя?

Вообще‑то говоря, мне хотелось убить всего лишь определенную часть собственной личности: ту самую часть, которая и желала совершить самоубийство, которая втянула меня в эти мучительные размышления «убивать себя или нет», и которая каждое окно, каждую станцию метро, каждое кухонное орудие превращала в реквизиты или же сцену генеральной репетиции.

Только все это стало мне ясным лишь после того, как я проглотила полсотни таблеток аспирина.

У меня был парень по имени Джонни, который писал мне любовные стихи – очень даже неплохие. Я позвонила ему, сообщила, что желаю покончить с собой, не положила трубку на аппарат, заглотала пятьдесят таблеток аспирина, и вот тут до меня дошло, что мгновение назад я совершила ужасную ошибку. Потом я вышла купить молока, о чем меня просила мать перед тем, как я начала глотать этот аспирин.

Джонни сообщил в полицию. Они приехали ко мне домой и рассказали обо всем маме. Мама появилась в магазине AP на Массачузетс Авеню как раз в тот момент, когда, стоя перед витриной в мясном отделе, я уже готова была потерять сознание.

По дороге в магазин, пройдя пять перекрестков, я начала уже жалеть о том, что натворила, и почувствовала себя униженной. Я сделала ошибку и по этой причине должна была умереть. Так может я заслужила эту смерть? Я расплакалась. На какое‑то мгновение мне стало ужасно жалко себя саму и то громадное горе, которое я в себе несла. А потом уже были только туман и свист. Прежде чем я добралась до магазина, мой мир превратился в узкий, пульсирующий тоннель. Я утратила резкость зрения, в ушах у меня звенело, в висках глухо била кровь.

Только промывание желудка вернуло меня в равновесие. Бесконечную трубку мне воткнули сначала в нос, а потом вниз, через горло, прямо в желудок. Я чувствовала себя так, как будто через мгновение удушусь. А потом началось само промывание. Это было так, как будто у меня брали кровь в промышленных масштабах – могучее, рвущее засасывание, чувство, будто ткани сминаются и трутся друг о друга совершенно не ведомым до сих пор образом. И рвота… – как будто изливалось все, что скрывается у тебя внутри. Нет, решила я про себя, в следующий раз только не аспирин.

Но когда промывание закончилось, я начала размышлять, а что будет в следующий раз. Я чувствовала себя нормально. Я не умерла, хотя внутри меня что‑то омертвело. Может мне удалось достичь моей основной цели, или это было лишь частичное самоубийство? Я чувствовала себя легчи и свободнее, чем когда‑либо еще.

Моя свобода продолжалась несколько месяцев. Я сдала несколько хвостов по школьной программе. Порвала с Джонни и заинтересовалась учителем английского языка, который писал стихи даже лучше, чем Джонни, хотя посвящал их и не мне. С ним я поехала в Нью Йорк, куда он взял меня в галерею Фрика на выставку Вермеера.

Единственным, довольно‑таки неприятным последствием моего поступка стало вегетарианство. Поскольку я потеряла сознание перед витриной в мясном отделе, то начала бессознательно сопоставлять самоубийство с мясом. Но я знала, что за этим таится нечто большее.

Куски мяса на прилавке были синими, окровавленными и плененные в тесных упаковках. И хотя у меня было шесть спокойных месяцев, чтобы освободиться от этих мыслей, но я постоянно возвращалась к ним.

 

 

ПРИНЦИПИАЛЬНАЯ ТОПОГРАФИЯ

 

Наверное, до сих пор еще не ясно, каким образом я туда попала. Это должно было значить нечто большее, чем просто выдавленный прыщ. Я еще не упоминала о том, что того врача, который буквально через пятнадцать минут решил сбагрить меня, я никогда до того не видала. Ну, может через двадцать минут. Что было во мне такого сумасшедшего, что хватило неполных полчаса, чтобы какой‑то первый встречный – поперечный врач отослал меня в сумасшедший дом? Вообще‑то, он меня обманул: говорил, что на пару недель, тем временем, они превратились почти что в два года. Мне было восемнадцать лет.

Я сама подписала согласие на прием в больницу. Пришлось, потому что я была уже совершеннолетняя. На выбор у меня было либо это, либо судебное постановление, хотя больница никогда бы не получила судебного постановления против меня. Только я об этом, конечно же, не знала, поэтому подписала согласие.

Я не представляла опасности для окружающих. Или представляла опасность для самой себя? Понятно, эти пятьдесят таблеток аспирина, но это я уже объясняла. Они были метафоричными. Я всего лишь желала избавиться от некоего свойства собственного характера. С помощью аспирина я произвела на себе определенного рода аборт. На какое‑то время это подействовало. Потом перестало действовать, но потом у меня уже не было сил и желания предпринимать вторую попытку.

А теперь взглянем на его точку зрения. Был тысяча девятьсот шестьдесят седьмой год. Даже в той жизни, которую он вел, жизни профессионалов, которая катилась где‑то в спокойных предместьях, издалека от разросшихся сорняков, внезапно появляется странное, чуждое обратное течение. Течение из того, иного мира – дрейфующего без руля и без ветрил, опьяненной вселенной безымянной молодежи – сильный рывок которой выбивал из равновесия. Воспользовавшись его языком, это течение можно было бы назвать «чувством угрозы». Вы только гляньте, что вытворяют эти дети? Входит вдруг одна такая в кабинет, одетая в юбку величиной с носовой платок, с прыщами на лице и отвечает неохотными моносложиями. «Понятное дело, накуренная или наколотая» – приходит он к выводу. Глядит на карточку с поспешно накарябанным именем. Не знакомился ли я, случаем, с ее родителями? На какой‑нибудь вечеринке, года два назад? Или это было на встрече сотрудников Гарварда или Массачузетского Технологического Института? Туфли, правда, рваные, зато пальтецо куплено в приличном магазине. Сволочной мир (так выразилась бы Лиза). Ведь не может же он, вот так попросту, с чистой совестью, отослать меня назад, в сорняки – чтобы там я стала обломком плота, несомого на волне некими антисоциальными течениями, которые, раз за разом, и выкидывают в его кабинет такие как я как раз образчики. Это такая вот превентивная медицина.

Неприятна ли я для него? Несколько лет назад я прочитала, что одна пациентка обвинила его в сексуальных домогательствах. Только в те времена было много подобного рода афер, обвинять врачей стало даже модным. А может в то утро он просто встал с левой ноги? И я тоже? И он понятия не имел, что со мной делать? А может, что более правдоподобно, он просто защищал таким макаром собственную задницу?

