Генерал Граф Робер де ла Моннери 3 страница

Она кричала, не вставая с места, брызгая слюной, уперев руки в бока, а ее громадная отвислая грудь судорожно вздымалась.

Симон с ненавистью смотрел на эту массу жирных изношенных клеток, способную теперь исторгать лишь гной из язв, серу из ушей, сукровицу из глаз и все же пытавшуюся чинить препятствия его воле. И, хотя эта наполовину сгнившая туша когда-то произвела его на свет, их ничто уже не соединяло – как ничто не соединяет дерево с пушистой плесенью, откуда вышел его росток.

– Хватит, а теперь помолчи! – вскричал Симон, разъярившись и стукнув ладонью по пыльному столу.

В эту минуту в глубине кухни послышалось какое-то бульканье – это идиот забавлялся, слушая их спор. Забывшись, он выпустил из рук грифельную доску, и та с грохотом раскололась, ударившись о каменный пол. Калека тотчас захныкал.

Мамаша Лашом, вне себя от злости, подобрала куски и сунула их под нос Симону.

– На, гляди! Гляди, что ты наделал! – закричала она.

Симон пожал плечами.

– Ну и что, я дам денег на другую, – сказал он.

И почувствовал вдруг глубочайшее отвращение. Ну почему он не выставил свою кандидатуру в другом округе, в каком угодно, на другом конце Франции.

На мгновение его охватило отчаяние. Не потому, что он боялся угроз мамаши Лашом. Но и заросший крапивой сад, и продымленная кухня, и калека, которому старуха мелкими движениями промокала теперь лицо, – все это слишком напоминало Симону то, что он надеялся забыть, что уничтожало его уверенность в себе.

Невозможно построить великую судьбу на столь жалкой почве. Ни одно из тех качеств, что привели его к успеху, не было врожденным. Все, что позволило ему возвыситься, было воспринято от учителей, от «хозяев», от женщин. В крови же у него были только упорство, беспринципность и эгоизм.

Достаточно ли крепкой окажется его непрочная, шаткая, построенная из ворованных материалов конструкция, чтобы он мог вознестись еще выше, не рухнет ли она, как только обстоятельства потребуют от Симона чего-то большего, чем собственная выгода?

– Лучше бы уж я был приютским ребенком, – глухо вымолвил он. – Материально большой разницы я бы не ощущал, зато хотя бы мог думать, что у меня были другие родители.

Произнеся это, Симон высказал сокровенную мечту, которую лелеял между шестью и двенадцатью годами, надеясь, что кто-нибудь однажды вдруг скажет, что он подкидыш.

– А я бы уж лучше тебя выкинула! – крикнула старуха. – Не видела бы тогда столько горя. Мари Федешьен не знает, как ей повезло, что она потеряла своего мальчишку на войне! А теперь заруби себе на носу, – продолжала она, обхватив рукой плечи калеки. – Никто не заставит нас отсюда уехать, покуда я не подохла… а за этим дело не станет, уж будь покоен.

– Рано радуешься, – проговорил Симон.

– А что до тебя, вот тебе Бог, а вот – порог, – отрезала она.

Симон поднялся, снял очки, провел рукой по курносому лицу, затем вновь надел их, предварительно протерев большими пальцами.

Старуха решила, что он смирился.

– Хорошо, – спокойно проговорил он. – Ты забываешь при всем при том, что я имею права на часть отцовского наследства, которые до сих пор не предъявлял. Но теперь, раз ты упрямишься, я потребую продажи. Все пойдет с торгов, а ты потом делай что хочешь.

– И ты такое вытворишь? – прошептала мамаша Лашом.

– На моей стороне закон, – ответил Симон.

Она чуть не ответила, что законы делаются против честных людей, но на сей раз удар был слишком жестоким, и она поняла, что Симон сильнее ее.

Она снова села, покачала головой и застыла в молчании. Симон выждал паузу, достаточную, чтобы мать могла в полной мере осознать свое поражение, затем, положив руку ей на плечо, тихо произнес:

– Ладно, мама, я вернусь на следующей неделе. Вот увидишь, в Жемоне тебе будет куда лучше.

