Генерал Граф Робер де ла Моннери 5 страница

– Как вы зло вдруг на меня посмотрели, Габриэль! – воскликнула Жаклин.

– Нет-нет, отнюдь… просто я думаю… обо всем, что нас разделяет… о моей бедности… и задаюсь вопросом, имею ли я право, ведь вы…

Это была его обычная и почти бессознательная хитрость: лишь только он чувствовал свою зависимость от Жаклин, тотчас заводился разговор о бедности.

Жаклин подняла руку, будто желая закрыть ему рот.

– Прошу вас, Габриэль, мы сказали уже по этому поводу все, что нужно было сказать. Моего личного состояния вполне хватит на двоих, и я никому не должна давать отчет. Для меня в самом деле большое счастье иметь возможность обеспечить вам безбедное существование – вы же не можете иначе в полной мере проявить свои способности… И разве я уже не доказала вам этого? – тихо добавила она с улыбкой, намекая на чек Сильвене…

Этому высокому, крепко сложенному человеку с мужественным лицом суждено было внушать женщинам желание всячески его оберегать – вплоть до оплаты его долгов своим соперницам… Уязвимым местом Де Вооса было отсутствие денег, и, залечивая эту рану, женщины стремились взять над ним реванш, закрепить обладание им.

На сей раз Габриэль дотронулся до руки Жаклин и прошептал:

– Спасибо.

Они посмотрели друг на друга.

«Как я могу существовать без женщины, которая так много мне дает и с такой деликатностью…» – думал Габриэль. «Как могла я обходиться без него, насколько же он искренен, он уже заполнил пустоту в моей душе и стал моим самым близким другом», – думала Жаклин.

– А ведь когда я в первый раз вас увидела, вы мне не слишком понравились. И даже показались неприятным, – произнесла она вслух.

Она не погрешила против истины, но то ощущение, которое возникло у нее как попытка защититься от тотчас вспыхнувшего волнения, было ей неприятно.

Они вместе рассмеялись.

– Дорогой мой, – прошептала Жаклин.

И ее маленькая, породистая, с тонкими изящными пальцами рука потянулась к красивой, с большими светлыми ногтями руке Габриэля.

Они были действительно счастливы.

И все же обоим хотелось, чтобы время, отпущенное на помолвку, поскорее прошло, словно каждый подсознательно страшился какой-то катастрофы.

Настало утро свадьбы.

Глядя на себя в длинное узкое зеркало, занимавшее угол гардеробной, Жаклин испытала приятное удивление. На ней было очень простое дневное бирюзовое платье. Но оно было яркое.

«Оно мне очень идет, – подумала она. – И выгляжу я совсем еще молодо».

Последние восемь лет в ее семье одна кончина следовала за другой – смерть отца; смерть мужа; смерть дяди-генерала; смерть барона Зигфрида, деда Франсуа; смерть другого дяди, Жерара де Ла Моннери, дипломата; смерть свекрови, баронессы Адели, – и потому Жаклин не переставала носить траур.

– Видишь ли, дитя мое, в наших семьях, – сказала ей однажды двоюродная бабушка, герцогиня де Валлеруа, – начиная с двадцати пяти лет нужно заказывать себе только черные платья.

И вот судьба подарила Жаклин передышку, вновь дала ей право на радость, на разнообразие, на светлые тона.

Жена Флорана, помогавшая Жаклин одеваться, без умолку трещала за ее спиной, не в силах преодолеть волнение, какое охватывает старых слуг, когда в жизни их хозяев происходят важные события.

– Ах! Какая же радость, что в замке будет наконец молодой хозяин, а то госпожа баронесса все одна да одна. Вот и потом Лавердюр частенько говорил Флорану, что в команде нашей не хватает молодого хозяина, который и охотиться умел бы, и вообще во всем помогал.

Внезапно Жаклин посмотрела на свою руку и вздрогнула. Она не сняла обручального кольца. «Ужас какой, – в страхе подумала она, – я чуть не явилась с ним к алтарю!..» С того далекого дня, когда Франсуа надел его ей на палец… «Четырнадцать лет и десять месяцев… мы выходим из Сент-Оноре д’Эйло… все боялись, как бы не пошел дождь, но он не пошел… большая полосатая маркиза над папертью… Я как сейчас все это вижу… нет, нельзя сейчас об этом думать…» Она осталась без кольца один-единственный раз – совсем недавно, утром, когда ювелир снимал мерку, впрочем не изменившуюся, для нового кольца.