Мою точку зрения объяснить сложнее. Я сама туда поехала. Сама вошла в его кабинет, а потом уселась в такси, поднялась по каменным ступеням в администрацию больницы МакЛин и, если все правильно помню, где‑то четверть часа спокойно ждала на каком‑то стуле, чтобы потом подписаться под документом, благодаря которому добровольно лишила себя свободы.

Понятное дело, нечто подобное не может произойти без некоторых вступительных условий.

В моем случае таким начальным условием была проблема с восприятием узоров. Восточные ковры, напольные и кафельные плитки, оконные занавески и тому подобные вещи. Самыми паршивыми были супермаркеты, где полы в проходах между полками всегда были выложены гипнотическим шахматным узором. Когда я приглядывалась к подобным вещам, то всегда видела нечто большее, чем просто узоры. Это звучит так, будто у меня были зрительные галлюцинации, только их у меня как раз и не было. Я прекрасно знала, что то, на что я гляжу, это всего лишь пол или оконная занавеска. Только каждый узор, казалось, нес в себе какие‑то потенциальные представления, которые всесокрушающими рядами ненадолго вторгались в мою жизнь. Это могли быть: лес, птичьи стаи или даже мой собственный рисунок из второго класса начальной школы. Что ж, передо мной и вправду был обыкновенный ковер или что‑то другое, но эти краткие проблески «иных вещей» появлялись на самом деле и забирали у меня массу энергии. Моя действительность сужалась все сильнее.

Что‑то нехорошее происходило и с моим восприятием людей. Когда я глядела на чье‑нибудь лицо, частенько мне не удавалось никоим образом его прочитать. Когда начинаешь внимательно изучать черты чьего‑нибудь лица, оно сразу же приобретает особое выражение: оказывается, оно гладкое и выразительное или же пухлое и обвисшее, либо же все пропахано морщинами, а то жирное и скользкое. Лица были противоположностью моих проблем с узорами. Вместо того, чтобы видеть в лицах множество значений, я не видала в них ничего.

Но ведь при этом я не впадала в безумие, не бросалась в омуты Страны Чудес. Моим несчастьем – а может и спасением – было то, что я прекрасно понимала проблему фальшивого восприятия реальности. Я никогда не верила в то, что видят мои глаза, либо что мне казалось, будто они видят. Более того, я правильно узнавала и понимала любое свое новое и странное поведение.

Сейчас ты чувствуешь, говорила я себе, отторженной от людей, не такой, как они, и потому именно переносишь на них всю собственную злость и чувство дискомфорта. Глядя на чье‑нибудь лицо, ты видишь размазанное пятно, поскольку тебя саму беспокоит, что и твое собственное лицо – это точно такое же размазанное пятно.

Эта вот ясность и помогала мне вести себя нормально, что, в свою очередь, заставляло задать интересующие меня вопросы. Так что, каждый, кто видел то же, что и я, притворяется, будто видит нечто иное? Или же безумие – это всего лишь проблема отказа от притворства? А если некоторые не видели того, что с ними происходит? Слепые они, или как? Вот такие вот проблемы не давали мне покоя.

Что‑то было содрано, покров или скорлупа, задачей которой было защищать нас. Вот только у меня не было уверенности, был ли этот покров чем‑то, что должен был закрывать меня лично или же таким, что должен был бы закрывать каждую вещь на свете. Собственно, это не имело никакого значения; даже если оно и должно было существовать, там его уже не было.

Так вот каким было мое принципиальное вступительное условие; все могло быть чем‑то другим. С моментом приема подобного понимания родилась мысль, что, в таком случае, я безумна, или, по крайней мере, меня можно посчитать безумной. Как могла я отрицать это со всей уверенностью, раз не могла быть уверенной, не является ли занавеска на окне, к примеру, горной цепью?

Тем не менее, следует признать, я прекрасно знала, что с ума не сошла.

Это не узоры, а другое начальное условие нарушило существующее внутри меня равновесие: состояние вечного противоречия. Моей амбицией всегда было отрицание. Весь мой мир, заполненный или опустевший, провоцировал исключительно к отрицанию. Когда мне нужно было подниматься, я оставалась в постели; когда следовало говорить – молчала; когда меня ожидало какое‑то удовольствие – я его избегала. Мой голод, моя жажда, мое одиночество, моя скука и мой страх были тем арсеналом с оружием, к которому я обращалась против собственного страшного врага: окружающего мира. Понятно, что мое оружие не имело для мира никакого значения, а меня оно постоянно замучивало. Но страдания давали мне мрачное удовлетворение. Они доказывали, что я существую. Казалось, что когда я говорю «нет», то лжет все мое естество.

Так что причина быть закрытой была слишком искусительной, чтобы ей сопротивляться. Дать себя закрыть было слишком большим «нет» – самым большим «нет» по ту сторону самоубийства.

Извращенное понимание. Но за этой извращенностью крылось сознание того, что я не сумасшедшая, и что меня не станут вечно держать под ключом в сумасшедшем доме.

 

 

 

ПРИКЛАДНАЯ ТОПОГРАФИЯ

 

Две двери, закрываемые на ключ, а между ними полутораметровое пространство, в котором следовало обождать, пока медсестра закроет на ключ первую дверь и только потом откроет вторую.

Здесь же, за двойными дверями, были три телефонные будки, затем пара палат‑одиночек, гостиная и кухня, в которой одновременно и ели. Такое расположение весьма хорошо действует на гостей.

Но достаточно было повернуть за гостиной в боковой коридор, чтобы все это впечатление лопнуло.

Длинный, длиннющий коридор: даже слишком длинный. С одной стороны семь или восемь палат на двоих, а напротив дежурная комната медсестер, конференц‑зал и ванная с небольшим бассейном для гидротерапии. Лунатики налево, персонал направо. Душевые и туалеты тоже находились по правой стороне, как будто персонал оставил себе привилегии надзирать над нашими самыми интимными действиями.

Потом доска объявлений, а на ней двадцать с лишком наших фамилий, написанных зеленым мелом, а рядом с ними свободное место, куда, в случае выхода за пределы отделения, записывалось – белым мелом – время выхода, время возвращения и место выхода. Доска висела прямой напротив дежурки медсестер. Если кому запрещалось покидать комнату, рядом с его фамилией появлялось написанное зеленым мелом слово «запрещено». О приеме новой пациентки мы знали заранее, еще до того, как она сама появлялась в коридоре, за день до этого ее фамилия появлялась на доске. Фамилии выписавшихся и умерших пациенток еще какое‑то время оставались на доске, как бы в выражение молчаливого почтения.