«Может, мне и повезет, и я тут помру – тогда и переезжать не придется», – подумала мамаша Лашом, когда сын вышел.

Долго еще она сидела неподвижно, потом тяжело поднялась, пошла за лоханью, подтащила ее к печи и наполнила горячей водой.

– Давай, Луи, – позвала она, – идем помоемся. Нынче не банный день, но неважно. Пока пользуйся, бедный ты мой мальчик, – может, теперь я не часто смогу тебе помогать.

Она сняла с калеки детскую одежду, помогла залезть в лохань.

– Осторожней, не опрокинь.

И мамаша Лашом, заливаясь слезами, всецело отдалась счастливой усталости, купая в деревянной лохани голого сорокалетнего верзилу с искривленным позвоночником, бронзовой кожей и пустыми гениталиями, – взрослого младенца, воплотившего для нее самым примитивным, самым жутким образом заветную мечту всех матерей – навсегда оставить своих сыновей в состоянии детства.

 

 

Накануне дня, назначенного для переезда мамаши Лашом, калеку увезли на «скорой помощи», заказанной Симоном специально, чтобы соседи подумали, будто состояние несчастного внезапно ухудшилось.

Старуха прорыдала ночь напролет, собирая все внутренние силы в надежде умереть за те несколько часов, что ей осталось жить под крышей родного дома. Но ее мольба не была услышана.

Наутро мамаша Лашом пошла причаститься к первой мессе, затем поднялась на кладбище, чтобы взять горсть земли в мешочек, который она сунула в карман нижней юбки. Встав на колени у могил, она забормотала:

– Скоро и меня сюда принесут. Прямо вот тут, на днях, совсем на днях, и что же это я нынче ночью-то помереть не могла?

Почти одновременно с грузовиком для перевозки вещей подъехал на своей машине Симон.

Он спокойно, но быстро отдавал распоряжения, точно судья, выбравший утро для смертной казни.

– Это… это… это, – говорил он грузчикам, отбирая какие-то вещи, которыми еще можно было пользоваться. А мать останавливал: – Нет, мама, это не надо, оставь!

– Но это ведь может еще пригодиться, – стонала старуха.

Ему пришлось чуть не бороться с матерью, чтобы она не увезла с собой кучу старого прогнившего скарба, оплетенных бутылей для вина и прочей рухляди. Она цеплялась за все: за десять почтовых календарей, висевших на гвозде, один поверх другого, за три горшка на окне, где герани вымерзали каждую зиму, за сломанную деревянную солонку, чье место она так хорошо знала, что могла нащупать ее даже в темноте.

За каждый предмет она начинала битву, и каждое сражение она проигрывала.

Через каких-нибудь несколько минут ей предстояло расстаться со своим огородом, своей свинарней, своим проржавевшим инвентарем, со своей пустой конюшней, где она помнила всех трех лошадей, что сменились за время ее хозяйствования в доме, с двуколкой, в которой она ездила когда-то на рынок и которая теперь взывала к ней воздетыми в мольбе оглоблями.

Она лишится привязывавшей ее к жизни заботы о нескольких гектарах, разбросанных по землям общины; одни она оставляла под пар, другие сдавала в аренду на весьма странных условиях: «Будешь давать мне двести пятьдесят франков в год и еще мешок овса». Потом она выменивала овес на мед. А сплетни, которыми она обменивалась здесь с соседями, – люди в Жемоне ее совсем не интересовали, потому что она ничего о них не знала…

Доведенный до бешенства ее причитаниями, Симон в конце концов велел развести посреди двора большой костер и сам бросил туда все, что мать, по его мнению, не должна брать с собой. С неутихающей яростью он сдернул с окон засиженные мухами занавески, схватил полную охапку барахла, заполнявшего низ платяного шкафа, и полностью вытряхнул в огонь вместе с высохшими пробками, мотками пыльных веревок, треснувшими сабо.

