Глава IV У разверстой могилы

 

 

Начавшийся со смерти Фоша[22] 1929 год закончился смертью Клемансо[23]. Прежде чем на столичных каштанах появились первые почки, пушечный лафет – под бряцание штыков почетного караула и стук сапог принцев крови – медленно вез останки полководца мимо гигантских застывших толп. В траурном шествии выделялись темные брюки министров, треуголки послов и академиков, мантии судейских и профессуры.

Государственный деятель, согласно его воле, был предан земле в саду своего дома в Вандее под шелест последних осенних деревьев.

Никогда выражение «национальный траур» не соответствовало столь точно смыслу происходящего, как в двух этих случаях.

Французская нация присутствовала при похоронах своей собственной значимости, своего места в различных коалициях и, некоторым образом, своего величия, какого, возможно, ей не суждено уж было достигнуть.

Скульптор Ландовский принялся тогда отливать – для одной из самых прекрасных в мире гробниц – восемь бронзовых солдат, призванных нести на своих плечах гроб маршала в нише Дворца Инвалидов. Президент же получил право на бронзовый бюст, вечно овеваемый ветром, стоящий на главной артерии, что соединяет площадь Согласия с Триумфальной аркой.

Между этими двумя кончинами, между двумя тенями-кариатидами, которые, казалось, держали на своих плечах вращающийся глобус дней, 1929 году многое пришлось увидеть: приговор по уголовному делу, возбужденному против одного из министров, чья подпись стояла под Версальским договором; дебюты звукового кинематографа; начало мирового экономического кризиса в тот день (24 октября – одна из наиболее важных дат нынешнего века), когда в результате общего катастрофического падения курса акций на Нью-Йоркской бирже банкир Фабер – только он один – потерял четыреста двадцать пять миллионов.

Закругленный, сбалансированный, упорядоченный в своем беспорядке год, оглядываясь на который люди будущего смогут разглядеть черту, разделяющую разные эпохи.

Перейдя из плоти в бронзу, оба творца Победы определили тем самым, символически и реально, конец послевоенного времени.

Новому поколению – тому, что оставило полтора миллиона своих представителей на полях сражений, – пришло время принимать власть, и среди развала мировой экономики оно успело лишь подготовить новые катаклизмы.

 

 

Однажды весенним утром следующего года профессор Эмиль Лартуа остановил машину на узкой, крутой улочке в Виль-д’Авре. На решетке, неряшливо окрашенной суриком, виднелась железная планка, а на ней выцветшими буквами значилось: «Эглантины. Семейный пансион».

Знаменитый врач пересек печальный палисадник, осмотрел три живые изгороди из бересклета, чугунную скамью, небольшую гипсовую статую, избитую дождями, поднялся на крыльцо особняка и толкнул дверь с разноцветными витражами.

– Господина Шудлера, – спросил он полную даму в черной юбке, встретившую его в вестибюле.

Профессор Лартуа отрешился от убожества обстановки, созерцая в зеркале, укрепленном на вешалке для пальто, собственное отражение. Вид ухоженных седых волос, ясного лба, розоватого лица, на котором годы не оставили морщин, красивых рук всегда помогал либо течению его мысли, либо избавлению от меланхолии.

А фигура, появившаяся несколькими мгновениями позже на лестнице, побывала, казалось, в руках театрального гримера.

Белое лицо, обмякшее тело, усохшая вполовину шея, болтающаяся внутри широкого жесткого воротника; ко всему прочему, Ноэль Шудлер отказался от небольшой острой бородки – неотъемлемой части его привычного силуэта. Теперь он носил седую окладистую бороду на манер бретонского рыбака. На плечах Шудлера висел старый вечерний плащ, и он приосанился, спускаясь по узким сосновым ступеням; однако его лицо от волнения кривилось, и слезы, казалось, вот-вот готовы были хлынуть из глаз.

Он протянул врачу левую руку, потому что правая, спрятанная за спину, резко дергалась, приподнимая складки плаща.

– Вы единственный, Лартуа, вы слышите, единственный, кто приехал навестить меня с тех пор, как я здесь… Это Шудлер запомнит, когда снова будет на коне.

Он искал – по-прежнему левой рукой – монокль, висевший на муаровой ленте, монокль в особой золотой оправе, который удобно вставлялся в жирные складки века.

– Мне приятно вас видеть, – добавил он.

– Так что, друг мой, я увожу вас обедать? – предложил Лартуа, стараясь за улыбкой скрыть смущение.

Тень сожаления и беспокойства скользнула по лицу Ноэля Шудлера.

– Дело в том, – произнес он, – что я не предупредил, а они все тут так любезны… Я, наоборот, сказал, что сегодня за моим столом будет гость… Поэтому мне бы не хотелось…

– Так это же чудесно, – заверил его Лартуа, смущаясь все больше.

Бывший управляющий Французским банком провел академика в мрачную столовую, где на покрытых пятнами скатертях красовались початые бутылки с завязанными вокруг горлышка салфетками.

– Добрый день, графиня, – поклонившись, сказал Ноэль Шудлер, проходя мимо старой дамы с ввалившимися щеками и огромными, наполовину вылезшими из орбит глазами.

Старуха с жутким лицом улыбнулась ему, и в этой улыбке промелькнуло воспоминание, хранимое только ею, о ее былом очаровании.

– Это высокородная русская дама… Всю ее семью уничтожили большевики, – прошептал Ноэль Шудлер на ухо Лартуа. – А я здесь не пользуюсь титулом… Тут это никому не нужно.

И высохший, согбенный старый исполин обвел глазами обои в мелкую фиолетовую и желтую крапинку, покрывающие стены.

– Да, – вновь заговорил он, – мне тут неплохо. Садик премиленький – вы видите сами: воздух замечательный… а потом, поскольку кое-кто из обитателей пансиона должен уехать, я смогу занять столик у окна, вон там… Да, ведь это все равно временно…

В паузах между словами рот его по-стариковски оставался открытым.

Подошел официант, из-под грязной куртки торчали тощие запястья.

– О-о! Вот и Тедди, – преувеличенно весело вскричал Шудлер. – Он очень мил со мной, наш Тедди, да, очень мил… Он был раньше барменом на пароходе.

По мере того как все явственнее становились признаки одряхления, Лартуа чувствовал себя еще более неловко.

– То есть, значит, я служил вторым барменом, – нервно, отрывисто и торопливо проговорил официант. – На «Шампоньоле». Вообще-то Тедди – не настоящее мое имя. Это мой старший так меня называл… Да, Марсель – Александрия… Александрия – Марсель – и так все время…

– Да что вы? – любезно вставил Лартуа. – Я как-то путешествовал на «Шампоньоле». Прекрасное судно.