В самом конце чудовищного коридора находилась чудовищная же рекреационная комната с телевизором. Мы ее любили. Во всяком случае, мы любили ее больше гостиной. Там всегда царил балаган, было шумно, все было затянуто сигаретным дымом – но, что самое главное, рекреационная находилась на левой, лунатичной стороне коридора. С нашей точки зрения гостиная принадлежала персоналу. Мы частенько выносили предложение, чтобы общие собрания проводить не там, а в рекреационной, только ничего не добились.

За рекреационной находился еще один поворот, а уже за ним пара отдельных палат, одна двойная, туалет и изолятор.

Изолятор был величиной со среднюю туалетную в обычном пригородном домике. Единственным окном здесь было отверстие в двери, затянутое сеткой так, чтобы кто‑нибудь снаружи мог подсмотреть, что ты собираешься вытворить внутри. В принципе, особо там ничего наделать и нельзя было. Единственной мебелью в изоляторе был пустой матрас, положенный на зеленом линолеуме. Стенки были немного пошарпаными и выщербленными, как будто бы кто‑то грыз их зубами и царапал ногтями. Изолятор был задуман как звуконепроницаемое помещение, но таким не был.

Можно было зайти в изолятор, закрыть за собой дверь и выкричаться. Когда тебе это надоедало, можно было открыть дверь и выйти. Вопли в коридоре или же в рекреационной воспринимались как «выходящее за рамки» поведение и никогда не встречалось с пониманием. А вот в изоляторе можно было визжать сколько душе угодно, и все было нормально.

Можно было устно попросить, чтобы тебя «закрыли в изоляторе на ключ». Правда, мало кто из пациенток такую просьбу выражал. Потом следовало обязательно попросить, чтобы тебя выпустили в отделение. В этом случае медсестра заглядывала через сетку и оценивала, а может ли пациента уже выйти. Это немножко походило на подсматривание на поднимающееся тесто через закопченное окошечко на дверце духовки.

В изоляторе имелся собственный этикет. Если двери не были закрыты на ключ, любой мог прийти и составить тебе компанию. Медсестра имела право воспрепятствовать воплям и пытаться узнать их причину. Туда мог зайти стукнутый пациент и поорать вместе с тобой. Потому‑то и была придумана вся штука с «просьбой закрыть на ключ». За мгновение пребывания наедине следовало платить собственной свободой.

Но прежде всего изолятор был тем местом, в котором те, у которых совершенно поехала крыша, проходили карантин. И это как раз и было его предназначением. В качестве группы мы сохраняли некий постоянный уровень шума и некий постоянный уровень собственного несчастья. Если кто переходил эти уровни дольше, чем на пару часов, тот попадал в изолятор. В противном случае, как размышлял больничный персонал, уровень нашей шизанутости значительно увеличился бы, что грозило полной потерей контроля над нами. Никаких объективных критериев относительно решения о помещении в изолятор не существовало. Решение всегда было относительным, касалось каждого индивидуально, точно так же, как и вопрос о переходе в следующий класс школы.

Изолятор был весьма действенным средством. Проведя там целый день или целую ночь, не имея абсолютно никакого дела, большинство народу успокаивалось. А если нет – такого переводили в отделение максимальной безопасности.

Все эти наши закрываемые на ключ двери, наши стальные сетки на окнах, наша кухня с пластиковыми ножами и вилками, запираемая в отсутствие медсестры, наши двери в туалеты без крючков – все это было еще ничего. Отделение максимальной безопасности – это был уже совершенно иной мир.

 

 

ВСТУПЛЕНИЕ К МОРОЖЕНОМУ

 

Больница располагалась за городом, на холме, совершенно так, как в фильмах про сумасшедших. Наша больница была очень знаменитая, здесь пребывали многие известные поэты и музыканты. Собственно говоря, даже не известно, то ли это больница специализировалась на поэтах и музыкантах, то ли сами поэты с музыкантами специализировались на шизанутости.

Самым знаменитым пациентом был Рэй Чарлз. Мы никогда не теряли надежды, что в один прекрасный день он вернется в больницу, и из окна отделения для проходящих курс лечения алкашей споет нам свои серенады. Но он так и не вернулся.

За то у нас имелась семейка Тейлоров. Правда, еще до того, как я появилась в отделении, Джеймс уже получил направление в следующую больницу, зато оставались Кейт и Ливингстон. Посему, в отсутствие Рэя Чарлза, именно их блюзовое бренчание песни «Северная Каролина» вводило нас в слезливую печаль – а когда ты испытываешь печаль, то очень желаешь того, чтобы услыхать собственную печаль, превращенную в звуки.

Во время моего пребывания здесь не было Роберта Лоуэлла, зато некоторое время со мной в больнице МакЛин пребывала Сильвия Плат.

Ну что такого в этих ритмах, куплетах и каденциях, что приводят собственных творцов к безумию?

Вокруг больницы тянулись обширные пространства, засаженные красивыми растениями и деревьями. Все они были ухоженные и идеально чистые, в том числе и потому, что нам нельзя было выходить на прогулки. Но иногда нас все же выводили туда группами на великий пир – на мороженое.

Группа обладала структурой атома: в самом центре ядро, то есть, тесно сбившаяся кучка шизиков, а вокруг него покрикивающие и нервно бегающие медсестры‑электроны, ответственные за нашу безопасность. Либо, если кто желает, за безопасность обитателей городка Бельмонт.

Обитатели городка Бельмонт жили на уровне. Большинство из них занимало неплохо оплачиваемые должности инженеров и различного покроя технократов на строительстве шоссе номер сто двадцать восемь – «Текнолоджи Хайвэй» – многолетней городской инвестиции. Важным обитателем города был еще Берчер. Общество Джона Берча[2]находилось приблизительно на таком же расстоянии к востоку от центра города, как наша больница к западу. Оба этих заведения, с нашей точки зрения, взаимно дополняли друг друга – хотя, смею предположить, берчисты имели совершенно иное мнение по данному вопросу. В любом случае, они окружали городок с двух сторон. Инженеры это осознавали и заботились о том, чтобы во время нашего похода на мороженое не приглядываться к нам слишком нахально.

Слова о том, что мы передвигались с группой медсестер, совершенно не объясняет всего контекста ситуации. Дело в том, что существовала очень сложная система «привилегий», которая ясно определяла, сколько медсестер должно было сопровождать каждую пациентку, и кто первым мог покинуть территорию больницы.