Едкий густой дым поднимался от этой засаленной груды и стлался над гумном, коровником и домом.

Симон с черными руками, в покрытой пылью куртке (он без конца твердил себе: «Мог ли я подумать, что мне придется делать все это собственными руками!») созерцал и одновременно творил этот спектакль, испытывая неведомую дотоле жгучую, горькую, раскрепощающую гордость за себя. Голубоватые язычки пламени, плясавшие на отцовском головном уборе, столб дыма, уносивший семейный скарб, благотворно влияли на Симона, как влияют на нас символы разгаданных снов, только в жизни получалось в тысячу раз сильнее, в тысячу раз действеннее. И, как бывает во сне, он словно со стороны наблюдал за своими действиями.

Глядя на оседающий пепел почти закрывшимся глазом, мамаша Лашом все повторяла:

– Прямо вот тут, на днях! Совсем на днях… Тебе чуток осталось ждать.

Она крепко прижимала к груди коробку из-под печенья, куда прятала деньги.

Когда сдвинули с места буфет, штук пятьдесят золотых монет покатились по земле с резким и радостным звоном. Мамаша Лашом, вконец обезумев от предстоящего отъезда, который был для нее концом света, забыла про свой тайник. На ее лице проступили смущение и испуг. Симон насмешливо и злобно посмотрел на нее.

– То-то ты порадовался, что нашел их! – крикнула она ему. – Это уж – я могу быть спокойна – ты в огонь не бросишь.

Когда все было вынесено и на стенах с отметинами в тех местах, где стояла мебель, остались лишь толстые, как покрывала, сети паутины, старуха обошла все три почернелые и запаршивевшие комнаты, которые вдруг стали значительно больше. Затем веткой самшита, которую она сумела спасти от гнева Симона, из кропильницы благословила дом, точно покойника.

Наконец она водрузила на свои розовые проплешины чепец в форме короны, расшитый черным бисером, и завязала ленты под подбородком. В заключение она объявила, что готова к отъезду. Однако пока они ехали по поселку, Симону пришлось трижды остановиться, чтобы она могла расцеловаться с Мари Федешьен, Мари Веде и Мари Шосон.

– Да не плачь ты, – говорили ей старухи. – Гляди, как тебе повезло: будешь жить в большом доме, и у сына твоего видишь какая машина – будет всюду тебя катать.

– Да-да, это уж точно – повезло, – отвечала мамаша Лашом, из тщеславия соглашаясь с ними. – Это я из-за моей кровати.

– А чего из-за кровати-то? Ты ведь берешь ее с собой?

– Да, но тут-то она стояла, как положено, лицом ко гробу Господню. А там откуда я знаю, где он там, гроб-то?

– О! Да кюре тебе покажет, – успокоила ее Мари Веде.

В конце концов Симон увез мать, походившую на тюк мокрого белья.

Она боялась машины, и это немного отвлекло ее от переживаний.

– Ты что же, поехал не по дороге в Жемон? – спросила вдруг она.

– А мы проедем через Бурж, – ответил Симон, – я хочу сделать тебе сюрприз.

Она сидела настороже, растекшись на подушках, вздрагивая от ужаса всякий раз, как они кого-нибудь обгоняли.

В Бурже Симон остановил машину перед «Нувель Галери». Он решил одеть мать во все новое.

– Ох, нет, сынок, ох, нет, – простонала старуха, – ты же видишь, я и шагу ступить больше не могу. Да и вообще-то мне ничего не нужно. Нет, не могу я.

Но он безжалостно тащил из отдела в отдел, с этажа на этаж эту задыхающуюся груду, двигавшуюся между прилавками, как корабль-сухогруз между причалами порта.

Он купил матери два черных платья, пальто, стопку толстого белого белья, обувь и гигантский корсет, твердый, словно доспехи, сшитый, казалось, из полотна для волосяных матрацев.

