Глава пятая, в которой героя подстерегают серьезные неприятности

 

На улице, вдохнув свежего воздуха, Ахтырцев несколько ожил – на ногах стоял крепко, не качался, и Эраст Петрович счел возможным более его под локоть не поддерживать.

– Пройдемся до Сретенки, – сказал он. – Там я посажу вас на извозчика. Далеко ли вам до дому?

– До дому? – В неровном свете керосинового фонаря бледное лицо студента казалось маской. – Нет, домой ни за что! Поедемте куда‑нибудь, а? Поговорить хочется. Вы же видели… что они со мной делают. Как вас зовут? Помню, Фандорин, смешная фамилия. А я Ахтырцев. Николай Ахтырцев.

Эраст Петрович слегка поклонился, решая сложную моральную проблему: порядочно ли будет воспользоваться ослабленным состоянием Ахтырцева, чтобы выведать у него необходимые сведения, благо «зутулый», кажется, и сам не прочь пооткровенничать.

Решил, что ничего, можно. Уж очень сыскной азарт разбирал.

– Тут «Крым» близко, – сообразил Ахтырцев. – И ехать не надо, пешком дойдем. Вертеп, конечно, но вина приличные. Пойдемте, а? Я вас приглашаю.

Фандорин ломаться не стал, и они медленно (все‑таки студента слегка покачивало) побрели по темному переулку туда, где вдали светились огни Сретенки.

– Вы, Фандорин, меня, верно, трусом считаете? – чуть заплетаясь языком проговорил Ахтырцев. – Что я графа‑то не вызвал, оскорбление снес да пьяным притворился? Я не трус, я вам, может, такое расскажу, что вы убедитесь… Ведь он нарочно провоцировал. Это, поди, она его подговорила, чтобы от меня избавиться и долг не отдавать… О, это такая женщина, вы ее не знаете!… А Зурову человека убить, что муху раздавить. Он каждое утро по часу из пистолета упражняется. Говорят, с двадцати шагов пулю в пятак кладет. Разве это дуэль? Ему и риска никакого. Это убийство, только называется красиво. И, главное, не будет ему ничего, выкрутится. Он уж не раз выкручивался. Ну, за границу покататься поедет. А я теперь жить хочу, я заслужил.

Они свернули со Сретенки в другой переулок, невидный собой, но все‑таки уже не с керосиновыми, а с газовыми фонарями, и впереди показался трехэтажный дом с ярко освещенными окнами. Должно быть, это и есть «Крым», с замиранием сердца подумал Эраст Петрович, много слышавший про это известное на Москве злачное заведение.

У широкого, с яркими лампами крыльца их никто не встретил. Ахтырцев привычным жестом толкнул высокую узорчатую дверь, она легко подалась, и навстречу дохнуло теплом, кухней и спиртным, накатило гулом голосов и визгом скрипок.

Оставив в гардеробе цилиндры, молодые люди попали в лапы бойкого малого в алой рубахе, который именовал Ахтырцева «сиятельством» и обещал самый лучший, специально сбереженный столик.

Столик оказался у стены и, слава богу, далеко от сцены, где голосил и звенел бубнами цыганский хор.

Эраст Петрович, впервые попавший в настоящий вертеп разврата, крутил головой во все стороны. Публика тут была самая пестрая, но трезвых, кажется, не наблюдалось совсем. Тон задавали купчики и биржевики с напомаженными проборами – известно, у кого нынче деньги‑то, но попадались и господа несомненно барского вида, где‑то даже блеснул золотом флигель‑адъютантский вензель на погоне. Но главный интерес у коллежского регистратора вызвали девицы, подсаживавшиеся к столам по первому же жесту. Декольте у них были такие, что Эраст Петрович покраснел, а юбки – с разрезами, сквозь которые бесстыдно высовывались круглые коленки в ажурных чулках.

– Что, на девок загляделись? – ухмыльнулся Ахтырцев, заказав официанту вина и горячего. – А я после Амалии их и за особ женского пола не держу. Вам сколько лет, Фандорин?

– Двадцать один, – ответил Эраст Петрович, набавив годик.