Система начиналась с отсутствия каких‑либо привилегий: рестрикция, запрет выхода в отделение. Подобная ситуация довольно часто случалась с Лизой, хотя иногда ее допускали ко второй ступени: два на одного. Это означало, что Лиза даже могла покидать отделение, правда, самое большее, в кафетерий или на терапевтические занятия, но под надзором двух медсестер. Несмотря на большое число медсестер в нашем отделении, привилегия два на одного чаще всего означала отсутствие каких‑либо привилегий, то есть, запрет выхода в отделение. Ведь редко удавалось найти двух медсестер, у которых в настоящий момент не было каких‑либо занятий, которые взяли бы Лизу под локотки и затащили в кухню на обед. Далее ступень – это один на один; в этом случае медсестру и пациентку сцепляли словно сиамских сестер. Привилегия один на один была обязательной для некоторых пациенток даже на территории отделения; выглядело это так, как будто бы у такой пациентки имелся слуга, паж или нечистая совесть – это уже зависело от назначенной медсестры. При системе «один на один» отвратительная медсестра могла представлять серьезную проблему, но к счастью пары связывались на длительные периоды, так что у медсестры появлялась возможность понять свою подопечную.

Изменения степеней привилегий были воистину византийскими. Системы один на двоих (одна медсестра на двоих пациенток) уже создавали группу, полный состав котрой создавали три, четыре пациентки и одна медсестра. Хорошее поведение в группе могло премироваться тем, что называлось привилегией выхода по делу. Это означало обязанность позвонить старшей медсестре сразу же после прибытия на место, куда тебе было разрешено выйти; это было необходимо затем, чтобы сообщить ей, что до цели уже добрался. Затем следовало позвонить сразу же перед тем, как отправиться в обратный путь, чтобы медсестра смогла подсчитать время возвращения и воспрепятствовать возможному побегу. Другой привилегией был так называемый взаимный эскорт – когда две пациентки, скажем так, не совсем стукнутые, выходили на совместную прогулку. И наконец, на самой вершине находилась привилегия открытого пространства, означающая лишь то, что пациентка имела возможность самостоятельно прогуливаться по территории больницы.

Когда все эти последовательные станции пути на Голгофу исполнялись на территории больницы, за ее границами этот хоровод начинался по новой. Некто, кто в больнице подчинялся правилу взаимного эскорта, на время путешествия во внешний мир мог рассчитывать, скорее всего, только лишь на группу.

Посему, когда мы со свитой медсестер направлялись в кафе‑мороженое Бэйли на Площадь Уэверли, структура атомов нашей молекулы была гораздо сложнее, чем это могло показаться инженерским женам, сидящим за окнами с чашечками кофе и вежливо притворяющимся, что нас не видят.

С нами не было Лизы. После третьего побега Лиза никогда уже не вышла за систему «один на один». Система «один на один» относилась так же и к Полли, но не затем, чтобы поддерживать над нею надзор, но лишь для того, чтобы гарантировать ей чувство безопасности. Полли охотно с этим соглашалась. Я с Джорджиной должны были ходить в группе, но, поскольку кроме нас мало кто относился к привилегии группы, мы, собственно, подчинялись системе «один на двоих». Подобной системе подчинялись еще Цинтия и девушка Мартиана, в связи с чем можно было бы подумать, будто бы я с Джорджиной шизануты в той же самой степени, что и они. Но это было неправдой, и иногда даже неприятно обижало нас. У Дэзи была привилегия полностью открытого пространства, как на территории больницы, так и вне ее. Никто из нас так и не смог понять: почему.

Шесть пациенток, три медсестры.

Это была десяти– или же пятнадцатиминутная прогулка вниз по склону холма, вдоль ряда розовых кустов и величественных деревьев нашей прелестной больницы. По мере удаления от отделения медсестры все сильнее начинали нервничать. К тому моменту, когда мы уже добирались до улицы, они молча стискивали губы и окружали нас тесным кольцом, приняв мину вечного безразличия, означавшую приблизительно следующее: «Я вовсе даже и не медсестра, эскортирующая шестерых лунатичек в кафе‑мороженое Бэйли».

Но ведь они были такими медсестрами, а мы были теми самыми шестерыми лунатичками, поэтому мы и вели себя как лунатички.

Нет, мы не творили чего‑то особенного. Совсем наоборот, каждая из нас вела себя точно то же и делала то же самое, что и в отделении; плакала, жаловалась, погыркивала или презрительно бурчала себе под нос. Дэзи раздавала всем пинки, а Джорджина всем жаловалась на то, что она вовсе и не шизанутая как Цинтия и девушка Мартиана.

– Ведите себя нормально, – все время напоминали нам медсестры.

Иногда, пытаясь нас успокоить, они щипались или, словно Дэзи, пихали локтями под ребра. Мы вовсе не протестовали, а они не сердились на то, что мы остаемся самими собой. В конце концов, только это у нас и оставалось: правда. И медсестры прекрасно об этом знали.

 

 

МОРОЖЕНОЕ

 

Был чудный весенний день. Подобные дни приносят людям надежду: приятный ветерок, в воздухе тонкие запахи, бьющие от теплой земли. Самоубийственная аура. Неделю тому назад Дэзи покончила с собой. Скорее всего кто‑то посчитал, что нам следует немного развеяться. Без Дэзи наша численность уменьшилась: пять пациенток на три медсестры.

Мы направлялись вниз по склону холма, проходили мимо магнолий, уже постепенно теряющих свои цветки, на которых розовость переходила в коричневатую гниль на концах лепестков. Мы прошли мимо засохших нарциссов, затем рядом с лавровыми деревцами с липкими листьями, которые могли украсить наши виски или же отравить нас. В тот день медсестры были на улице не такими нервными, как обычно. Возможно это весенняя горячка вызвала то, что они проявляли больше беззаботности, а может просто почувствовали себя уверенней в связи с улучшившимися количественными пропорциями.

Полы в кафе‑мороженом Бэйли вызывали во мне уже известное беспокойство. Они представляли собой черно‑белый шахматный узор, сложенный из крупных плиток, побольше тех, которые я видела в супермаркетах. Если бы я всматривалась исключительно в белые плитки, все, возможно, было бы и не так плохо; только ведь нельзя было не видеть других – черных. Этот контраст мне дико мешал. В кафе‑мороженом Бэйли я всегда чувствовала раздражение. Полы говорили мне: «да», «нет», «то», «это», «вверх», «вниз», «день», «ночь» – то есть, выражала все сомнения и противоположности, которые в самой жизни были совершенно невыносимыми, так что не было необходимости акцентировать еще и на полу.

Нас обслуживал какой‑то новый паренек. К стойке мы подвалили всей кучей.

– Восемь порций в вафельных стаканчиках, – сделала заказ одна из медсестер.

– Ну конечно, пожалуйста, – ответил паренек, беря стаканчики. У него было симпатичная, прыщеватая мордашка.