«А почему я не могу носить оба? – мелькнуло у нее. – Да нет, я этого не сделаю. И потом, наверняка это будет неприятно Габриэлю… Франсуа, обещаю тебе, я отдам переплавить оба наши кольца и сделаю из них одно, с которым никогда не буду расставаться».

Она перечитала письмо, которое написал ей Франсуа за несколько минут до смерти и которое она, как святыню, всегда носила с собой в черном бумажнике. Почерк был нервный, торопливый, знаки препинания отсутствовали.

«Жаклин заклинаю тебя жить заклинаю тебя быть счастливой. Я уверен есть на свете мужчина способный занять рядом с тобою место которое я недостоин более занимать…» (Профессор Лартуа сказал, что «такой оборот чертовски показателен».)

Жаклин поцеловала письмо и благоговейно его сложила.

«Видишь, Франсуа, я слушаюсь тебя, – подумала она. – И выполняю твою волю. Я уверена, что Габриэль понравился бы тебе, что он тот, кого ты указал».

И тут тоже, как и с переплавкой колец, она чувствовала, что ищет отговорку, ложное оправдание своему поступку.

Старый маркиз де Ла Моннери должен был сопровождать племянницу к алтарю. Но Жаклин сама вела слепца через маленькую темную часовню, переделанную около 1830 года под псевдоготический стиль.

Габриэль в последний раз надел свой великолепный красный доломан спаги, украшенный всеми орденами. Он только что подал в отставку.

– Мне захотелось обязательно надеть его, – шепнул он Жаклин, – потому что он привел меня к вам.

Габриэль, случалось, проявлял совершенно неожиданное ребячество, которое легко могло сойти за душевную тонкость.

Майор Жилон ликовал, стоя среди свидетелей. Он считал себя виновником происходящего и не скрывал этого.

Среди гостей было несколько родственников, несколько крупных и мелких помещиков, живших по соседству, а впереди всех слуг тихонько вытирали глаза госпожа Флоран и госпожа Лавердюр.

Для придания большего веса церемонии и во искупление былых грехов перед дарохранительницей темнела фигура отца Будре. Доминиканец, обративший в свою веру Жаклин и спасший ее от безумия, а может быть, и от смерти в первые трагические месяцы ее вдовства, прибыл из Парижа, чтобы благословить этот союз, который означал полное выздоровление его подопечной и возвращение ее к нормальной жизни.

Святой отец испытывал чувство удовлетворения, смешанное с некоей меланхолической грустью, – он благополучно довел Жаклин до окончания пути, по которому ее когда-то направил.

«Хорошо ли все у них пойдет? – думал он. – Да нет, они любят друг друга, сразу видно».

В его жестах было столько природного величия, что казалось, он совершает посвящение.

Жаклин то и дело вскидывала глаза на Габриэля – он стоял к ней в профиль, слегка сжав губы. И вдруг ей показалось, что на лицо Габриэля словно наложилось зыбкое очертание лица Франсуа, и, как и в первый раз, она едва не лишилась чувств, но не от волнения, какое испытывала сейчас, а лишь от воспоминания о былом волнении.

«У меня же было тогда предчувствие, что произойдет несчастье», – промелькнуло у нее в мозгу.

«Неужели она думает о… прошлой свадьбе?» – стучало в голове у Габриэля.

Отец Будре протянул лежавшие на подносе обручальные кольца, охватывая пару внимательным и глубоким взглядом.

 

 

На регистрационной карточке «Павильона Севинье» в Виши – это была их первая остановка по пути на юг – Габриэль впервые расписался: «Граф Де Воос». Жаклин прекрасно знала, что большой перевернутый шеврон на гербе, который изображен у Габриэля на перстне с печаткой, означает не принадлежность к высокому роду, а разве что первую букву его имени. Тем не менее, промолчав, она как бы одобрила этот поступок нового мужа. «В сущности, девяносто девять из ста титулов, которые носят сегодня, употребляют лишь из вежливости», – думала она. И в любом случае она предпочитала именоваться «госпожой графиней», а не просто «госпожой».

Главное, она испытывала великую радость от того, что не пришлось заполнять регистрационную карточку самой и что рядом с нею был мужчина, взявший на себя ведение всех дел. Ее несколько унизительному положению одинокой женщины наступил конец.