Выражение испуга появилось на лице официанта – страшном лице с черными кругами вокруг глаз, обтянутыми, как у мертвеца, скулами и испорченными зубами.

– А в каком, интересно, году месье на нем был?

– Году, я думаю, в двадцать четвертом, – ответил Лартуа.

– А! Ясно, ясно, я-то тогда еще там не служил, – поспешно вставил Тедди.

И он, трясясь, стал расставлять тарелки, едва не опрокинув на пол графин. Лартуа из жалости отвел глаза от этого враля, которого никогда не звали Тедди, который, по-видимому, никогда не служил барменом на «Шампоньоле» или служил на причале двадцать четыре часа – время как раз достаточное для того, чтобы его уволили за неловкость, – и который жил в постоянном страхе, боясь, что раскроется ложь, хотя ее никто и не думал проверять. Для Тедди пансион «Эглантины» тоже был, вероятно, единственным прибежищем. И взгляд Лартуа вернулся к Шудлеру, с неподдельным интересом, отвесив челюсть, слушавшему их разговор.

– А что Руссо? Как он поживает? – подобравшись, спросил Ноэль Шудлер.

Лартуа не решался сказать ему, что бывший премьер-министр живет, скрючившись в кресле, отказывается чистить зубы и принимать пищу, боясь, что его отравят, а иногда вдруг начинает плакать горючими слезами и лепетать: «Хочу компота, хочу компота, хочу компота…»

– Ему лучше – поправляется потихоньку, – ответил Лартуа.

– Да, мы с ним вместе поправимся, – сказал Шудлер. – Но вы не представляете себе, мой милый, что они со мной сделали! Меня ведь потащили к судебному следователю… Хотя да, вы же все это знаете, потому что благодаря вам меня по состоянию здоровья и оставили на свободе. Но они-то хотели упрятать меня в тюрьму!.. Заставить пройти по уголовному делу… Розенберг тоже повел себя крайне порядочно (речь шла об адвокате Шудлера). Он доказал, что юридически фонды сообществ составляли не совершенные взносы, за которые я должен был вернуть только номинал, и потому обвинять меня в злоупотреблении доверием они не имели оснований. И потом, он вскрыл все политические махинации… Если бы мне дали хоть немного времени, я мог бы все уладить. Но вы и вообразить себе не можете, сколько злобы, сколько ненависти скопилось вокруг меня… Однажды я увидел внука с синяком под глазом. Я спросил его, откуда это. «Да во дворе лицея, – ответил он. – Они сказали, что мой дедушка – мошенник. Ну я и полез в драку…»

От возбуждения правая рука задергалась угрожающе сильно.

Исполин умолк, чтобы положить себе зеленого салата. Операция оказалась деликатной и трудоемкой. И Шудлер, похоже, непременно хотел справиться сам. Лартуа не решался прийти ему на помощь и заполнял паузу ничего не значащей болтовней. Шудлеру удалось донести ложку, полную салата, до своей тарелки, но во второй раз она выскользнула у него из пальцев, и листья разлетелись по скатерти и даже попали в бокалы.

Тогда он покорился, бросил ложку в салатницу; взяв левой рукой свое правое запястье, сумел сдержать спазматические подергивания, постепенно укрощая их, как если бы больная рука была неким чужеродным, независимым от него телом, например курицей, которую он держал бы, не давая вырваться на свободу. Затем левая рука положила правую на стол и не отпускала ее до тех пор, пока подергивания совсем не прекратились – лишь указательный палец продолжал легонько царапать скатерть. Наконец-то – победа! Но, добиваясь ее, бывшему банкиру пришлось так сильно напрячь внимание и волю, что нижняя челюсть его обвисла. Из широко открытого, чуть напряженного рта все больше и больше мелкими толчками высовывался загнутый язык, и Ноэль Шудлер со своей круглой моряцкой бородой и лентой монокля походил на голову из пассбуля, в который играли когда-то дети[24].

Внезапно он заметил, что с ним произошло, и, слишком торопливо заглотнув язык, выронил монокль. Тогда рука вновь пустилась в свой неистовый пляс, и все началось сначала, и на лице старика появилось выражение безнадежной тоски.

«Отличный пример старческой пляски святого Витта, – подумал профессор Лартуа. – Какая амплитуда и в то же время беспорядочность! И самое тягостное, что мозговые расстройства у него отстают, – возможно, лобные доли еще не затронуты и склерозируют только ядра полосатого тела. Состояние рассудка у него ничуть не хуже, чем до катастрофы. В сущности, клинико-анатомическая картина никогда не бывает достаточно полной…»

– Они все у меня забрали, мне все пришлось продать, – продолжал Ноэль Шудлер, – все, вплоть до колец моей жены, вплоть до жемчужин с пластрона сына, вы слышите, Лартуа, жемчужин, которые он носил на груди… Четыре портрета из большого кабинета и ордена – я так хотел, чтобы Жан-Ноэль в один прекрасный день получил хотя бы это. Так Жаклин пришлось перекупить их через подставное лицо и спрятать в одной из нежилых комнат. Бедной малышке тоже пообтрепали перышки – она потеряла три четверти своего состояния. Так вот, она единственная повела себя по-человечески. И даже прислала мне немного денег, тайком от мужа, я полагаю. Но я ей скоро их верну…

Тедди торопливо, то сгибаясь, то выпрямляясь, иной раз почти касаясь подносом пола, скользил между столами, точно по столовой парохода во время сильной качки. Иногда он отвечал клиенту:

– Yes, sir![25]

– Вы представляете себе, Лартуа, – снова заговорил Шудлер, – что чувствовал я в последнее утро на авеню Мессины? Никакой обстановки, ни занавески, ни даже ковра на лестнице; никого из слуг – впрочем, об этом и говорить не приходится… Я сам собирал чемодан; я прошел по всем комнатам – обошел их одну за другой – по всему нашему просторному дому, который построил мой отец и куда я вошел впервые, когда мне было семь лет… Вы вообразить себе не можете, как раздаются в пустом доме шаги одинокого старика… А потом я спустился в кухню посмотреть, не могу ли я подогреть себе чаю. И понял, что за десять лет я и четырех раз, наверное, туда не зашел… И вот тут вдруг я осознал, что разорил своих внуков.

Лицо старика вновь задергалось; рука забилась сильнее, зацепилась за ленту монокля и разорвала ее.

К счастью, стекло не разбилось, но драма для Шудлера началась тогда, когда он захотел снова просунуть ленточку в петлю оправы.

– Подождите, дайте-ка я, – сказал в конце концов Лартуа.

– Они потребовали с меня сто двадцать семь миллионов, – сказал Шудлер, – а получили в конечном счете сто двадцать три. Остальные четыре я им должен. Неужели вы считаете, что из-за четырех миллионов стоило причинять мне столько горя? Да неужели я не нашел бы этих четырех миллионов?.. Но вот это они все-таки мне оставили, – добавил он, показывая на розетку командора ордена Почетного легиона, всю вытертую, выношенную до такой степени, что под обтрепавшимся шелком просвечивал металл.