Понадобилось какое‑то время, пока все не выбрали себе мороженое с любимым вкусом. Это всегда забирало массу времени.

– Мятное на палочке, – потребовала девушка Мартиана.

– Будет достаточно, если ты скажешь просто: мятное, – поправила ее Джорджина.

– Мятное на хуечке.

– Господи, да как ты можешь… – ужаснулась Джорджина.

– Мятное на пиздюшке.

На сей раз девица Мартиана получила от медсестры напоминание в форме пинка под ребра.

Больше никто не требовал мятного мороженого, наибольшим успехом пользовалось шоколадное. Но этой весной у Бэйли появилась новинка: персиковая мельба. Я заказала ее для себя.

– С орешками?[3]– спросил парнишка.

Все мы переглянулись, скорчив гримасы. Сказать ему пару теплых и ласковых? Медсестры затаили дыхание. За окошком чирикали весенние птички.

– И без орешков обойдемся, – бросила наконец Джорджина.

 

 

ПРОВЕРКА

 

Проверка каждые пять минут, проверка каждые пятнадцать минут, проверка каждые полчаса. Некоторые медсестры, открывая двери, громко предупреждали: «Проверка!» Щелк, поворот дверной ручки; шшш – шорох открываемой двери; «проверка!», шшш – шорох закрываемой двери; щелк – поворот дверной ручки. Проверка каждые пять минут – слишком мало времени, чтобы принять душ, выпить чашку кофе или прочесть три страницы в книжке.

Когда через несколько лет появились электронные цифровые часы, они напомнили мне те самые уходящие пятиминутки между двумя проверками. Точно таким же образом убивали они время; медленно, отрезая секунды одну за другой, выбрасывая их кратким писком в мусорную корзину, а в конце концов сообщали, что время уже истекло. Щелк, шшш , «проверка!», шшш , щелк: еще пяток минут жизни пошло коту под хвост. И следующие пять минут, проведенные в том же самом месте.

Через какое‑то время меня перевели на получасовую проверку, но Джорджина оставалась на пятнадцатиминутках, посему, пока мы занимали совместную палату, перевод не играл для меня ровно никакого значения – щелк, шшш , «проверка!», шшш , щелк.

Это было одной из причин, в связи с которой мы предпочитали торчать в коридоре, напротив дежурки медсестер. Дежурной достаточно было высунуть голову и зыркнуть на нас внимательным взором, совершенно не мешая нам.

Иногда у медсестер хватало наглости спросить, где кто находится. Щелк, шшш , «проверка!»:

– Полли не видели?

– Совершенно не собираюсь пахать вместо тебя, – ворчала Джорджина.

Шшш , щелк.

Но, не успеешь оглянуться, а они уже снова: щелк, шшш , «проверка!», шшш , щелк.

Это никогда не кончалось, даже по вечерам, проверки укладывали нас спать, были нашей колыбельной, нашим метрономом, нашим пульсом. Они были всей нашей жизнью, отмеряемой ненамного больше, чем пресловутой чайной ложечкой. Или же столовой ложкой? Ложка жизни, две ложки жизни. Старая, помятая, выщербленная, жестяная ложка, до краев заполненная чем‑то, что должно бы быть сладким, но на самом деле, переполненным горечью, чем‑то, что минуло и ушло, и чего мы даже не успели испробовать – нашей жизнью.

 

 

ОСТРЫЕ ОРУДИЯ

 

Маникюрные ножнички. Пилочка для ногтей. Бритвенный станок. Перочинный ножичек (полученный от отца на одиннадцатый день рождения). Заколка для волос (та самая, которую получила после экзаменов на аттестат зрелости, с двумя маленькими розовыми жемчужинками). Золотые серьги Джорджины (да вы смеетесь! Погляди, вот тут, сзади, – медсестра показывает на серьге заостренный изгиб, – видишь, вот тут острое). Поясок. (Мой поясок? Да что тут происходит?! Всему виной пряжка; ее удлиненным, металлическим язычком можно себе выколоть глаз.) Нож. Ну ладно, ножи исключаются. Но почему вилки и ложки? Ножи, вилки и ложки.

Во время еды мы пользовались пластмассовыми приборами. Пребывание в больнице было одним, никогда не заканчивающимся пикником.

Когда древний, затвердевший бифштекс режется пластиковым ножом, а отрезанный кусок накладывается на пластиковую вилку (затупленные зубцы вилки никогда не накалывали мясо, так что приходилось пользоваться ею как ложкой), тогда и вправду любая еда приобретает иной вкус.

Как‑то не сумели вовремя привезти пластиковые столовые приборы, и нам пришлось во время еды пользоваться картонными ложками, ножами и вилками. Ты когда‑нибудь ел что‑либо картонной вилкой? Так что представь себе, какой у еды вкус; на языке постоянно чувствуешь грубые ворсинки картона, еду запихиваешь в рот, а картон выплевываешь.

А бритье ног?!

Например, подходишь к дежурке.

– Хочу побрить себе ноги.

– Минутку.

– Но я как раз сейчас собираюсь идти купаться и хочу побрить себе ноги.

– Подожди, мне нужно проверить твою карточку.

– У меня имеется разрешение на бритье ног. Под присмотром.

– Погоди, погоди, сейчас проверю. – Она крутится, что‑то там перелистывает, читает. – Все в порядке. Еще минуточку.

– Я уже иду в ванную.

Наконец‑то в ванне – ванне величиной с плавательный бассейн, олимпийский плавательный бассейн, глубокой и длиннющей, установленной на ножках в форме крокодильих лап – щелк, шшш , «проверка!»…

– Эй, так как там с моим бритвенным станком?

– Я только проверяю.

– Но ведь я хочу побрить себе ноги.

Шшш , щелк.

Еще немножко горячей воды. Да, эти бассейны для гидротерапии очень классные и удобные.

Щелк, шшш – на сей раз это мой бритвенный станок и моя надзирательница.

– Держи свой станок.

Она подает мне его и садится на стуле рядом с ванной. Мне уже восемнадцать лет. Ей – двадцать два. Она внимательно присматривается к тому, как я выбриваю себе ноги.

В нашем отделении куча волосатых ног. Первые феминистки.

 

 

ВТОРАЯ ЛИЗА

 

Как‑то раз в отделение приняли другую Лизу. Чтобы отличить ее от нашей Лизы, мы обращались к ней полным именем и фамилией – Лиза Коди. Наша Лиза осталась просто Лизой, словно принцесса.

Наши Лизы подружились. Их любимейшими занятиями были телефонные разговоры.