– Пойдемте вымоем руки и тут же спустимся ужинать, – сказал Габриэль, – а то уже очень поздно.

За едой, сидя в глубине почти пустого зала, Жаклин вдруг заметила:

– Но почему мы говорим так тихо? Нам же нечего прятаться.

– В самом деле, – отозвался, рассмеявшись, Габриэль. И, взяв из ведерка бутылку шампанского, наполнил бокалы.

Когда они вернулись в свой номер, обставленный жемчужно-серой мебелью – подделкой под Людовика XVI, – Габриэль, прямо с порога, заметил стоявшую на ночном столике фотографию Франсуа.

Лицо Габриэля стало жестким и застыло, прекрасные светло-карие, с большими зрачками глаза на мгновение почернели. Не говоря ни слова, он прошел в свою комнату.

«Что мне делать? – раздеваясь, размышлял он. – Нужно тотчас это пресечь. Но если я прямо сейчас устрою сцену, она, насколько я ее знаю, взорвется. Глупо же с первых минут начать ссориться из-за другого. Скажу ей об этом завтра. А! Вообще-то плевать я на все хотел!»

Но он чувствовал, что зря не высказал своего недовольства сразу и позволил Жаклин одержать над ним верх.

Жаклин, в свою очередь перехватив взгляд Габриэля, подумала: «Какая же я дура. Надо было все-таки сообразить. Что теперь делать? Убрать фотографию в чемодан? Но это будет еще хуже для всех троих. Вот чего я боялась! Придется отказаться от всего, что мне было дорого».

Когда Габриэль вернулся в спальню, умывшись и немного расслабившись, он заметил, что фотография уже лежит на туалетном столике, прикрытая, будто невзначай, разными мелочами.

Габриэль три недели выдерживал пост, что было для него большим достижением. Но он считал необходимым как бы очистить плоть.

И он отдался страсти торопливо и неистово.

Жаклин сразу побежала в ванную. Она еще чувствовала кожей объятия Габриэля.

«Естественно, глупо было бы тотчас обзаводиться ребенком, – думал он, ожидая ее. – С Франсуа она забеременела сразу же. Забавно, но с любой другой женщиной я бы первый сказал: “Ты что же, не хочешь вставать, малышка?” А тут я об этом и не вспомнил».

Когда она вернулась, он курил.

«Совсем как Франсуа», – подумала она.

Габриэль почти сразу снова овладел ею; на этот раз он не торопился, и Жаклин познала блаженство.

Когда затем он взглянул на нее, глаза ее были закрыты; слезы ручьем текли из-под сомкнутых век, и она большим усилием воли сдерживала рыдания.

Габриэль почувствовал, как его затопляет гордость.

– Простите, простите меня, – прошептала Жаклин. – Я совсем глупая, правда? Но все это было так давно.

И слова «так давно» тотчас убедили Габриэля в том, что Жаклин снова вспоминает Франсуа. Он знал, что первое соприкосновение с незнакомым телом неизбежно вызывает в памяти, пусть едва уловимое, воспоминание о том, с кем связаны долгие месяцы, а то и годы привычных отношений. И тому, у кого это сопоставление невольно возникает, кажется, что он изменил.

Да разве сам Габриэль не вспомнил в этот момент ненасытность Сильвены, ту дрожь, что еще долго потом пробегала по ее телу, не представил три пучка пламени – в низу ее живота и под мышками – три вершины адского треугольника? Разве мог он не сравнивать запахи?

Он разглядывал сквозь легкую ночную сорочку, не снятую из стыдливости, тело Жаклин, тонкую, прозрачную кожу у ключиц.

Грудь ее после двух родов немного расплылась.

«А я шлялся по борделям и вожжался с берберийками», – подумал Габриэль.

– Вы собираетесь вечно держать возле себя эту фотографию? – неожиданно спросил он, хотя обещал себе этого не делать.

– Нет, простите меня, Габриэль, – ответила Жаклин, взглянув на него страдальческими глазами. – Я сразу почувствовала, когда мы вошли… Но не я тут виновата: чемодан разбирала горничная. И вытащила… рамку, не зная… Если бы я делала это сама, я бы… – Она говорила совершенно искренне.

– Но все-таки вы взяли ее с собой! – сказал Габриэль.

– Послушайте, дорогой, я думала, что мы с вами условились…

– Да-да, разумеется, – бросил он. – У меня нет никаких оснований просить вас не брать с собой этой фотографии. Все в высшей степени объяснимо.