– А мне двадцать три, я уже много чего повидал. Не пяльтесь вы на продажных, не стоят они ни денег, ни времени. Да и противно потом. Уж если любить, так царицу! Хотя что я вам толкую… Вы ведь неспроста к Амалии заявились? Приворожила? Это она любит, коллекцию собирать, и чтоб непременно экспонаты обновлялись. Как поется в оперетке, elle ne pense qu'a exciter les hommes[9]… Но всему есть цена, и я свою цену заплатил. Хотите расскажу одну историю? Что‑то нравитесь вы мне, больно хорошо молчите. И вам полезно узнать, что это за женщина. Может, опомнитесь, пока не засосало, как меня. Или уж засосало, а, Фандорин? Что вы ей там нашептывали?

Эраст Петрович потупил взор.

– Так слушайте, – приступил к рассказу Ахтырцев. – Вы вот давеча меня в трусости подозревали, что я Ипполиту спустил, на поединок не вызвал. А у меня такая дуэль была, что Ипполиту вашему и не снилось. Слыхали, как она про Кокорина говорить не велела? Еще бы! На ее совести кровь, на ее. Ну, и на моей, разумеется. Только я свой грех смертным страхом искупил. Кокорин – это однокурсник мой, тоже к Амалии ходил. Дружили мы с ним когда‑то, а из‑за нее врагами стали. Кокорин поразвязней меня, да и на лицо смазлив, но, entre nous[10], купчина всегда купчина, плебей, хоть бы и в университете учился. Довольно Амалия с нами натешилась – то одного приблизит, то другого. Зовет Nicolas да на «ты», вроде как в фавориты к ней попадаешь, а потом за какую‑нибудь ерунду в опалу отправит: запретит неделю на глаза казаться, и снова на «вы», снова «Николай Степаныч». Политика у нее такая, кто на удочку попал, не сорвется.

– А этот Ипполит ей что? – осторожно спросил Фандорин.

– Граф Зуров? Точно не знаю, но есть меж ними что‑то особенное… То ли он над ней власть имеет, то ли она над ним… Да он не ревнив, не в нем дело. Такая никому не позволит себя ревновать. Одно слово – царица!

Он замолчал, потому что за соседним столиком шумно загалдела компания подвыпивших коммерсантов – собирались уходить и заспорили, кто будет платить. Официанты в два счета унесли грязную скатерть, застелили новую, и через минуту за освободившимся столом уже сидел сильно подгулявший чиновник с белесыми, почти прозрачными (должно быть, от пьянства) глазами. К гуляке подпорхнула сдобная шатенка, обхватила за плечо и картинно закинула ногу на ногу – Эраст Петрович так и загляделся на туго обтянутую красным фильдеперсом коленку.

А студент, осушив полный бокал рейнского и потыкав вилкой в кровавый бифстек, продолжил:

– Вы думаете, Пьер Кокорин от несчастной любви руки на себя наложил? Как бы не так! Это я его убил.

– Что?! – не поверил своим ушам Фандорин.

– Что слышали, – с гордым видом кивнул Ахтырцев. – Я вам все расскажу, только сидите тихо и с вопросами не встревайте.