– Да зачем же столько денег-то зря тратить, раз я и поносить все это не успею? Ведь на днях-то уж мне ничего больше не понадобится!

Симон едва ли проявил бы больше стараний, вздумав приодеть какую-нибудь молоденькую работницу, намеченную в любовницы.

Выйдя из магазина, он остался доволен видом, какой приобрела старуха: теперь она выглядела как добропорядочная крестьянка, любящая мать, готовая плакать от радости при каждом успехе сына. Он создал из нее скромную жительницу республиканского Эпиналя[4], и ее присутствие в жемонском доме не только не скомпрометирует его, а, наоборот, поможет доказать, насколько он остался верен своим крестьянским корням. Народ охотно умиляется, глядя на хороших сыновей, и ценит семейные добродетели своих избранников.

– Говорю тебе, душит он меня, твой корсет, – проговорила мамаша Лашом, когда они выехали в предместья Буржа.

Она побагровела – костяной каркас, сдавливая ее, заставлял держаться прямо.

– Ничего, мама, ты привыкнешь, вот увидишь.

До самого Жемона старуха не произнесла больше ни слова. Въехав в городок, Симон вдруг резко затормозил.

– О! Первый плакат! – воскликнул он. И выпрыгнул из машины. Щиты избирательной кампании на деревянных подпорках выстроились у серого здания школы. Щит Симона значился под номером три. «Хорошее число», – подумал он. Еще не просохший клей подчеркивал грубую фактуру бумаги соломенного цвета.

На плакате по заказу Симона был изображен большой его портрет. Тысячи поблескивавших от сырости чернильных точек создавали его изображение вполоборота: пучок волос посреди лба, квадратный подбородок, властный, почти вызывающий взгляд за стеклами очков – словом, одно из тех лиц, которые называют некрасивыми, но интересными.

Симон бросил взгляд на рекламу своих конкурентов, потом на свой щит, рассматривая его с удовлетворением, будто перед ним зеркало. Ему приятно было перечитать напечатанные жирным шрифтом свои звания – порядок их он помнил наизусть, ибо сам тщательно подобрал, расставил и взвесил список, который представлял его на суд избирателей.

 

СИМОН ЛАШОМ

41 год

Кавалер ордена Почетного легиона

Доцент университета

Доктор филологии

Бывший преподаватель парижских лицеев

Бывший заместитель заведующего

кабинетом министра просвещения

Журналист

Генеральный секретарь «Эко дю матен»

Вице-президент

Ассоциации профессиональных журналистов

Лейтенант запаса

Ветеран

 

Такой перечень не мог не произвести впечатления на избирателей, но прежде всего был бальзамом для него самого. «Это я, все это я, – думал он. – И добился я всего сам».

Ему казалось, что он и породил себя сам, и предки его – это университет, министерские приемные, редакции газет, директорские кабинеты. Только это и казалось ему истинным, тогда как старуха, сидевшая в машине, скованная слишком тесным корсетом, казалась ему ненастоящей, несуществующей, чем-то вроде лжесвидетельства о прошлом или в лучшем случае – ошибкой бросающей кости судьбы. «В самом деле, надо же мне было где-то родиться…»

– Нехорошо что-то мне, – тихо проговорила мамаша Лашом, когда Симон снова влез в машину. – Точно у меня в голове что-то лопнуло.

Только тут Симон соблаговолил посмотреть на старуху немного внимательнее. Глаз с опущенным веком сделался багровым, на лбу с той же стороны внезапно проступила плотная тонкая лиловатая сеть, напоминавшая прожилки листа, словно его сорвало осенним ветром и прилепило там.

«Ничего не поделаешь, – подумал Симон, – иначе быть не могло – она или я!»

 

 

Майор Жилон, положив шляпу на колени и разместив широкий зад поперек слишком низкого креслица, обитого белым атласом, следил страдальческими глазами за перемещениями по комнате Сильвены Дюаль.