И он снова почувствовал, что совершил важную тактическую ошибку, пойдя на такую уступку. Он не мог избавиться от мысли: «Вечно уступать».

Однако у него была причина избегать ссоры. Подспудная тревога, не оставлявшая его в последние недели, о возможной физической несовместимости с Жаклин рассеялась в первую же ночь.

– И потом, я должна вам сказать, – еле слышно добавила Жаклин, – что, если бы Франсуа не умер, мы никогда не узнали бы друг друга… то есть… не стали бы близки, как сейчас.

«Естественно!» – подумал Габриэль, не замечая, что тем самым она ставит его на второе место, а он с легкостью на это соглашается.

Ибо он-то был жив и потому считал себя победителем.

Легко, дрожащим пальцем Жаклин провела по розовой полоске, разрезавшей по всей длине, как большой ломоть хлеба, левое предплечье Габриэля. У Франсуа такая же нежная, более светлая, чуть припухлая с обеих сторон отметина шла по правому боку – след от осколка снаряда.

– Решительно, мне суждены мужчины, отмеченные шрамами, – с улыбкой прошептала Жаклин.

С тех пор, куда бы они ни ехали, Жаклин всюду брала с собой и держала в спальне фотографию Франсуа; она только вставила в ту же рамку портреты двух своих детей, которые частично перекрывали изображение отца.

Однако глаза покойного всегда виднелись над детскими лицами.

 

 

Глава II Театр де Де-Виль

 

 

Симон Лашом застегивал пуговицы на манжетах, стоя у камина, обрамленного двумя маленькими колоннами из зеленого мрамора.

Потолки в квартире были низкие, как в большинстве домов на Левом берегу. Окна комнат, где жила Марта Бонфуа, выходили на набережную Малаке. По другую сторону раздвинутых занавесей на Сену опускался туманный вечер, какой бывает обычно в конце сентября, обертывая ватой Лувр и окружающие его сады.

Комната, где новоиспеченный депутат неспешно заканчивал одеваться, освещенная мягким светом, с камином в виде миниатюрного античного храма, внутри которого на подставках с медными шишками горели короткие поленья, походила на маленький теплый, излучающий счастье камень с выдолбленным в нем альковом.

Симон Лашом знал, что, выйдя сейчас на улицу, он посмотрит на окно Марты глазами, исполненными и нежности, и гордости. Он вспомнил ту ледяную ночь, восемь лет назад, когда, возвращаясь из дома поэта Жана де Ла Моннери, где присутствовал при его кончине, он шел пешком по пустынной в тот ночной час набережной, чувствуя внутреннюю уверенность в том, что стоит на пороге решительного поворота в своей судьбе. Мог ли Симон тогда предположить, что по капризу этой же судьбы он найдет приют в доме, по которому когда-то едва скользнул взглядом, не увидев его (как верно, что среди тысячи впечатлений, воспринимаемых нашим глазом, по-настоящему до глубины нашего сознания доходят только те, которые соотносятся с каким-либо нашим желанием или будят в нас воспоминания)?

Одновременно перед глазами Симона, устремившего взгляд на огонь, который грел низ его брюк, за легким ровным пламенем возникал тихий августовский день, большое убранное поле, выжженное солнцем, со снопами скошенной ржи, что вздымались на ковре осыпавшейся соломы, а под ними спят солдаты перед серьезной операцией. И наконец, подумав о теплом чувстве, которое охватит его позже, когда текущее мгновение снова всплывет в его памяти, он испытал ощущение, близкое к ностальгии, равное на самом деле осознанию своего счастья.

Ах, сколь же бесценна эта женщина, чье присутствие, чья плоть, чье слово дарят ему всегда блаженное расслабление, час забвения и неожиданно пробуждают к действию все уголки его сознания, все мысли, которые словно разом наполняют его мозг!

Симон ощущал необъяснимую вселенскую благодарность – ведь ему пошел уже пятый десяток, и вдруг он получает любовницу, рядом с которой чувствует себя молодым, всякий раз будто вновь открывая самого себя, и кажется себе новичком как в искусстве интриги, так и в искусстве любви…

– Спасибо, Марта, – проговорил он, медленно повернувшись к ней.

– За что, дорогой Симон? – спросила она, улыбаясь.

Он неторопливо махнул рукой.