Да, я убил его, и ничуть об этом не жалею. По‑честному убил, на дуэли. Да, по‑честному! Потому что дуэли честнее нашей испокон веку не бывало. Когда двое стоят у барьера, тут почти всегда обман – один стреляет лучше, другой хуже, или один толстый и в него попасть легче, или ночь провел бессонную и руки трясутся. А у нас с Пьером все было без обману. Она говорит – в Сокольниках это было, на кругу, катались мы втроем в экипаже – говорит: «Надоели вы мне оба, богатые, испорченные мальчишки. Хоть бы поубивали друг друга, что ли». А Кокорин, скотина, ей: «И убью, если мне за это награда от вас будет». Я говорю: «За награду и я убью. Награда такая, говорю, что на двоих не поделишь. Стало быть, одному прямая дорожка в сырую землю, если сам не отступится». Вот до чего у нас с Кокориным уже доходило‑то. «Что, будто так уж любите меня?» – спрашивает. Он: «Больше жизни». И я тоже подтвердил. «Ладно, – говорит она, – я в людях одну только смелость ценю, прочее все подделать можно. Слушайте мою волю. Если один из вас и вправду убьет другого, будет ему за смелость награда, сами знаете, какая». И смеется. «Только болтуны, говорит, вы оба. Никого вы не убьете. Нет в вас ничего интересного кроме родительских капиталов». Я вспылил. «За Кокорина, сказал, не поручусь, а только я ради такой награды ни своей, ни чужой жизни не пожалею». А она, сердито так: «Ну вот что, надоели вы мне своим кукареканьем. Решено, будете стреляться, да не на дуэли, а то потом скандала не оберешься. И неверная она, дуэль. Продырявит один другому руку, да и заявится ко мне победителем. Нет, пусть будет одному смерть, а другому любовь. Как судьба рассудит. Жребий бросьте. Кому выпадет – пусть застрелится. И записку пусть напишет такую, чтобы не подумали, будто из‑за меня. Что, струсили? Если струсили, так хоть бывать у меня от стыда перестанете – все польза». Пьер посмотрел на меня и говорит: «Не знаю, как Ахтырцев, а я не струшу»… Так и порешили…

Студент замолчал, повесив голову. Потом, встряхнувшись, налил бокал до краев и залпом выпил. За соседним столиком заливисто расхохоталась девица в красных чулках – белоглазый что‑то нашептывал ей на ухо.

– Но как же завещание? – спросил Эраст Петрович и прикусил язык, ибо про это знать ему вроде бы не полагалось. Но поглощенный воспоминаниями Ахтырцев лишь вяло кивнул:

– А, завещание… Это она придумала. «Вы меня деньгами купить хотели? – говорит. – Хорошо же, пусть будут деньги, только не сто тысяч, как Николай Степаныч сулил (было, сунулся я к ней раз – чуть не выгнала). И не двести. А все, что у вас есть. Кому смерть выпадет, пускай на тот свет голым идет. Только мне, говорит, ваши деньги не нужны, я сама кого хочешь одарю. Пусть деньги на какое‑нибудь хорошее дело пойдут – святой обители или еще куда. На отмоление смертного греха. Как, говорит, Петруша, верно, толстая свечка из твоего миллиона‑то выйдет?» А Кокорин атеист был, из воинствующих. Так и вскинулся. «Только не попам, говорит. Лучше завещаю падшим девкам, пусть каждая по швейной машинке купит и ремесло поменяет. Не останется на Москве ни одной уличной, вот и будет по Петру Кокорину память». Ну, Амалия и скажи: «Кто беспутной стала, уж не переделаешь. Раньше надо было, в невинном возрасте». Кокорин рукой махнул: «Ну, на детей, сирот каких‑нибудь, Воспитательному дому». Она вся прямо засветилась: «А вот за это, Петруша, тебе многое простилось бы. Иди, поцелую тебя». Меня злость взяла. «Разворуют твой миллион в Воспитательном, говорю. Читал, что про казенные приюты в газетах пишут? Да и много им больно. Лучше англичанке отдать, баронессе Эстер, она не уворует». Амалия и меня поцеловала – давайте, мол, утрите нос нашим патриотам. Это одиннадцатого было, в субботу. В воскресенье мы с Кокориным встретились и все обговорили. Чудной разговор получился. Он все хорохорился, ерничал, я больше отмалчивался, а в глаза друг другу не смотрели. Я словно в отупении был… Вызвали стряпчего, составили завещания по всей форме. Пьер у меня свидетель и душеприказчик, я у него. Стряпчему дали по пять тысяч каждый, чтоб держал язык за зубами. Да ему и невыгодно болтать‑то. А с Пьером договорились так – он сам предложил. Встречаемся в десять утра у меня на Таганке (я на Гончарной живу). У каждого в кармане шестизарядный револьвер с одним патроном в барабане. Идем порознь, но чтобы видеть друг друга. Кому жребий выпадет – пробует первый. Кокорин где‑то про американскую рулетку прочитал, понравилось ему. Сказал, из‑за нас с тобой, Коля, ее в русскую переименуют, вот увидишь. И еще говорит, скучно дома стреляться, устроим себе напоследок моцион с аттракционом. Я согласился, мне все равно было. Признаться, скис я, думал, что проиграю. И в мозгу стучит: понедельник, тринадцатое, понедельник, тринадцатое. Ночь не спал совсем, хотел было за границу уехать, но как подумаю, что он с ней останется и смеяться надо мной будут… В общем, остался.