Шарль Жилон, почетный командир эскадрона, бывший драгун и адъютант генерала де Ла Моннери, ушел из армии вскоре после выхода в отставку своего командира и укрылся в родовом поместье Монпрели, где лучшую часть времени проводил на охоте с командой Моглева; он принадлежал к тем холостякам, постаревшим до срока, чей эгоизм составляет основу натуры, но чьи бездеятельность, тщеславие, потребность «себя показать», желание сыграть роль покровителя или рассказывать об услугах, оказанных неблагодарным, всегда приводят к активному участию в сложных ситуациях, касающихся других. Это они бывают обычно свидетелями на дуэлях, и им всегда поручают сообщить о чьей-нибудь кончине или разрыве.

Сильвена Дюаль гневным жестом выпростала обнаженные руки из рукавов зеленого шелкового халата.

– Нет, в самом деле, сплошной восторг! – воскликнула она, хлопнув себя ладонями по лбу. – У нашего доблестного воина не хватает даже храбрости явиться самому!

Она презрительно хмыкнула и зашагала по ковру – от окна к зеркальному шкафу и от шкафа к окну. Рыжие волосы, блестящие, ухоженные, образуя круглый, как шапка, ореол вокруг ее головы, подрагивали, точно медная стружка в бликах солнечных лучей. Зеленые, глубоко посаженные глаза сверкали.

Сильвене было двадцать пять лет. Две крохотные, короткие, как лебединый пух, морщинки лучились в углах ее век – залягут они поглубже лишь через несколько лет, а пока просто наметили для себя место.

– Вы же знаете, что Габриэль, в сущности, человек очень добрый, – сказал Жилон, – и ему это так же больно, как вам…

Он чувствовал, что исчерпал все аргументы, ударился в самые банальные истины, и мучительно соображал, как подобраться к концу миссии.

«Эх! Надо же мне было впутаться во всю эту историю», – без конца твердил он себе. И так довольно неуклюжий дипломат, Жилон в данном случае был еще и весьма взволнован физической привлекательностью Сильвены – ее тугим, прекрасным, жарким телом под облегавшим пеньюаром, длинными гладкими ногами, отражавшимися в зеркале шкафа, когда пеньюар распахивался, ее женским, чуть пряным запахом… «Да, Габриэль, чувствуется, не скучал», – подумал он.

И все, что Жилон слышал о молодой актрисе: что поначалу она была проституткой в ночном клубе, что она разорила Люсьена Моблана, единоутробного брата де Ла Моннери, что она переспала со всем светом, что она – лесбиянка, что она – подозрительная особа, – словом, все, что он считал частично правдой, а частично ложью, наговорами и выдумками, сейчас и вовсе исчезло, рассыпалось в прах. «Ведь, в сущности, она просто несчастная, страдающая девчонка…»

Говорили же ему, что Сильвена – тощая, некрасивая, глупая и вульгарная. «Меня это всегда удивляло: ведь у Габриэля не такой уж плохой вкус».

Жилон не подозревал, что те, кто так говорил, знали Сильвену в ту не столь отдаленную пору, когда она была всего лишь растерянной, запуганной голодом девчонкой, торговавшей собою из необходимости, корыстолюбивой из желания пробиться, взять реванш, порочной от нетерпения и развращенной стариками, – иными словами, прежде чем материальное благополучие, которым она теперь обладала, растущие успехи в театре, соприкосновение с парижским обществом и связь, физически удовлетворявшая ее больше, чем предыдущие, – та связь, об окончании которой и пришел ей сообщить Жилон, – позволили Сильвене расцвести так, как она цвела сейчас.

– И отвратительнее всего даже не сам факт, а то, как он это сделал! – вскричала она.

– О, знаете, когда один человек причиняет другому боль, – отозвался Жилон, – это всегда не слишком красиво.

– Прислать ко мне человека, которого я даже не знаю… чтобы, наверно, еще больше меня унизить, – продолжала Сильвена, не слушая его.