– За то, что ты есть, – ответил он.

Марте Бонфуа было пятьдесят шесть лет, и ее прекрасные серебряные волосы, живые, мягкие и блестящие, которые она умела красиво причесать, не только не старили ее, но служили оправой, обрамлением ее лица. Улыбка никогда не сходила с ее губ, обнажая ровные блестящие зубы, а если она гасила улыбку, лицо ее по-прежнему словно бы еще улыбалось, мягко светилось.

Она никогда не боялась общества молодых девушек: рядом с ней они казались существами другой породы, другой, менее развитой расы, и Марта Бонфуа словно говорила им: «Вот, дети мои, вот какими вам нужно стать».

А уж среди женщин, которым перевалило за тридцать, она и вовсе не имела соперниц.

– Марта? О, она принадлежит к феноменам, которые встречаются раз или два в столетие, она – Нинон де Ланкло…[7] Спать с ней – один из способов достигнуть бессмертия! – громогласно возвещал своим тягучим, ироничным, хриплым голосом драматург Эдуард Вильнер, представлявший собой – как и Марта – феномен среди мужчин.

На злословие завистливых подруг Марта Бонфуа отвечала с простотой, объясняющейся уверенностью в своем превосходстве:

– Да нет, я вела жизнь не более распутную, чем большинство из тех, кого мы знаем. А если у меня и было любовников больше, чем у них, так только потому, что я дольше оставалась съедобной, – вот и все.

Симон глядел, как она сидела в просторном черном атласном халате, окаймленном высоким рюшем из белого тюля, над которым, словно над плоеным воротником, горделиво возвышалась голова; кипень тюля, опускаясь на грудь и пенясь на гладком круглом колене, кольцами ниспадала на ковер.

Она напоминала какую-то известную картину или какой-то никогда не созданный шедевр, моделью которого она могла стать сама.

Симон надел пиджак.

– О! Умоляю, дорогой, не носи больше траурную повязку, она ужасна. За версту отдает провинцией, – сказала Марта. – И это ничего не добавит к печали, какую ты, вероятно, испытываешь после смерти матери.

– Да, я знаю, – отозвался Симон, ища оправдания. – Я нацепил ее потому, что собираюсь в свой округ.

– Да нет же, ты носишь ее все время. Уверяю тебя, черного галстука вполне достаточно. – Она пошла за ножницами, лежавшими на туалетном столике. – Ты ведь доставишь мне это удовольствие, правда? – сказала она. И принялась спарывать с рукава Симона кусок темной траурной материи.

«Ей всего на десять лет меньше, чем было матери… Она поразительна», – подумал Симон.

Взгляд его вернулся к камину. На зеленой мраморной каминной доске, над маленьким фронтоном храма, стояли, подобно богам – покровителям этого дома, фотографии мужчин – почти сплошь политических деятелей, притом знаменитых или пользовавшихся известностью в свое время. Лестные, ласковые посвящения были составлены таким образом, чтобы за ясной сдержанностью слов проглядывало нечто большее. Эдуард Вильнер, представлявший на камине литературу, в выражениях, как правило, не стеснялся, но на сей раз остался в рамках приличия, преступить которые ему бы и не позволили, вместо обычного «Марте» на своем изображении он написал: «Ах, Марта!» – и десять точек вслед. На портрете великого профессора медицины, Эмиля Лартуа, в мундире академика, посвящение располагалось весьма артистично, но прочесть его было нельзя. Среди фотографий людей разного положения, выставленных по иерархии, можно было узнать несколько премьер-министров: самые давние, блеклого коричневого цвета, изображали лица умерших и относились уже к истории. Из тех же, кто еще оставался в живых, без труда можно было бы составить кабинет министров. К тому же из этого не следовало, что Марта не получала советов у своих прежних или настоящих любовников, не участвовала в интригах, не собирала у себя в дружеской обстановке противников, которые вряд ли встретились бы где-либо в ином месте, не высказывала своего мнения при распределении портфелей или не старалась заполучить должность для своих протеже.

Приобщение к милостям Марты давало Симону не только ощущение того, что он как бы получает доступ в Пантеон, но и уверенность, что только совсем уж непростительная ошибка помешает ему в самом недалеком будущем стать заместителем министра.