Старая дама с глазами навыкате («Зоб с вылезанием глаз из орбит… и к тому же у нее, безусловно, тахикардия», – подумал Лартуа), закончив обед, подошла к их столу…

– Вы хотите газету? – спросила она у Ноэля Шудлера.

– О, благодарю вас, графиня, – ответил Ноэль, привставая со стула. – А вы хотите сигарету?

Оба старика из экономии поступали так каждый день.

– Я вас не представил, – сказал Ноэль, когда русская графиня вышла, – потому что она застряла бы на час… А газету я смотрю только из-за объявлений, – продолжал он. – Раньше я никогда не обращал на них внимания. А знаете ли, это очень интересно. Можно проследить всю экономическую активность страны… Я очень быстро встану на ноги… Там еще есть идеи, много идей. – И указательным пальцем левой руки он постучал себя по лбу. – Да, тут как-то со мной произошел курьезный случай, – продолжал он. – Вижу я в газете: «Молодая пара ищет приятного гостя на обеды». Звоню, иду туда. Во-первых, как-никак еда, верно ведь, и потом, для меня это совсем неплохо – мне нужно возобновлять контакты! Представляюсь: «Барон Шудлер». Они вовсе не потрясены – милая заурядная пара. Хороший обед. И я, как мне кажется, гость вполне приятный. И вдруг жена опрокидывает стакан. Я не нахожу в этом ничего из ряда вон выходящего: в любую минуту и со мной всякое может произойти! Но муж принимает грозный вид и говорит, погрозив жене пальцем: «Ты снова опрокинула стакан? А ты знаешь, что сейчас будет?» – «Да, да, я заслужила это», – хныкая, отвечает жена. Они встают, он зажимает ее под мышкой и, задрав ей юбки, бьет по попе. Затем они садятся как ни в чем не бывало. Вот, дорогой мой, вот для чего они меня позвали! Мужчина испытывает потребность отшлепать свою жену в присутствии постороннего. Согласитесь, мир катится в тартарары.

Он протянул было руку к газете.

– Хотя нет, – осекся он, – у меня будет время, когда вы уйдете.

Но Лартуа чувствовал, что мысли Шудлера уже всецело поглощены тайной скупых мелких строчек, где он отыскивал крохи надежды. И эта его навязчивая идея производила более гнетущее впечатление, чем все остальное.

Лартуа, отхлебнув, поставил чашку горького бледного кофе.

– Надо вам приехать как-нибудь ко мне на прием, и я вас тщательно обследую, – проговорил он. – Увидите, у меня есть превосходные аппараты – померяю вам давление, сделаю рентген.

– У меня иногда еще и нога болит… – стесняясь, произнес Шудлер.

– Посмотрим… посмотрим, что можно сделать. О! Я уверен, что у вас сердце юноши! – отозвался Лартуа.

Уже с порога взгляд его снова наткнулся на обтрепанную розетку ордена, которую носил барон.

Тогда он торопливо вынул собственную розетку и вложил ее в руку друга.

– У меня в Париже их много, – сказал он. – Тогда как здесь, я не думаю, чтобы торговцы… Когда взбираешься так высоко, как мы, трудно становится найти необходимые аксессуары.

 

 

Профессор Лартуа обладал почти всеми недостатками, которые, словно лишай, прилипают к людям, наделенным слишком многими талантами от рождения, испытавшим в юности слишком большой успех и удостоенным слишком многих почестей в зрелости. И все-таки он, как религию, чтил дружбу.

На другой день после визита в Виль-д’Авре он нашел Симона Лашома. Тот занимал пост заместителя министра изящных искусств в кабинете Стена – единственной комбинации на протяжении долгого времени, которую можно было считать хоть сколько-нибудь стабильной. Кроме того, после краха Шудлера он устроил своей партии покупку «Эко дю матен» и стал совладельцем этой крупной газеты, занимая там господствующее положение.

– Дорогой Лашом, – начал Лартуа, откинув голову назад, своим чуть свистящим голосом, – дорогой Лашом, вы не имеете права оставлять этого человека в том нищенском состоянии, в каком он находится, и позволять, чтобы он занимался поисками объявлений в газете, принадлежавшей ему. Это чудовищно! Согласен, он совершил достаточно глупостей, но не нужно забывать, что, если бы однажды он не основал этой газеты, вы бы тут не сидели… я имею в виду и вас, и остальных. Так вот! Я считаю, что в какой угодно форме, но все вы обязаны – я не говорю, выстлать ему золотом мостовую, но, в конце концов, дать ему возможность более или менее пристойно дожить до конца своих дней, купить пару-тройку рубашек и взять такси. Шудлер какое-то время, и даже очень долгое время, был в центре парижской жизни. Когда я вспоминаю, какие он устраивал приемы, какой водоворот дел и идей всегда вокруг него клубился, скольких он прямо или косвенно вывел в люди…

Лартуа перевел дыхание.

– Возможно, мне не очень ловко об этом говорить, – добавил он, – но я не могу не вспомнить, мой дорогой Лашом, что ваша первая статья появилась именно здесь, и я не ошибусь, если скажу, что заказ на нее вы получили именно благодаря мне.

Но Симон был уже настолько циничен и уверен в себе, что подобные напоминания, казалось, его ничуть не задевали.

– Но, послушайте… помню ли я! – протянув к Лартуа руки, вскричал он. – Смерть Жана де Ла Моннери… Слово, в котором он указал на вас как на своего преемника в Академии… Да знаете ли вы, что я до сих пор храню письмо, которое получил от вас на следующий день, где вы как раз пишете, что рекомендовали для этой статьи меня?.. Так что это вам, милый друг, я обязан всем, что со мной потом произошло. Да, да!.. Но уверяю вас, – продолжал, – я не знал, в каком положении находится Шудлер. Хорошо, что вы предупредили меня: я тотчас же проверю и сделаю все возможное… Ах, подумайте, дорогой мой и знаменитый друг, – добавил Симон, провожая академика, – я ведь имел неосторожность сказать, что планка офицера ордена Почетного легиона для вас совсем уже на подходе… О! Фактически ничего еще нет… но я, право, не знаю, может быть, в конце концов, в связи с празднованием Четырнадцатого июля…

И Лартуа, который по дороге сюда думал: «В самом деле этот Лашом – мелкий негодяй, и сейчас я ему выдам!» – уходя, говорил себе: «В сущности, он совсем неплохой малый!»

Симон Лашом не преминул на следующем заседании дирекции «Эко» рассказать о положении Шудлера и внес предложение – будто идея принадлежит ему – исправить дело. Все были тронуты подобным великодушием.