– Ну что вы, я дружу с Габриэлем уже пятнадцать лет. Я был его инструктором на Сомюре…

– Да мне-то что до этого, – оборвала бывшего драгуна Сильвена, остановившись перед ним. – Впрочем, я, пожалуй, даже рада с вами познакомиться! Потому что вы во всем виноваты, вы, и ваша псовая охота, и ваша банда грязных снобов, но главное – вы! Вы его на это толкнули! Всю зиму я только и слышала: «Мне необходимо заняться спортом. В Париже я совсем не двигаюсь… Я возьму машину, котик… Съезжу дня на три к миляге Жилону…» И я позволила обвести себя вокруг пальца, как… как полная идиотка!

– Да нет, ну что вы, я тут совершенно ни при чем, – отвечал Жилон, в то время как перед глазами у него под тонким, цвета морских водорослей шелком колыхались груди Сильвены.

«Так, что же еще-то я должен сделать? – подумал он. – Ах да, коробочка и вещи…»

– Согласитесь, – вновь заговорила Сильвена, – согласитесь, что ему прощения нет! Он бросает меня самым подлым образом, самым низким, точно я самая что ни на есть дешевая шлюха!

«Так ты как раз и есть это самое, девочка моя, какой бы аппетитной ты ни была», – подумал Жилон. Мысль эта тотчас отразилась на его открытом лице, и Сильвена накинулась на него с новой силой.

– Так вот, самая что ни на есть дешевая шлюха никогда не сделала бы для него того, что сделала я. Как подумаешь, что целых два года он жил здесь. И оплачивала все я – я оплачивала его портного, я давала ему деньги на скачки, которые он бездарно проигрывал. Господин капитан всегда должен был на следующей неделе что-то получить!.. Да как подумаешь… И знаете, во что мне ваш Габриэль обошелся…

– Да… да… знаю, как раз по этому поводу я и… – воспользовавшись паузой, вымолвил Жилон.

Он вынул из кармана плоскую красную кожаную коробку. Большим знатоком по части обхождения с дамами он никогда себя не считал, и Сильвена казалась ему таинственной, опасной, точно неведомый зверь. Он боялся, как бы она не бросила коробку ему в физиономию.

–…Габриэль поручил мне передать вам вот это…

Сильвена молча взяла коробку, открыла и даже бровью не повела, увидев браслет из белого золота с изумрудами.

Помимо браслета в ней лежал сложенный чек. Красный атлас, зеленые камни и голубой чек не слишком удачно сочетались по цвету. Сильвена развернула чек и пожала плечами. Он не покрывал и четверти того, что она потратила на Габриэля.

На мгновение ей захотелось сделать то, чего так боялся Жилон. Однако крепкая фигура майора и добродушное безразличие, с каким он относился к отсутствию двух зубов, – которое было заметно, когда он говорил, – не могло не подействовать на Сильвену.

– Я предпочитаю не заниматься подсчетами, – сухо произнесла она, бросая коробку, чек и браслет на застеленную покрывалом кровать.

Из чего Жилон, облегченно вздохнув, сделал вывод, что Габриэль проявил достаточную щедрость.

– Габриэль сам его выбирал, – поспешил добавить он.

– Ах, значит, он в Париже! – воскликнула Сильвена.

Жилон, купивший браслет не далее как утром, тотчас почувствовал, насколько глупо и бессмысленно звучала его ложь.

– Нет… Нет… – ответил он. – Габриэль… он заказал его, когда приезжал в последний раз.

– Выходит, когда он приезжал в последний раз, – проговорила Сильвена, угрожающе чеканя слова, – это было уже решено? И он мне ничего не сказал и явился сюда спать, как обычно, как к себе домой, и… Ну и скотина!

Жилон дергал себя за короткие усы, сгорая от стыда не из-за проклятий, посылаемых Габриэлю, а из-за собственной глупости.

– А не можете ли вы мне сказать, – спросила Сильвена, внезапно успокоившись, – откуда он взял эти… деньги? – И она указала на покрывало.