Три телефонные будки, расположенные рядом с двойной дверью, были единственным местом, гарантирующим нам хотя бы чуточку личной жизни. Мы могли войти вовнутрь и плотно задвинуть за собой раздвижные двери. Даже самая шизанутая среди нас могла в любой момент усесться рядом с аппаратом, взять в руки трубку и вести разговоры – правда, исключительно сама с собою. Дело в том, что после снятия трубки производилось автоматическое соединение с дежуркой. У медсестер имелся список телефонов, по которым каждой из нас разрешалось звонить.

Говорить нужно было, приблизительно, следующее:

– Алло! Это Джорджина (или же Цинтия, или Полли), я хочу связаться с номером пятьсот пятьдесят пять сорок два семьдесят.

– Этого номера в твоем списке нет, – отвечала дежурная.

И связь на этом прерывалась.

Но оставалась запыленная и тихая телефонная будка со своей старомодной, черной трубкой с изогнутой спинкой.

Когда Лизы вели телефонные разговоры, они заходили в две будки, закрывали за собой двери и орали в трубки. Если отвечала дежурная, Лиза вопила; «Разблокировать линию!» – и они свободно продолжали свою беседу. Иногда они осыпали друг друга ругательствами, но чаще всего кричали о планах на целый день.

– Ну что, заскочим на обед в кафетерий? – вопила Лиза Коди.

Но нашей Лизе не разрешалось покидать отделение, посему она орала приблизительно следующее:

– И тебе охота жрать эти помои в компашке целой банды психопатов?

– А как тебе кажется, ты сама какая?

– А я социопатка! – с гордостью заявляла Лиза.

Лизе Коди диагноз еще не поставили.

У Цинтии имелась депрессия, у Полли и Джорджины – шизофрения, у меня – расстройства характера, которые иногда определялись как личностные расстройства. Когда мне поставили диагноз, для меня он не звучал слишком серьезно, но через какое‑то время начал звучать более зловеще, чем случаи других пациенток. Я представляла собственный характер вроде сорочки или жестяной кастрюльки, которые были произведены с дефектом и теперь сделались просто бесполезными.

Лизе Коди диагноз поставили только лишь через месяц от даты ее приема к нам. Тоже социопатка. Лиза Коди была этим ужасно довольна, поскольку во всем желала быть похожей на Лизу. Вот только Лизе это это не нравилось, которая до сих пор была единственной социопаткой в нашем отделении.

– Нас исключительно мало, – объясняла она мне как‑то, – и в большинстве своем мы мужчины.

Когда Лиза Коди уже узнала собственный диагноз, наша Лиза начала доставлять все больше неприятностей.

– Твое поведение переходит нормы, – указывали ей медсестры.

Но мы то знали в чем тут дело – наша Лиза пыталась доказать, что Лиза Коди вовсе не социопатка.

В течение целой недели Лиза прятала под языком получаемые снотворные таблетки, собирала их в укромном местечке, а затем заглотала их все разом. Целые сутки она ходила совершенно дурная. Лизе Коди удалось собрать всего лишь четыре таблетки, а когда их заглотала, все выблевала. В шесть тридцать утра, во время пересменки медсестер, наша Лиза загасила сигарету у себя на предплечье. В тот же самый день после полудня Лиза Коди выжгла себе на запястье тоненькую черточку и целых двадцать минут держала руку под струей холодной воды.

Обе Лизы постоянно вели между собой биографические споры. Не известно откуда, но наша Лиза узнала, что Лиза Коди родилась в Гринвиче в штате Коннектикут.

– Гри‑и‑инвич, в Конне‑е‑ектикуте? – издевалась она. – Да там еще ни один социопат не рождался. Ты у нас пионерка, так?

Амфа, кока, героин, гаш – все это Лиза уже перепробовала. Лиза Коди уверяла нас, что тоже кололась. Она подкатывала рукав и показывала всем следы от уколов: едва видимые царапинки вдоль вен, как будто давным‑давно, может с год тому назад, случайно наткнулась на куст шиповника.

– Тоже мне, наркеша садовая, – подначивала ее Лиза. – Свистишь ты, вот и все.

– А чего ты хочешь? Наркоман – он наркоман и есть, разве не так? – оправдывалась Лиза Коди.

Наша Лиза закатала рукав по локоть и подсунула руку Лизе Коди под самый нос. От ладони вверх тянулись затвердевшие, бледно‑розовые, деформированные утолщения, самые настоящие шрамы.

– Видала, тетка? Вот это дорожки, – говорила Лиза. – А ты со своими цыпками можешь заткнуться.

Лиза Коди была побеждена, только не в ее обычае было капитулировать легко. Все так же во время общих собраний она садилась рядом с нашей Лизой, все так же запиралась в телефонной будке, ожидая соединения, которое никогда не могло быть реализовано.

– Я должна избавиться от нее, – как‑то раз сказала Лиза.

– Ты подлая, – заявила Полли.

– Сука блядская, – процедила Лиза.

– Это кто же? – отозвалась Цинтия, защитница Полли.

Только Лизе не захотелось уточнять.

Когда однажды вечером медсестры вышли в темный коридор, чтобы зажечь лампы, благодаря которым наше отделение купалось в розовом свете будто какой‑нибудь дешевый луна‑парк, они обнаружили, что нет ни единой лампочки. Нет, они не были разбиты, их попросту не было.

Мы знали, кто это сделал. Вопрос заключался в другом: где она их спрятала? В темноте поиски было вести сложно: исчезли даже лампочки из комнат.

– У Лизы душа истинного художника, – таинственно произнесла Джорджина.

– Вы не болтайте, а давайте ищите, – приказала старшая медсестра. – Все ищем лампочки.

Лиза пересидела охоту на лампочки в рекреационной комнате у телевизора.

Лампочки обнаружила Лиза Коди, точно так, как наш Лиза и предполагала. Сама Лиза Коди, скорее всего, запланировала, что принимать участия в поисках не станет, а просто переждет ее в своем любимом местечке, напоминавшем ей ее любимые деньки, то есть – в телефонной будке. Наверняка при отодвигании раздвижных дверей она чувствовала сопротивление, должна была его почувствовать, потому что внутри будки лежали десятки лампочек. Только Лиза Коди не имела привычки поддаваться, так что и в данном случае решила проявить подобную неуступчивость, которую проявляла в спорах с Лизой. Чудовищный грохот и звон толченого стекла мгновенно привели нас к телефонной будке.

– Они разбились, – только и сказала Лиза Коди.

Мы все расспрашивали Лизу, каким чудом она запихала столько лампочек в закрытую будку, а она ответила лишь следующее:

– У меня длинные и худые руки.

Через пару дней Лиза Коди исчезла. Где‑то между нашим отделением и кафетерием она крутнулась, и только ее и видели. Ее так и не нашли, хотя поиски длились более недели.