Результатом явилось письмо, адресованное Ноэлю Шудлеру, где «Эко дю матен» предлагал ему ежемесячное вознаграждение в размере девяти тысяч франков (почти жалованье главного редактора) как советнику, курирующему полосу, посвященную бирже. Разумеется, любые его советы и критические замечания будут приняты с живейшим интересом, но ему вовсе не вменяется в обязанность какое-либо регулярное присутствие.

В деликатности своей Симон дошел даже до того, что не стал подписывать письмо. Невозможно было проявить благотворительность в более учтивой форме, как невозможно было яснее дать понять Шудлеру, что его присутствие в газете нежелательно.

Письмо это стало для Шудлера началом Ста дней.

Он тут же уложил багаж, взял машину от Виль-д’Авре до площади Согласия, расплатился с шофером через портье отеля «Крийон» и, показав язык главному администратору, снял апартаменты на лучшем этаже.

«Мальчишки! Мальчишки! – повторял он про себя. – Я был в этом уверен. Без меня они с газетой не справляются. Через полтора месяца я снова все приберу к рукам!»

И он тотчас закатил серию обедов и ужинов, «чтобы возобновить контакты». Он приглашал вперемешку – и прежних друзей, и прежних врагов, и забаллотированных парламентариев, и министров, лет десять назад лишившихся портфеля, и полнейших ничтожеств, и мошенников, которых он где-то случайно встретил накануне, и мелких охотников за наживой. Он не мог слышать разговора о каком-либо деле или проекте, чтобы не сказать: «Зайдите, зайдите ко мне. Мы это обдумаем. У меня в руках будут очень большие средства». На некоторое время он стал патриархом странного скопища неудачников, разочарованных, отчаявшихся людей, прикоснувшихся когда-то к успеху, или же тех, кто, перевалив за шестьдесят, так никогда и не повстречавшись с ним, считали еще, что стоят на правильном пути.

Шудлер носил, не снимая, свой вечерний плащ, чуть хромал и пугал клиентуру в холле отеля.

В «Эко» он появлялся каждый день, водил рыбацкой бородой по письменным столам, не замечая, сбрасывал на пол чернильницы и перья художников – словом, вносил беспорядок всюду, вплоть до мраморных плит вестибюля.

Сначала делая вид, будто ему нужен лист бумаги, затем незаметно примостившись на краешке стола и наконец плотно усевшись в кресле, Шудлер снова занял свой кабинет, и Симон, придя в редакцию, не знал, как его выселить.

К концу месяца счета Ноэля Шудлера достигли почти ста тысяч франков. Тогда его безоговорочно попросили вернуться в Виль-д’Авре, предложив лишь ежемесячно выплачивать пенсию.

– Ах, значит, я обязан там жить, значит, это ссылка! – вскричал Шудлер.

Симон опустил глаза и пожал плечами в знак полного бессилия.

 

 

В лесах пахло фиалками. Длинноносые мелкопоместные дворяне, которые лишь осенью получали удовольствие от жизни, ворчали, отступая под натиском аромата цветов и теплого воздуха. Собаки сидели по псарням, а их хозяева – по своим замкам. Лес, на несколько месяцев покинутый охотниками в желтых костюмах, отдался естественной тишине, брожению соков и скрещиванию пород.

Маркиз де Ла Моннери, удивленный тем, что прожил еще и этот год («Смерть заставляет меня ожидать в прихожей», – говорил он, когда справлялись о его здоровье), поменял зимний ритм жизни и долгие часы дремы или ожидания возле камина с грифонами на летний распорядок дня.

Каждый вечер, если позволяла погода, слепец, отужинав пораньше чем-нибудь молочным, приказывал вынести кресло и установить его на своего рода естественной террасе перед мрачным фасадом замка Моглев, вздымавшимся над деревней.

Там, накрыв ноги покрывалом, опершись седым ежиком волос на спинку кресла, маркиз в течение двух часов слушал звуки набирающей силу природы и шум, доносившийся из деревни. Возвращались последние повозки, распряженные лошади позвякивали свисавшими по бокам цепями, умолкали пилы камнетесов. Вот кузнец начал ссориться с женой, послышался плач разбуженного ребенка, звяканье ложек о миски и хлесткие шлепки грязной воды, выплескиваемой из тазов прямо на землю во дворе. Затем в воздухе появлялась прохлада и мягкость, и в покое, разлившемся в мире, становились слышней голоса. До ушей старого феодала, расположившегося наверху, перед воротами своей крепости, доносились перешептывания крестьян, усевшихся на пороге своих лачуг. Благодаря голосам, долетавшим до него по вечерам, Урбен де Ла Моннери узнавал тысячу новостей о деревенской жизни, о браках, о болезнях, об изменах и рождениях; он знал, что сказал кюре жене Гранжома, знал, уродилась ли нынче пшеница и почем продавалась тонна сена; он слышал также, что говорили крестьяне о нем самом, о Жаклин и Габриэле, о слугах… Впрочем, ничто из услышанного не имело для него большого значения: это лишь развлечение, которое могло повторяться бесконечно, ибо утром он всегда забывал, о чем слышал накануне вечером. И коль скоро шумы эти и голоса все чаще сливались для него в единый негромкий вязкий гул, из которого он не мог вычленить ни точных слов, ни звуков, маркиз стал задаваться вопросом, не отказывает ли ему кроме зрения и слух. Он ощущал, что умирает по частям, по мере того как утрачивает чувства и способности. Потеря памяти, частичная потеря рассудка, слепота, а завтра, возможно, и глухота, а однажды и паралич…

«Хотелось бы знать, – думал он тогда, – что же нам остается для того, чтобы узнавать друг друга там… Но в конце концов великодушный Господь наверняка дает нам какой-либо другой способ…»

В эти дни он довольствовался тем, что вдыхал, заглатывал воздух, наполняя им дыхательные пути, свои старые легкие, забитые, потерявшие эластичность артерии, – и даже это приносило ему удовлетворение. Сознание того, что он существует, и было единственным счастьем, оставшимся еще маркизу. А коль скоро натура у него была очень здоровая, вместо того чтобы озлобиться, когда возможности ограничились до предела, он, наоборот, использовал последние жизненные силы до конца.

Однажды вечером, когда маркиз де Ла Моннери сидел в обычном состоянии чуткой полудремы, размышляя ни о чем, на площадке послышались шаги, не принадлежавшие кому-либо из слуг. Это оказался майор Жилон, который подошел к маркизу, чуть задыхаясь, и у старика возникло ощущение, что вокруг него теперь весь вечер будет жужжать громадный шершень.

– Дорогой друг, я приехал сообщить вам не слишком приятную новость, – с места в карьер начал бывший драгун.