– Наверное… наверное, он их занял…

– Знаете, что он такое, ваш Габриэль? – произнесла Сильвена, глядя ему в глаза. – Так вот, он самый настоящий сутенер! Он нашел женщину богаче меня, с титулом, с замком – словом, со всем, что ему нужно. Он женится на денежном мешке, да притом на толстом. Он любит комфорт, и он его получит. Он даже получит в придачу детей. Он самый настоящий сутенер – вот и все. А что до его Жаклин Шудлер…

– О нет, я запрещаю вам говорить о ней дурно! – воскликнул Жилон. – Она замечательная женщина!

– Замечательная женщина. Ну и насмешили! Знаю я ваших Шудлеров, притом гораздо лучше, чем вы думаете. Я знаю все – похождения папаши, самоубийство сына… семейка что надо. А теперь безутешная вдова, и некрасивая, и не такая уж молоденькая, покупает себе красавца Де Вооса, чтобы не так было скучно по ночам. И дает ему денег, чтобы избавиться от меня и сохранить респектабельность… Я не спрашиваю вас, – продолжала она, – с каких пор они вместе спят – мне на это в высшей степени наплевать. Я просто думаю, что она должна исповедоваться всякий раз, как позанимается любовью… Идите, господин майор, идите, вы исполнили свой долг. А вот они, – добавила она, угрожающе подняв палец, – они меня еще вспомнят.

Жилон поднялся, но не похоже было, чтобы он собирался уходить.

– Раз уж я здесь, – нерешительно сказал он, – вам не кажется, что мне следовало бы… забрать его вещи? Это избавит…

Говоря это, он подошел к стеклянному канделябру, давно уже привлекавшему его внимание.

– Как? Да вы что? – воскликнула Сильвена, принужденно рассмеявшись. – Прямо сейчас? Чтобы ничего больше от него тут и не осталось?! Эмильена! – позвала она.

Вошла миниатюрная горничная, с видом, соответствующим обстоятельствам, то есть с видом полного неведения. Квартирка на Неаполитанской улице была совсем крохотная, и трудно было предположить, чтобы Эмильена не подслушивала.

– Уложите вещи господина Де Вооса в его чемоданы, – приказала ей Сильвена. – Господин Де Воос вынужден на некоторое время уехать…

«Зачем я, дура, ей объясняю? Кого я хочу обмануть?» – подумала она.

– Все вещи господина Де Вооса?

– Да-да, все! Я же вам сказала! – потеряв терпение, закричала Сильвена. И одновременно подумала: «Какой же я была тупицей, но какой тупицей, какой!»

Она пронеслась по квартире, лихорадочно открывая ящики, собирая: там трубку, тут блокноты, пакет писем, пуговицы для манжет, несколько книжек, – словом, все то, что оседает по комодам и шкафам за время семейной жизни. «Какая я тупица! Но какая тупица!» И она кучей швырнула свою скудную добычу в раскрытую дорожную сумку.

– Ах да, еще вот это, пусть подарит ее вдове, – промолвила Сильвена, выдирая из красной кожаной рамки, стоявшей на комоде, фотографию Габриэля в кепи, чуть надвинутом на лоб.

В гардеробной горничная тщательно складывала одежду.

– Да ну же! Скорее, скорей! – торопила ее Сильвена.

Фрак Габриэля висел среди ее платьев.

– Оставьте! – прошептала она, заталкивая его подальше вглубь. «Не пойдет он красоваться во фраке, который я ему подарила, – подумала Сильвена. – Она купит ему другой… Господи, до чего же он был в нем хорош, и какой счастливой я себя… Нет, нет! Плакать я не стану, плакать не стану… И потом, не позволю я насмехаться надо мной и топтать меня ногами!»

– И передайте ему, – вскричала она, внезапно подойдя к Жилону, – что он еще не женат! А мне на все плевать, ясно вам, мне терять нечего и нечего бояться. И я устрою ему знатный скандальчик…

Жилону пришлось трижды возвращаться, чтобы перенести все вещи в машину, – он отдувался, вздыхал.