По-прежнему делая вид, будто он греется у огня, Симон развлекался тем, что сравнивал измененные почерки на камине, осторожные подписи, неуклюжие росчерки; он получал удовлетворение, убеждаясь, что среди выставленных физиономий многие походят на него: некий тип человека в очках, с лысиной, с широким, срезанным подбородком проходил как постоянная данность через жизнь Марты. Быть может, потому, что именно такой тип людей довольно часто пробивался к власти…

Он увидел в зеркале, висевшем над фотографиями, свое живое, из плоти и крови, лицо.

Марта Бонфуа уважала молчание Симона, она понимала, что если политические деятели умолкают, значит, они думают о себе и находят в своих размышлениях основания для гордости за удавшуюся карьеру.

А уж Лашома, представлявшегося ей таким юным, только-только формирующимся, она разглядывала с еще большей нежностью…

– В сущности, – внезапно промолвил Симон, – Республикой управляют главным образом некрасивые люди.

На лице Марты появилось выражение, которое можно было расшифровать: «Моей красоты всегда хватало на двоих…»

– Знаешь выражение Талейрана: «Красота для мужчины – это выигрыш в две недели», – сказала она вслух.

Симон просиял: вспомнив эту фразу, Марта сделала ему королевский подарок.

Марта действительно не любила красивых мужчин. Она любила мужчин талантливых, а главное, тех, кто управлял, кто был способен управлять или кому она помогала взять бразды правления.

Незаметная деформация ее психики привела к тому, что наиболее полное физическое удовлетворение она получала только с ними. Наделенная от природы внешностью и умом, достойными любовницы короля, она опровергала общепринятое мнение, будто есть люди, не способные преуспеть, ибо живут не в свою эпоху. Ей удалось стать королевой при Республике, меняя принцев так же часто, как менял их народ, и с поразительной точностью предвидя в своем личном выборе вкусы власть предержащего парламента. Она воплотила Марианну[8]. Она любила поправлять галстук на груди трибуна, гладить живот, округлившийся после банкетов во время предвыборной кампании, и слушать разговоры о кредитах для армии, почесывая спину представителю власти.

А разве предшественник Симона, занимая пост министра изящных искусств и заказывая для Республики новое изображение Марианны, не дошел в своих ухаживаниях до того, что настоятельно рекомендовал скульптору взять в качестве модели Марту Бонфуа? И именно под ее изображением в целом ряде коммун сочетались браком юные пары.

Вместе с тем Марта не любила пышности. Она была вполне счастлива, обосновавшись в самом центре Парижа, напротив громадного дворца, где она, по всей вероятности, могла жить несколько веков назад, в уютной квартире с низкими потолками, обставленной в стиле Директории[9] (Диана де Пуатье, поселившаяся у госпожи Тальен…[10]). И именно сюда ее «близкие друзья» стремились принести первую весть о своем триумфе или поражении.

И долго еще, оборвав постоянную связь, Марта соглашалась время от времени провести с бывшим любовником ночь, отмеченную особой пряностью, – ночь, полную воспоминаний. Она умела, как никто, всегда, при всех обстоятельствах сохранить к «близкому другу» душевное тепло, ибо отлично знала, что люди, даже проигравшие в результате скандала, в конце концов – в случае, если им суждено жить достаточно долго, – вновь достигают власти. И очередной любовник не мог особенно досадовать на это: ведь прежние оказывали ему так много услуг!

Когда Марта Бонфуа меняла фаворита, она умела ловко и изящно устроить ужин, пригласив нескольких «близких друзей»: «никогда не меньше, чем Граций, не никогда больше, чем Муз», – и ввести его в их круг.

Последний раз, выходя от нее после такого ужина, Эдуард Вильнер на лестнице, положив руку на плечо Симона, сказал:

– Какое же сокровище эта Марта! Знакомит нас с такими людьми!

Симону повезло, что Марта выделила его сразу после апрельских выборов как одного из самых интересных «мальчиков», которые станут лидерами в новом составе палаты.

– Он – неплохой материал, – сказал Стен, председатель парламентской группы, к которой принадлежал Симон. – А ты, Марта, должна скроить его как надо.

– Ну, отчего же не попробовать? – промолвила она, неотразимо улыбнувшись.

И вот теперь Симон попал под покровительство могущественных людей, которым оставалось лишь помогать ему взбираться по лестнице, ведущей к почестям, ибо он приобщился к их тайнам, их интригам и их порокам.