– Неужели!.. И в чем дело? – осведомился маркиз.

– Так вот… наш бесценный друг, госпожа де Бондюмон…

Жилон сказал «наш», выказывая тем самым и деликатность, и понимание.

– Одиль, конечно, – промолвил маркиз. – В самом деле, я давно уже ее не видел. Когда она приезжала в последний раз? Я что-то не припоминаю.

– Она очень больна, – выпалил Жилон.

– Ах, вот как! И что же с ней?

– И сердце, и… словом… с ней очень плохо.

Маркиз откашлялся.

– Она умерла? – спросил он.

– Нет, дорогой друг, нет, я бы вам сразу сказал, будьте уверены! – ответил Жилон и, выдержав паузу, добавил: – Нет… пока еще нет.

Затем, обеспокоенный, он подождал реакции старика. Но ее так и не последовало.

– Это, может быть, вопрос нескольких часов. Мне кажется, вы должны туда поехать, – снова заговорил Жилон.

«В сущности, ужасно взваливать такое бремя на плечи старика, – подумал он. – И хотя он не проявил никакого волнения, там с ним может случиться удар…»

В который уже раз судьба заставляла Жилона вмешиваться в дела других и касаться вопросов деликатных, причем его топорная дипломатия лишь осложняла дело.

– Да, да… вы правы, мне нужно туда поехать, – проговорил маркиз. – Ну что же, сейчас прикажу запрягать.

– Нет, что вы, я отвезу вас – я на машине. Вам будет удобнее, и мы быстрее доедем.

– Ах да! Верно! У вас ведь автомобиль!

Старик потряс бронзовым колокольчиком с деревянной ручкой, лежавшим рядом с ним на траве. Казалось, будто похоронный звон прокатился по крышам и гумнам деревни, и крестьяне внизу стали говорить:

– Гляди-ка! Господин маркиз зовет Флорана раньше, чем обычно. Может, ему нехорошо, а может, это из-за майора, который давеча приехал?

Флоран появился на площадке, сипя и шаркая ногами.

– Флоран, одеваться! – приказал маркиз. – Мне нужно ехать в Жуэнври.

Старик дворецкий поспешил обратно в замок.

«Так, так, что же мне, прямо сейчас ему сказать или подождать, пока мы тронемся в путь, – размышлял Жилон, выполнивший лишь часть – притом наименее деликатную – своей миссии. – Если я скажу ему сейчас, он может взбрыкнуть или захочет подумать. А если я скажу только в машине, у него сложится впечатление, что это западня… И зачем только я ввязался в эту историю? Но, в сущности, Господу, должно быть, на это наплевать. Правда, мне бы хоть сообразить привезти кюре – вот что нужно было сделать. Вот ведь всегда я обо всем думаю слишком поздно. Нет, я не вправе, я должен сказать ему прямо сейчас».

И он, просунув язык в дырку, где не было зуба, для храбрости прищелкнул языком.

– Ваша подруга, – сказал Жилон, – примет сейчас последнее причастие.

– О да! Это необходимо! – отозвался маркиз.

– Так вот, она хотела бы… только не сердитесь на то, что я сейчас скажу, – я ведь только передаю ее волю, – продолжал Жилон, слегка запинаясь. – Я могу говорить без обиняков, не так ли? Если только я правильно понял, между вами и ею существовала…

– Что? Что вы хотите сказать? Что она была моей любовницей? – с легким нетерпением проговорил маркиз. – Да, конечно, и вы прекрасно это знаете. Такого рода вещи невозможно скрывать вечно. Главное не то, чтобы об этом не знали, а чтобы не слишком много говорили.

– Так вот, ваша подруга хотела бы принять одновременно и другое таинство – для которого необходимо ваше присутствие, – чтобы предстать перед Господом безгрешной, – продолжал Жилон. – Словом, выражаясь яснее, она хотела бы умереть, обвенчавшись с вами. Вот!

– А! – только и произнес маркиз.

В эту минуту появился Флоран с ворохом вещей. Он помог хозяину надеть пальто, завязал ему вокруг шеи шерстяной шарф, натянул на руки вязаные перчатки, точно, выйдя из стен Моглева, старик попадет сразу из весеннего тепла в морозную зиму.

Слепца проводили к машине и осторожно усадили на сиденье, устроив между коленями трость.

«Надо же, чтобы так не повезло, – думал Жилон, трогаясь с места, – и это случилось как раз, когда Жаклин и Габриэль в Париже… Конечно, я мог бы попытаться позвонить им, но на это ушли бы часы. Да и, возможно, их нет дома. А главное, это все равно ничего не изменит. Я же знаю Жаклин. При известном ханжестве, которое ей свойственно, она сочтет, что все правильно. Главное только – не опоздать».

Дорога в Жуэнври была вся в буграх и рытвинах. Жилон вел с максимальной скоростью, стараясь, однако, выбирать места поровнее и время от времени бросая взгляд на восьмидесятисемилетнего жениха, чья суженая, возможно, к их приезду будет уже мертва.

Неожиданная прогулка, ночной воздух и рычание мотора, казалось, приободрили маркиза. Он вспомнил, что не так давно уже ездил с Жилоном на похороны брата, генерала, в церковь Дворца Инвалидов.

– А я думал, мне больше не представится случая выехать из Моглева, – вдруг произнес он.

Мир стариков, ограниченный вначале парком или садом, затем каким-нибудь укромным уголком в саду, потом порогом, потом комнатой, куда ведет лестница, по которой они больше не спустятся, потом брюками и курткой, висящими на спинке стула, которые они больше не наденут… Смерть неумолимо надвигается на них до тех нор, пока их жизненное пространство не ограничится точными размерами – размерами могильной ямы.

Урбен де Ла Моннери был скорее рад неожиданному путешествию, прервавшему монотонность ежедневного отступления.

Он вполне отдавал себе отчет, в чем цель его выезда. Он ехал к Одиль, чтобы некоторым образом «оформить» их отношения. Он не ответил Жилону ни «да», ни «нет» не из осторожности, а только из нерешительности и отсутствия воли. Идея этого брака in extremis[26], этой серьезной, но вполне теоретической акции, этого обязательства, касавшегося только прошлого, пробудила в нем лишь отзвук ослабевших струн воспоминаний.

А пока он позволял везти себя, не заботясь об осторожности, покоряясь обстоятельствам и чужой воле.

У него была супруга, Матильда, чьи прекрасные черные волосы и бледное лицо часто вставали перед его мысленным взором. Самая красивая женщина Франции после императрицы, как считал он. К несчастью, слишком узкие бедра. И ребенок тоже умер. В отместку провидению Урбен даже забыл, где находится в Моглеве портрет Матильды.