А утром было так. Пришел Пьер – франтом, в белом жилете, сильно веселый. Он везучий был, видно, надеялся, что и тут повезет. Метнули кости у меня в кабинете. У него девять, у меня три. Я уж к этому готов был. «Не пойду никуда, – говорю. – Лучше тут умру». Вертанул барабан, дуло к сердцу приставил. «Стой! – Это он мне. – В сердце не стреляй. Если пуля криво пройдет, долго мучиться будешь. Лучше в висок или в рот». «Спасибо за заботу», – говорю и ненавидел его в эту минуту так, что, кажется, застрелил бы безо всякой дуэли. Но совета послушал. Никогда не забуду тот щелчок, самый первый. Так возле уха брякнуло, что…

Ахтырцев передернулся и налил себе еще. Певица, толстая цыганка в золотистой шали, завела низким голосом что‑то протяжное, переворачивающее душу.

– …Слышу голос Пьера: «Ну, теперь мой черед. Пойдем на воздух». Только тогда и понял, что живой. Пошли мы на Швивую горку, откуда вид на город. Кокорин впереди, я шагов на двадцать сзади. Он постоял немного над обрывом, лица его я не видел. Потом поднял руку с пистолетом, чтоб мне видно было, покрутил барабан и быстро так к виску – щелк. А я знал, что ему ничего не будет, и не надеялся даже. Снова кинули кости – снова мне выпало. Спустился к Яузе, народу ни души. Залез у моста на тумбу, чтоб после сразу в воду упасть… Опять пронесло. Отошли в сторонку, Пьер и говорит: «Что‑то скучно становится. Попугаем обывателей?» Держался он молодцом, отдаю должное. Вышли в переулок, а там уже люди, экипажи ездят. Я встал на другой стороне. Кокорин снял шляпу, направо‑налево поклонился, руку вверх, крутанул барабан – ничего. Ну, оттуда пришлось быстро ноги уносить. Крик, шум, дамы визжат. Завернули в подворотню, это уж на Маросейке. Метнули кости, и что вы думаете? Опять мне! У него две шестерки, у меня двойка, честное слово! Все, думаю, finito[11], уж символичней не бывает. Одному все, другому ничего. В третий раз стрелялся я подле Косьмы и Дамиана, меня там крестили. Встал на паперти, где нищие, дал каждому по рублю, снял фуражку… Открываю глаза – живой. А один юродивый мне говорит: «В душе свербит – Господь простит». В душе свербит – Господь простит, я запомнил. Ладно, убежали мы оттуда. Кокорин выбрал место пошикарней, прямо возле Галофтеевского Пассажа. В Неглинном зашел в кондитерскую, сел, я снаружи за стеклом стою. Сказал он что‑то даме за соседним столиком, она улыбнулась. Он револьвер достает, нажимает на спуск – я вижу. Дама пуще смеется. Он пистолет убрал, с ней еще о чем‑то поболтал, выпил кофею. Я уже в оцепенении, ничего не чувствую. В голове только одно: сейчас снова жребий кидать.

Метнули в Охотном, возле гостиницы «Лоскутная», и тут уж выпало первому ему. Мне семерка, ему шестерка. Семерка и шестерка – всего очко разницы. Дошли до Гуровского трактира вместе, а там, где Исторический музей строят, разошлись – он в Александровский сад, по аллее двинул, а я по тротуару, за оградой. Последнее, что он мне сказал: «Дураки мы с тобой, Коля. Если сейчас пронесет – пошлю все к черту». Я хотел остановить его, ей‑богу хотел, но не остановил. Почему – сам не знаю. Вру, знаю… Мыслишка возникла подлая. Пусть еще разок барабан повертит, а там видно будет. Может, и пошабашим… Только вам, Фандорин, признаюсь. Я сейчас как на духу…

Ахтырцев выпил еще, глаза под пенсне у него были красные и мутные. Фандорин ждал, затаив дыхание, хотя дальнейшие события ему, в общем, были известны. Николай Степанович вынул из кармана сигару и, подрагивая рукой, зажег спичку. Длинная, толстая сигара удивительно не шла к его некрасивому мальчишескому лицу. Отмахнув от глаз облако дыма, Ахтырцев резко поднялся.