– Больше она уже не могла здесь выдержать, – констатировала Лиза.

И хотя мы ожидали услыхать в ее голосе нотку зависти, ничего такого не произошло.

Где‑то через месяц, во время контрольного визита к гинекологу, нашей Лизе вновь удалось сбежать. На сей раз ее не было целых два дня. Когда же она вернулась, то выглядела исключительно довольной собой.

– Я видела Лизу Коди, – открыла она нам.

– Оох… – прикрыла рот Джорджина. Полли покачала головой.

– Вот теперь она сделалась настоящей наркешей, – сообщила Лиза и усмехнулась.

 

 

 

ПРОВЕРКА ЕЩЕ РАЗ

 

Мы сидели на полу перед дежуркой медсестер и курили. Мы любили там сидеть. Таким макаром мы могли следить за медсестрами.

– Между пятиминутными проверками это сделать невозможно, – сказала Джорджина.

– А мне удалось, – стояла на своем Лиза Коди.

– Эээ… – скептически буркнула настоящая Лиза. Именно тогда она начала свою кампанию против Лизы Коди.

– Впрочем, нет, это была пятнадцатиминутка, – поправилась Лиза Коди.

– Ну, пятнадцатиминутка это тебе совсем другое, – подтвердила Лиза.

– За пятнадцать минут, тут ничего военного, – прибавила Джорджина.

– Вэйд молодой, – сунула и свои пять копеек Лиза. – Четверть часа для него вполне достаточно.

Лично я пытаться уже перестала. Правда, мой парень уже немного пришел в себя и начал посещать меня в больнице, но дежурная прихватила нас как раз в тот момент, когда я отсасывала. С тех пор все наши свидания должны были происходить под надзором, и он перестал ко мне приходить.

– Меня залапали, – сказала я.

Все знал, что меня залапали, но я все время это повторяла, потому что никак не могла успокоиться.

– Да чего ты так принимаешь это близко к сердцу? – утешала меня Лиза. – Тоже мне, дело. Трахать их. Трахать и трахать! – она засмеялась.

– Не думаю, чтобы это ему удалось за пятнадцать минут, – предположила я.

– Ну, разве что без развлечений, сразу же за работу, – подтвердила Джорджина.

– С кем ты теперь трахаешься? – спросила наша Лиза у Лизы Коди.

Та не ответила.

– Так ты ни с кем не трахаешься, – заявила Лиза.

– Ебитесь сами, – бросила Дэзи, которая как раз проходила мимо.

– Эй, Дэзи, – зацепила ее Лиза, – ты когда‑нибудь трахалась на пятиминутках?

– Не собираюсь я трахаться с этими придурками из отделения, – отрезала Дэзи.

– Это она только так говорит… – шепнула нам Лиза.

– Ты и сама ни с кем не ебешься, – сказала Лиза Коди.

Лиза оскалила зубы в наглой усмешке.

– Пускай мне только Джорджина одолжит Вэйда на денек, – заявила она.

– Хватит и десяти минут, – заметила Джорджина.

– И вас никогда не залапывали? – спросила я.

– На нас внимания не обращают. Вэйда любят.

– Теперь тебе нужно начать трахаться с пациентами, – стала объяснять мне Лиза. – Брось ты своего кретина, найди себе парня среди пациентов.

– Ну точня‑аак, – поддержала ее Джорджина. – Ведь этот твой тип, это же ходячее несчастье.

– А мне он кажется вовсе даже ничего, – начала спорить Лиза Коди.

– Сплошное ходячее несчастье, – сухо заявила Лиза.

Я начала шмыгать носом.

Джорджина похлопала меня по плечу.

– Он уже к тебе даже и не приходит, – сказала она.

– Это правда, – подтвердила Лиза. – Он ничего, но не посещает. Кстати, откуда к нему прилепился этот странный акцент?

– Он англичанин. А воспитывался в Тунисе.

Мне казалось, что это чрезвычайное обстоятельство для того, чтобы стать моим парнем.

– Ну так отошли его обратно в Тунис, – посоветовала Лиза.

– Я могу его взять себе, – вызвалась Лиза Коди.

– За пятнадцать минут он тебя не трахнет, – предупредила я ее. – Придется отсасывать.

– Ну так что. – Лизе Коди это совершенно не мешало.

– Я даже люблю взять за щеку, – заявила Лиза.

Джорджина покачала головой.

– Соленый…

– Ну так что? Мне это не мешает, – сказала я.

– А тебе никогда не попадался такой поморщенный и ужасно горький, по вкусу немного как лимон, только еще более горький? – спросила Лиза.

– Это какая‑то хуевая инфекция, – объявила Джорджина.

– Угу, – поддержала ее Лиза Коди.

– А, никакая не инфекция, – стала возражать Лиза. – Просто у некоторых именно такой вкус.

– Ой, да кто бы таких хотел, – сказала я.

– Ничего, найдем тебе какого‑нибудь нового паренька в кафе, – пообещала Джорджина.

– Приведи их побольше, – напомнила ей Лиза, которой вообще нельзя было выходить из отделения.

– Уверена, что у Вэйда есть несколько нормальных дружков, – подтвердила Джорджина.

– Успокойся, – сказала я. На самом деле мне не хотелось иметь парня среди шизанутых.

Лиза глянула на меня.

– Я знаю, о чем ты думаешь. Тебе не хочется иметь шизанутого парня, ведь правда?

Я и не знала, что ответить.

– Это у тебя пройдет, – заверила Лиза. – В конце концов, разве у тебя есть выбор?

Все девчата расхохотались. Я тоже смеялась.

Из кабинета медсестер вдруг выскочила дежурная и четыре раз предупредительно кивнула в нашу сторону – по разу на каждую из нас.

– Проверка через полчаса, – размечталась Джорджина. – Вот это был бы кайф!

– Миллион баксов тоже был бы кайф, – заметила Лиза Коди.

– Особенно в этом месте, – прибавила Лиза.

Мы все дружно вздохнули.

 

 

КОМУ ВЕРИТЕ, ЕМУ ИЛИ МНЕ?

 

Врач утверждает, что расспрашивал меня три часа. Лично я считаю, что это продолжалось всего минут двадцать. Двадцать минут – столько прошло с того момента, когда я переступила порог его кабинета, до того момента, когда он решил отослать меня в МакЛин. Вполне возможно, что я провела у него еще где‑то с часик, пока он звонил в больниц, моим родителям, вызывал такси. Полтора часа – самое большее, что я могу ему признать.

Ведь не может быть так, чтобы был прав и он, и я. Да и вообще, разве это важно, кто из нас прав?