Почему он так и не женился на Одиль, когда она в свою очередь – вот уже больше двадцати лет назад – овдовела? Прежде всего, из страха показаться смешным – они находились уже в том возрасте, когда обычно празднуют золотую свадьбу, а кроме того – вопрос условностей, принципов и привычек. Одиль была из буржуазной семьи, так же, впрочем, как и Бондюмоны. В тот единственный раз, когда она затронула с Урбеном вопрос о замужестве, он обрезал ее крайне жестко.

– Законно или нет, – ответил он, – я никогда не поселю свою любовницу в Моглеве. И тому препятствует множество причин.

Больше за все двадцать лет Одиль никогда к этому не возвращалась…

Жилон резко затормозил, и в ту же секунду маркиз во мраке привычной тьмы как будто различил маленький желтый огонек.

«Смотри-ка, я что-то увидел!» – подумал он.

– Молокососы, едут прямо на нас с зажженными фарами! – вскричал Жилон.

Встречная машина проехала мимо, скрипя рессорами.

Маркиз положительно был доволен неожиданной прогулкой. Давно уже его чувства и разум не действовали столь активно.

 

 

Урбен де Ла Моннери сосредоточился, пытаясь вспомнить большой, длинный и низкий дом, увенчанный высокой крышей в стиле Мансара[27]. Он видел этот дом осенью в красноватой сетке ампелопсиса, а сейчас его стены были скрыты плотной завесой зеленеющих вьющихся растений.

Поднимаешься на три ступеньки, чтобы войти в дом, и спускаешься на одну, чтобы пройти в комнату слева…

– Я аббат Проше, – произнес кто-то, под чьими тяжелыми шагами заскрипел состарившийся паркет.

– А! Добрый вечер, господин кюре, – ответил слепец, протянув ему два пальца поверх набалдашника трости.

Кюре поспешил взять эти два пальца и легонько пожал их, склонившись, точно он собирался поцеловать кольцо епископа.

– Позвольте, господин маркиз, служителю церкви, – сказал он, – почтительнейше принести вам свои поздравления по случаю того, что вы собираетесь сделать. Это очень, очень хорошо… для успокоения ее души и даже для вашей, господин маркиз.

Еще под чьими-то шагами скрипнули половицы.

– Вот и господин мэр, – сказал кюре.

– А! Ну что ж, я вижу, все было подготовлено, – заметил маркиз.

Поднимаешься на ступеньку, чтобы пройти в спальню. «Нет ничего глупее этих домов в один этаж – всюду ступеньки», – подумал Урбен де Ла Моннери, возвращаясь к заключению, сделанному им уже раз двадцать.

– Добрый вечер, Одиль, – уверенно произнес он. – Что, здоровье пошаливает?

Ему никто не ответил.

– В чем дело? – заговорил он громче, уже теряя терпение. – Почему вы молчите?

Ответом снова было молчание, в котором различалось лишь едва слышное шуршание простыни под рукой.

Маркиз не мог видеть обращенных к нему глаз старой дамы, полных надежды, благодарности, восхищения и любви. Вертикальные морщинки на ее лице собрались и умножились настолько, что она стала похожа на обрез старой книги или на черствое пирожное «наполеон».

Жилон тихонько взял маркиза за рукав и увлек его в соседнюю комнату.

– Мы сейчас вернемся, – сказал Жилон, отвечая на тревожное выражение, появившееся в глазах умирающей. – Она не может говорить, – продолжал он, обращаясь к слепцу, когда они оказались по ту сторону двери. – Последними ее словами была просьба устроить ваш союз. Мы даже не знаем, слышит ли она еще.

Подошел кюре.

– Что касается свидетелей, у нас есть майор, не так ли? И потом, я думаю, могла бы подписаться служанка госпожи де Бондюмон…

– О нет! – отрезал Урбен де Ла Моннери. – Если бы меня предупредили, я взял бы моего дворецкого или моего доезжачего. Но я не желаю иметь дело с горничной, которой я не знаю.

И все почувствовали, что тут старик останется непреклонен.

– Хорошо, – нашел выход кюре, – тогда господин мэр подпишется на приходском свидетельстве, а я – на свидетельстве мэрии.

– Я не уверен, законно ли это, – отозвался мэр, почесав лоб. – А в общем-то, в сущности… почему бы и нет?

– Нужно, чтобы нас ни в чем не могли упрекнуть, – сказал кюре.

Они озадаченно посмотрели друг на друга.

– Да нужно просто съездить за Дуэ: он живет тут совсем рядом! – воскликнул маркиз.

– Черт побери, блестящая идея, – подтвердил Жилон. – Я сейчас же за ним съезжу. Пойдите, побудьте пока с ней; а я постараюсь обернуться как можно скорее.

Он провел маркиза через ступеньку, ведущую в спальню. Кюре пододвинул к кровати кресло. Затем, когда старик уселся и освободился от шерстяного шарфа, который завязал ему Флоран и от которого кровь прихлынула у него к голове, Жилон взял его руку и положил на простыню. Под высохшей сморщенной ладонью слепца оказалась рука старой дамы с плотно сжатыми пальцами – рука, похожая на маленькую ощипанную птичку.

И старые любовники, которых уже коснулась смерть, ослепив одного и схватив за горло другую, оставались так неподвижными в течение долгих минут. Внезапно кровать затряслась, точно старую даму охватил припадок смеха или рыданий. Но это лишь потому, что в теле ее вдруг появились какие-то силы от прикосновения руки любимого, и она вся задрожала, от затылка до колен.

Кюре и мэр, усевшись бок о бок за один стол, оба обрюзгшие, с грязными ногтями, оба сосредоточенно заполнявшие бумаги, походили на толстых школьников, списывающих друг у друга домашнее задание.

«29 мая 1930 года, в 22 часа, в нашем присутствии предстали при свидетелях…»

– Простите, господин маркиз, назовите, пожалуйста, ваши имена, – попросил мэр.

– Урбен, Антуан, Жак… Погодите, у меня ведь было еще одно.

– О, неважно, этого довольно. А девичье имя госпожи де Бондюмон?

Маркиз глубоко вздохнул.

– Мулинье, – недовольно ответил он.

– Вы не знаете даты ее рождения?

– О! Оставим пока так, завтра напишем, – шепнул ему кюре, чувствуя, что допрос неприятен маркизу и может все испортить.

– Да, но это не вполне законно, – повторил мэр.

– В сущности, – прошептал маркиз, ни к кому не обращаясь и не оставляя скрюченной ручки Одиль, – мы принадлежим к тому классу, которого достойны.

В эту минуту послышался шум мотора – приехал Жилон; дверцы отворились, выпуская тучного виконта Дуэ-Души, обутого в стоптанные туфли, которые он надевал по вечерам, собираясь отужинать в одиночестве у себя в замке.

– А! Это ты, Мелькиор, – мы тебя побеспокоили, – проговорил маркиз.