– Официант, счет! Не могу здесь больше. Шумно, душно. – Он рванул на горле шелковый галстук. – Поедем еще куда‑нибудь. Или так пройдемся.

На крыльце они остановились. Переулок был мрачен и пустынен, во всех домах кроме «Крыма» окна погасли. В ближнем фонаре трепетал и мигал газ.

– Или вшо‑таки домой? – прокартавил Ахтырцев c зажатой в зубах сигарой. – Тут жа углом лихачи должны быч.

Раскрылась дверь, на крыльцо вышел недавний сосед, белоглазый чиновник в сдвинутой набекрень фуражке. Громко икнув, полез в карман вицмундира, достал сигару.

– Па‑азвольте огоньком одолжиться? – спросил он, приблизившись к молодым людям. Фандорину послышался легкий акцент, не то остзейский, не то чухонский.

Ахтырцев похлопал по карману, потом по другому – брякнули спички. Эраст Петрович терпеливо ждал. Неожиданно во внешности белоглазого произошло какое‑то непонятное изменение. Он вроде бы стал чуть ниже ростом и слегка завалился набок. В следующий миг в его левой руке как бы само собой выросло широкое короткое лезвие, и чиновник экономным, гуттаперчивым движением ткнул клинок в правый бок Ахтырцеву.

Последующие события произошли очень быстро, в две‑три секунды, но Эрасту Петровичу померещилось, что время застыло. Он многое успевал заметить, о многом успевал подумать, только вот двинуться никак не было возможности, будто загипнотизировал его отблеск света на полоске стали.

Сначала Эраст Петрович подумал: это он его в печень, и в памяти откуда ни возьмись выпрыгнуло предложение из гимназического учебника биологии – «Печень – черево в животном теле, отделяющее кровь от желчи». Потом он увидел, как умирает Ахтырцев. Эраст Петрович никогда раньше не видел, как умирают, но почему‑то сразу понял, что Ахтырцев именно умер. Глаза у него будто остекленели, губы судорожно вспучились, и из них прорвалась наружу струйка темно‑вишневой крови. Очень медленно и даже, как показалось Фандорину, изящно чиновник выдернул лезвие, которое уже не блестело, тихо‑тихо обернулся к Эрасту Петровичу, и его лицо оказалось совсем близко: светлые глаза с черными точками зрачков, тонкие бескровные губы. Губы шевельнулись и отчетливо произнесли: «Азазель». И тут растяжение времени закончилось, время сжалось пружиной и, распрямившись, обжигающе ударило Эраста Петровича в правый бок, да так сильно, что он упал навзничь и больно ударился затылком о край крылечного парапета. Что это? Какой еще «азазель»? – подумал Фандорин. Сплю я, что ли? И еще подумал: Это он ножом в «Лорда Байрона» угодил. Китовый ус. Талия в дюйм.

Двери рывком распахнулись, и на крыльцо с хохотом вывалилась шумная компания.

– Ого, господа, да тут цельное Бородино! – весело крикнул нетрезвый купеческий голос. – Ослабели, сердешные! Пить не умеют!

Эраст Петрович приподнялся, держась рукой за горячий и мокрый бок, чтобы посмотреть на белоглазого.

Но, странное дело, никакого белоглазого не было. Ахтырцев лежал, где упал – лицом вниз поперек ступенек; поодаль валялся откатившийся цилиндр, а вот чиновник исчез бесследно, растворился в воздухе. И на всей улице не было видно ни души, только тускло светили фонари.

Вдруг фонари повели себя чудно – завертелись, закружились, и стало сначала очень ярко, а потом совсем темно.