Для меня важно. Но оказывается, что я совсем даже и не права.

В руках у меня одно неоспоримое доказательство; это рубрика «время приема в отделение», заполненная медсестрой в приемной карточке. На основании картотеки можно реконструировать много чего. Так вот, меня приняли в тринадцать тридцать.

Я уже говорила, что из дому вышла очень рано. Но в моем понятии «рано» могло означать, к примеру, девять утра. К тому времени граница между днем и ночью для меня начала стираться, что, впрочем, было одной из главных тем болтовни врачей.

Я сказала, что в кабинете очутилась еще д восьми часов утра, но, как мне кажется, и здесь могла ошибиться.

Могу согласиться с тем, что из дому вышла в восемь утра, час заняла поездка, так что н встречу ко врачу я попала в девять. Через двадцать минут было двадцать минут десятого.

А теперь перенесемся во времени: к поездке на такси. Трасса от Ньютона до Бельмонт занимает где‑то полчаса. Помню, что минут пятнадцать я ожидала в административном здании, чтобы подписать согласие на прием в больницу. К этому следует прибавить еще и следующие бюрократические пятнадцать минут, прошедшие на заполнении медсестрой приемной карточки. Следовательно – такси, плюс ожидание, плюс приемная карточка вместе дают целый час, и это означает, что если меня приняли в половину второго, то в больницу я отправилась в половину первого дня.

Выходит, все ясно – между двадцатью минутами десятого и половиной первого у нас имеется трехчасовая беседа врача!

Только мне все время кажется, что права я. Я права относительно того, с чем следует по‑настоящему считаться.

В этот момент вы верите ему.

Только погодите, не так шустро. У меня имеется еще одно неоспоримое доказательство. Я имею в виду заметку, сделанную непосредственно врачом, который прослеживает мой случай. Врача, который внимательно проштудировал историю моей болезни, прежде чем отсылать меня к медсестре. В верхнем правом углу читаю отмеченное время приема: одиннадцать тридцать.

Отнимем полчаса, затраченные на бюрократические формальности, и имеем одиннадцать часов. Отнимем полчаса поездки на такси из Ньютона в Бельмонт, и имеем уже десять тридцать. Теперь отнимем тот час, в течение которого врач названивал в больницу и моим родителям, что даст нам половину десятого. Предполагая, что я действительно вышла из дома в восемь и приехала на встречу в девять, как и было договорено, то оказывается, что врач беседовал со мной всего лишь полчаса.

Пожалуйста, ведь между девятью и половиной десятого имеется только тридцать минут, ведь правда? Про десять минут спорить не стану.

Ну, так что, теперь верите, наверное, мне.

 

 

СКОРОСТЬ И ЛИПКОСТЬ

 

Безумие проявляется в двух основных вариантах: как медленное и как скорое.

Здесь не имеется в виду ни неожиданность вспышки болезни, ни период ее продолжительности. Я имею в виду исключительно чистое качество безумия, самое обыкновенное, будничное измерение пребывания сумасшедшим.

Для этого имеется масса наименований: депрессия, мания, кататония, раздраженность, страх, беспокойство. Только все они говорят мало чего.

Доминирующим качеством медленного варианта является липкость.

Весь твой предшествующий опыт набухает. Восприятие напухшее и отупелое. Время течет никуда не спеша, медленно, по каплям истекая через забитый фильтр набухшего восприятия. Температура тела понижена. Пульс заторможенный. Иммунная система полусонная. Во всем организме нет ни искорки жизни. Безусловные рефлексы ослаблены; если ударить молоточком по коленной чашечке, то ноге совершенно не хочется двигаться с места.

Липкость проявляется даже на клеточном уровне. Точно так же, как и скорость.

В отличие от липкой спячки в клетках, скорость дает каждому тромбоциту и каждому мышечному волоконцу собственный разум, средства, служащие для получения знаний и комментирования собственного поведения. Восприятие ужасно огромное, а помимо чрезмерности восприятия имеются и лишние мысли о чрезмерности восприятия и о факте самого обладания ею. Пищеварение может тебя убить. Я имею в виду то, что постоянное размышление о происходящем пищеварительном процессе может лишить тебя всех остальных мыслей и в буквальной степени привести к смерти. А ведь пищеварение – это всего лишь бессознательный, невольный придаток к мышлению, так что истинной проблемой теперь становится само мышление.

Возьмем мысль, любую, не имеет ни малейшего значения какую. Мне надоело торчать перед дежуркой медсестер – вот, пожалуйста, совершенно разумная мысль. Но вот что делает с подобной мыслью скорость.

Прежде всего, следует предложение разложить на составляющие: «Мне надоело» – хмм, правда надоело? То есть, вызывает сонливость? В связи с этим проверяешь на симптомы сонливости каждый фрагмент тела, и в тот момент, когда это делаешь, начинается бомбардировка различными картинами засыпания: голова опадает на подушку, голова камнем падает на подушку, глаза сонно щурятся, глаза склеиваются, голова падает на грудь, Малыш Немо протирает глаза ото сна, морское чудище, ой‑ой‑ой, морское чудище; если тебе повезет, чудище может тебя не заметить, и тогда можно будет дремать далее. Снова глубоко зарыться в подушку; воспоминания о том, как в пять лет болела свинкой – втиснутые в подушку набрякшие щеки и боль при глотании. Все, хватит. Возвращайся ко сну.

Однако мысль о глотании ужасно искушает тебя, и тут ты начинаешь разбираться со ртом. Ты уже проходила это раньше и знаешь, что делишки идут здесь паршивенько. Имеется в виду язык. Достаточно подумать о нем хотя бы мимолетом, и он тут же делается необратимым, назойливым и чужеродным. Ну почему он такой огромный? И почему по бокам покрыт корочкой? Недостаток витаминов? А могла бы ты убрать собственный язык? Неужто без него твоя ротовая полость не доставляла бы тебе столько хлопот? В ней было бы столько свободного места. А вот сейчас язык просто великанский, любая его клеточка тоже великанская. Он превратился в чудовищно громадное и вспучивающееся чужеродное тело у тебя во рту.

Пытаясь уменьшить размеры языка, ты концентрируешь внимание на различных его фрагментах: кончик, гладкий; задняя часть, неровная; края, покрыты корочкой (как я уже упоминала, недостаток витаминов); основание – вот тут уже неприятности. У каждого языка имеются собственные корни. Их можно видеть, если засунуть палец глубоко в рот, их можно даже нащупать, но прежде всего – их можно нащупать собственным языком. Это уже парадокс.

Парадокс. Черепаха и заяц. Ахиллес и что? Черепаха? Сухожилие: Язык?