– Сущая безделица, – ответил бывший представитель усопшего претендента на престол.

Присутствие толстяка, его лицо цвета яичного белка, козлиная бородка, белесые круги вокруг глаз будто ярче выявляли, придавали бо́льшую рельефность всему в спальне: небольшому пыльному балдахину над кроватью умирающей, слабому свету, пропускаемому абажурами, запаху лекарств и старости, въевшемуся в жуйское полотно, изъеденное ржавчиной и местами сгнившее от сырости. Жилон заметил, что у Мелькиора де Дуэ-Души на виске вздулась большая мясистая шишка, наполовину скрытая волосами.

С гражданскими формальностями было покончено в несколько минут.

– Считаем, что статьи зачитаны, – произнес мэр. – Объявляю вас мужем и женой.

– Мы подпишем оба свидетельства вместе, – шепнул ему священник, почувствовав, что необходимо торопиться, ибо дыхание умирающей опасно участилось и подобие тени скользнуло по ее лицу.

Священник как только мог сократил молитвы.

– Готовы ли вы признать здесь присутствующую Одиль вашей законной супругой, по всем канонам нашей матери-церкви? – повернулся он к маркизу.

– Да, готов, – твердо проговорил маркиз.

– Готовы ли вы признать здесь присутствующего Урбена…

Старая дама, которая не могла уже явственно различать звуки, прекрасно понимала, что происходит вокруг нее. Ее «да» выразилось неопределенным хрипом и отчаянным выражением маленьких глаз, утонувших в складках вертикальных морщин.

– Ego conjugo vos in matrimonium…[28] Дрожащим усилием старая дама подтащила к себе руку маркиза и долго лихорадочно прижимала ее к своим узким, сморщенным губам, упиваясь наконец осуществлением мечты, в течение двадцати лет владевшей всей ее жизнью.

Нужно было разъединить их руки – ту, что походила на сухую ветвь, и ту, что походила на закоченевшую птичку, – и провести по двум свидетельствам, помогая вывести странные знаки, ничуть не похожие на их прежние подписи.

От усталости, вызванной этим последним усилием, маркизу казалось, что не только глаза, но и все его члены сразу ослепли. По-прежнему сидя в кресле, наклонив вперед голову с седым венчиком волос, покуда кюре, манипулируя шестью кусками ваты, приготовленными на блюде, отправлял старой даме последнее миропомазание, он уснул. Она тоже.

Когда Жилон разбудил его, он не сказал, что Одиль умерла. Впрочем, Урбен и не спросил ничего, дав завязать вокруг шеи шерстяной шарф и препроводить себя в машину.

На следующее утро он проснулся позже обычного. А еще через день совершенно забыл об этом браке и никогда о нем не говорил.

 

 

Связь Марты Бонфуа с Симоном Лашомом стала остывать, но не совсем угасла. Марта никогда не порывала со своими любовниками. Просто фотография Симона с тех пор, как он стал заместителем министра, заняла соответствующее место на камине. И когда Симон время от времени оставался на ночь, а вернее, проводил полночи на набережной Малаке, это было для него как бы прикосновением к прошлому, впрочем, прикосновением вполне еще плотским.

Перевалив за сорок, Симон с каждым годом все больше подпадал под власть двух навязчивых идей: с одной стороны, познать настоящую любовь, а с другой – обладать возможно большим числом женщин, женских тел. Квадратура круга в целом усложнялась еще и служебными, и деловыми, и общественными его обязанностями…

А на деле чаще всего Сильвена исполняла для Симона роль, какую он назвал про себя «временной заменой».

После не слишком блистательного возвращения с Неаполитанской улицы в компании Вильнера Симон послал актрисе цветы, а потом как-то в свободный вечер пригласил ее поужинать.

Постепенно Симон привык, лишь только у него выдавалась на неделе свободная минута, – одновременно сожалея, что не проведет этого времени в одиночестве, – звонить Сильвене. Обычно она тоже оказывалась свободна или старалась освободиться.

Отношения их были отмечены веселым цинизмом. Обстоятельства, при которых они когда-то познакомились и потом снова встретились, не могли способствовать слишком большому уважению друг к другу. Однако их положение в Париже льстило обоим. Общность взглядов, во всяком случае общие темы для разговоров, способствовала взаимопониманию. Между ними установилось некое доверие, в какой-то мере напоминавшее сообщничество: не собираясь втирать друг другу очки в надежде снискать уважение, они говорили о прошлом вполне откровенно. А самое главное, они прекрасно сочетались в любовных играх: она привносила в них темперамент, опытность, полное отсутствие стыдливости, он – силу, не лишенную известной утонченности.

Все это оба знали и без обиняков высказывали друг другу. Отношения между ними были искренние, товарищеские, вполне товарищеские. И называли они друг друга на «ты».

Они и в самом деле были существами одной породы, одинаковой силы, и каждый бессознательно старался не дать другому превосходства над собой.

Как-то в середине июня Симон Лашом повстречал Изабеллу, одну из своих первых любовниц. Изабелла, располневшая от невостребованных гормонов, с темными кругами вокруг глаз, черными волосами и рассеянным взглядом, казалась, как всегда, возбужденной и мятущейся.

– И что вы сейчас делаете? – спросил Симон так же машинально и с профессиональным безразличием, как он обратился бы к какому-нибудь художнику, журналисту или чиновнику.

– Не знаю, – ответила она. – Может быть, отправлюсь путешествовать. Если только в следующем сезоне не поеду на охоту с Жаклин…

Во время разговора она то надевала, то снимала очки в черепаховой оправе, точно в своей болезненной нерешительности не могла понять, хочет ли она четко видеть, или же не хочет себя портить, или все-таки хочет четко видеть…

– Чего я хочу на самом деле, так это усыновить ребенка. И я думаю об этом все чаще. Теперь, когда по возрасту я имею на это право по закону…

«А можно было уже и раньше», – подумал Симон.

– Только вот к кому обратиться? Я побаиваюсь специальных заведений. Мне могут дать неизвестно чьего ребенка… Ах! Знаете, Симон, я очень часто жалею, – добавила Изабелла, сняв очки и печально подняв на него глаза. – В конце концов, давайте больше на эту тему не говорить – это бесполезно, коль скоро сами вы об этом наверняка и не вспоминаете!

Симон размышлял.

– Послушайте-ка, дорогая, – сказал он. – Я думаю сейчас кое о чем. У меня, может быть, есть возможность осчастливить троих людей…

Он вспомнил о ребенке, вернее, о подложном ребенке Сильвены, о девочке, оставшейся от авантюры с «близнецами».

Сильвена обеспечивала содержание крошки, чьей законной матерью она считалась, но совсем не занималась ею.

Она считала, что в полной мере исполняет свой долг, поместив четырехлетнего ребенка в пансион доминиканского монастыря.