«Да! Долго я буду помнить этот визит, – думал он. – Но в конце-то концов, все могло пройти и хуже. Короче говоря, Габриэлю я оказал бесценную услугу. Расскажи она все это кому-нибудь другому…»

Собираясь в последний раз выйти за порог, Жилон обернулся – сзади раздался звон разбитого стекла. Канделябр лежал на полу, разлетевшись вдребезги.

– Случайно получилось, – проговорила Сильвена, которая, стремясь успокоиться, решила выместить на канделябре свою злость.

Жилон, мгновение поколебавшись, еще раз оглядел молодую женщину, начиная от пышных рыжих волос и кончая бархатными домашними туфлями, и решил, хотя и с некоторым опозданием, поработать немного и на себя.

– Послушайте, детка, вам, быть может, покажется сейчас немножко одиноко… я пробуду несколько дней в Париже…

– О нет, месье, прошу вас! – отрезала Сильвена, захлопывая за ним дверь.

 

 

Всего час назад Сильвена думала: «Когда послезавтра приедет Габриэль…» И вдруг звонок в дверь, этот незнакомец, севший бочком на кресло… и вот все кончено. Она не могла бы точно вспомнить, о чем она думала в течение этого часа. Она не могла понять, страдает она от досады, от унижения или действительно от любви.

Ей было ясно одно: в этой квартире она больше жить не сможет.

«Но куда ехать? Мне и ехать никуда не хочется».

Взгляд ее, пока она ходила по комнате, упал на чек, и машинально она принялась подсчитывать, сколько у нее осталось от тех двух миллионов, что дал ей четыре года назад Люлю Моблан на двух близнецов, к которым не имели отношения ни он, ни даже она, то есть от суммы, сделавшей ее богатой, как ей казалось, до конца дней, – в банке теперь лежало тысяч двести. Остальное улетучилось – пошло на редкие цветы, духи, экзотические сигареты. Она покупала платья из одной только радости покупать, по двадцать платьев, и, надев раза три, отдавала почти даром. У нее были меха, в роскошных переплетах книги, не представлявшие никакой ценности, украшения – она не покупала их, ибо ей казалось, что украшения должны дарить мужчины. Возможность заходить в магазины, заказывать все, на чем мимолетно задерживался ее взгляд, загромождать свою жизнь бесполезными вещами, которые ей тотчас надоедали, останавливаться, путешествуя, в самых дорогих отелях, умудряясь при этом бесконечными требованиями дополнительных услуг увеличивать счет вдвое, создавала у нее впечатление, что она наконец играет в жизни ту роль, о которой всегда мечтала.

Но главным расточителем был Габриэль, который за неполных два года («Ведь, правда, мы познакомились 11 апреля… Мог бы все-таки дождаться второй годовщины…»), постоянно пополняя свой гардероб, проигрывая на скачках, сидя в ночных барах, высосал из нее наверняка около миллиона. Автоматически она умножала все надвое. Габриэль был настоящей роскошью, которую она себе позволила как женщина.

«И при всем том оставаться в этой крохотной жалкой квартирке. О нет! Завтра же перееду в отель! И продам машину – не хочу я больше этой машины. Как подумаю, что он ездил на ней с…»

Но все это имело второстепенное значение – Сильвена ведь принадлежала к тем людям, которые начинают беспокоиться по-настоящему, лишь когда разменяют последнюю тысячефранковую бумажку, и именно по этой причине всю жизнь ходят на краю бездны.

Сейчас же важно было понять, любила ли она на самом деле Габриэля и любит ли еще она его.

Из ящичка ночного столика Сильвена достала другую фотографию Габриэля, которую не отдала Жилону, потому что предпочитала ее фотографии, стоявшей в рамке. Естественно, в квартире осталось еще достаточно вещей ее любовника. Например, мундштук из слоновой кости, который она взяла в губы, желая как бы соприкоснуться через него с хозяином. Вдохнув запах холодного табака, она бросилась на кровать и попыталась собраться с мыслями.