Благодаря Марте Симон стал одним из намечаемых заранее наследников трона на пятнадцать мест, называемого Скамьей Правительства, и, когда она увидит его там, она сможет с радостью заключить: «Лашом? Это мы его сделали!»

«Мы» – значит она и те, чьи изображения выставлены на камине…

«Красота для мужчины…» – повторил про себя Симон, стараясь получше запомнить остроту Талейрана. И, подумав о Талейране, он вспомнил отца Ноэля Шудлера, старого барона Зигфрида, который ребенком встречал знаменитого дипломата. «Подумать только, ведь я был знаком с человеком, видевшим Талейрана. Как же коротки наши связи с историей».

Это вернуло его к главному делу сегодняшнего дня.

– Марта, – сказал он, – меня беспокоит Ноэль Шудлер. Мне кажется, он потерял контроль над собой. Сегодня утром какой-то псих явился к нему с предложением построить железную дорогу через Африку – от Конго до Занзибара. Он взглянул на планы и ответил: «Ваш проект с финансовой стороны могу осуществить только я. И я вытяну вашу компанию. Через полгода можно начинать работы». А завтра ему предложат построить туннель под Ла-Маншем, и он ответит то же самое.

Симон принялся перечислять все причуды банкира за последние месяцы. Шудлер перекупил театр Тальма, дирекция которого разорилась; вложил два миллиона в дом моды, устраивая презентацию его коллекций в зале своего особняка, на авеню Мессины; казалось, он точно в лихорадке решил охватить своим влиянием все сферы человеческой деятельности. А что до «Эко дю матен», где Симон после выборов не может уже исполнять функции ответственного секретаря и должен получить должность администратора, на этот счет у Ноэля Шудлера тоже созрел грандиозный план: он хочет создать газету, которая издавалась бы во всех мировых столицах – в Лондоне, Нью-Йорке, Риме, Рио-де-Жанейро…

– Я боюсь, что он близок к катастрофе, – заключил Симон. – Это человек, которому я бесконечно обязан, и, быть может, только ко мне он еще как-то прислушивается. Что тут делать?

Марта Бонфуа закурила сигарету, как всегда в минуты раздумья. Она прошлась по комнате, окутанная шелковистыми фалдами халата.

– И он по-прежнему так странно двигает пальцами, будто все время катает шарик? – произнесла она. – Как это раздражает и утомляет. – Она снова задумалась… – Ничего не надо делать, Симон, мой мальчик, – снова заговорила она. – Если ты будешь ему противодействовать, рано или поздно вы все равно поссоритесь. Так что, наоборот, поощряй его прихоти и следи за ним.

Она по опыту знала, что общество не решается тронуть идолов, которым привыкло поклоняться, даже когда они теряют свое могущество; и наиболее прозорливые, понявшие, что нельзя больше им молиться, вынуждены подчиниться большинству, еще верящему в них: слишком силен страх, слишком много служителей их культа привязаны к кормушке, чтобы позволить пошатнуть прогнившее основание, а потому нужно просто выждать, пока все само собой рассыплется в прах.

– Безумие властей предержащих – тех, кто достиг вершин, – вещь странная, но встречается довольно часто, – снова заговорила Марта, повторяя слышанную когда-то фразу. – Робер (она имела в виду председателя Стена, чье изображение украшало камин: Марта всегда честно указывала источники) однажды превосходно мне это объяснил с присущим ему, как ты знаешь, умом. Оказывается, чудовищное количество стариков продолжают управлять гигантскими предприятиями и даже страной, в то время как они уже совершенно выжили из ума и впали в детство, – и сделать с ними никто ничего не может.

Марта Бонфуа подошла к Симону, положила руку ему на бедро, склонила серебряную головку к его плечу и, обращаясь к изображению Симона в зеркале, сказала:

– Кроме того, если Шудлер рухнет, это сильно отразится на Анатоле Руссо, что, в свою очередь, я думаю, доставит большое удовольствие Роберу и его друзьям. Они даже были бы весьма признательны, если бы можно было подтолкнуть немного колесо…

– Но Руссо – мой бывший патрон, ты же знаешь, Марта. С ним я как раз и начинал. Я заведовал его канцелярией.

– Ну что же, мой дорогой, тем хуже. Мы не любим Руссо, я говорила уже тебе об этом, – заметила Марта твердо, тоном, указывавшим на бессмысленность спора.

Затем голос стал нежнее, рука сильнее стиснула его бедро – и два лица в зеркале приблизились друг к другу.