– Хотела бы я иметь возможность воспитываться в доминиканском монастыре! – заявляла Сильвена.

А Симон подумал, что, кроме всего прочего, известная ирония судьбы заключалась бы в том, чтобы вернуть в орбиту семейства де Ла Моннери этот плод, приписываемый Моблану и ставший причиной стольких драм.

– А вы видели этого ребенка? – спросила Изабелла.

– Да, видел однажды. Она очень мило выглядит. Я уверен – мы бы сделали доброе дело. Актрисе, как вы сами понимаете, заниматься ребенком некогда. Настоящая мать, которая, впрочем, совсем исчезла с горизонта… вышла замуж где-то в провинции, кажется… и живет, очевидно, в весьма стесненных обстоятельствах. А вот отец, если верить тому, что мне говорили, был из очень хорошей… словом, из нашего круга…

На следующий день Симон поделился своей идеей с Сильвеной.

– О! Чудесно, это было бы чудесно, – ответила она.

В течение всей недели дня не проходило, чтобы Симону не позвонила Изабелла. Она просила дополнительные сведения: хотела непременно иметь фотографию ребенка…

– И потом, вполне ли вы уверены, что с точки зрения закона нет никакого риска и что настоящие родители в один прекрасный день не потребуют ее? О, вы знаете, ведь это такая большая ответственность…

Симон уже было пожалел о своей инициативе, когда вдруг в одно прекрасное утро торжествующая Изабелла объявила ему, что решила удочерить ребенка, и попросила как можно скорее привезти девочку.

 

 

В следующее воскресенье Симон появился в квартире, которую Изабелла в силу своей нерешительности («я перееду… нет, в сущности, мне лучше остаться… да, я перееду, как только найду что-нибудь подходящее…») оставила без каких-либо изменений после смерти своего мужа Оливье Меньере.

В одной руке Симон нес небольшой красный фибровый чемодан, а другой вел девочку семи лет с большим выпуклым матовым лбом, черными блестящими и жгучими глазами, необычайно тонкими чертами лица, пышными каштановыми волосами, которые ниспадали локонами до самой талии, и с пугающе безупречными манерами.

– Это Люсьен, – представил ее Симон.

Девочка в белом платье оставалась серьезной. В ее взгляде была какая-то страдальческая и чуть вызывающая напряженность, чувствовалось, что она привыкла молчать, наблюдать и снова молчать.

– Судьбе было угодно, Симон, чтобы именно вы дали мне моего ребенка, – с волнением сказала Изабелла. – Она действительно очень хорошенькая, – понизив голос, добавила она, – немножко, по-моему, дикарка, но, должно быть, прелестна.

Когда Симон ушел, Изабелла села в кресло, притянула к себе ребенка и сказала:

– Ну вот, теперь я – твоя мама.

– Хорошо, мадам, – ответила маленькая Люсьен.

– Значит, ты будешь называть меня мамой.

– Да, мадам.

Изабелла не настаивала. Она чувствовала себя смущенно, растерянно, будто общаясь с существом другой породы. Во взгляде девочки проглядывало то же таинственное волнение, какое бывает в глазах щенков, отнятых от матери, за решеткой псарни.

Изабелла машинально посмотрела на ладони девочки, вглядываясь в линии, уже чуть намеченные на шелковистой коже, но Изабелла умела читать по рукам лишь то, что рассказал ей кое-кто из ее ухажеров, – иными словами, она не знала ничего.

– Ступай, занимайся чем хочешь, – сказала Изабелла.

Девочка медленно прошлась по квартире, внимательно все разглядывая, но ни к чему не притрагиваясь. Выражение восторга появлялось иногда на ее лице, когда она поднимала голову к одной из люстр, разглядывала безделушки из слоновой кости или переплеты книг. Чувствовалось, что ей так и хочется задавать вопросы, но она не решается.

Изабелла приказала приготовить девочке постель на диване в маленькой комнатке, примыкавшей к ее спальне.

Три дня подряд Изабелла отказывалась от всех приглашений, чтобы ужинать вместе с девочкой. Она отвела ее в парк Монсо, купила большого плюшевого мишку. Много раз на лице Люсьен появлялась улыбка, слегка размывая тонкий рисунок ноздрей, смягчая серьезное выражение глаз, прикрытых пушистыми ресницами.

И вечером, на третий день, когда Изабелла пришла укрыть Люсьен, уже лежавшую на диване, девочка закинула руки ей на шею и прошептала на ухо:

– Спокойной ночи, мамочка… Вы знаете, сестрам я говорила «матушка»: я даже не знала, что это такое…

Изабелла отвернулась, пошла к себе в спальню и выплакалась вволю. Она представляла себе, как в старости рядом с ней будет высокая веселая девушка, а потом высокая молодая женщина, которая всегда будет говорить ей «мамочка» с той нежностью, от которой у Изабеллы сжимало грудь.

Но на следующий день Изабелла должна была идти на ужин. Когда, препоручая Люсьен заботам горничной, она дала девочке какие-то указания, в глазах ребенка появился немой укор, смесь жестокости и отчаяния, которые причинили Изабелле боль.

На следующий день в гостях, за чаем, Изабелла встретила майора Жилона.

– Где вы собираетесь отдыхать, дорогая Изабелла? – спросил он. – Я, скажем, еду в Биариц. Нас туда отправляется целая компания. Поедемте с нами!

Тут Изабелла растерялась. Нет, естественно, она и не думает ничего затевать с этим молодцеватым Жилоном. Но при случае он всегда начинал так ненавязчиво и мило за ней ухаживать, что ее это забавляло и ей льстило. Да и потом, кто знает? А может быть, в Биарице она встретит мужчину, который… А если она в Биариц не поедет, она его не встретит. И не может она ехать в Биариц с ребенком – ну не брать же, право, гувернантку, уж на это у нее совершенно нет средств, а если не брать, она будет связана. А если она встретит мужчину, который не любит детей?

Страх потерять ненужную, призрачную свободу, свободу, которая за целых десять лет ничего ей не дала, породил в ней некоторую панику. Эта девочка, которую она собирается удочерить, олицетворяет конец всем надеждам, отказ от всех ее прежних привычек, переход в разряд старух.

Тысячи раз в последующие дни Изабелла надевала, снимала и снова надевала свои черепаховые очки и путалась в противоречивых мыслях.

Наконец, когда наступило воскресенье, она позвонила Симону.

– О нет, решительно нет! – заявила она. – Я не стану ее удочерять! Не могу!

Симон, с трудом сдерживая ярость, приехал забирать красный чемодан и девочку в белом платье с пушистыми, словно кустик петрушки, волосами.

– До свидания, мамочка, – сказала Люсьен.

– Нет, мой милый, нужно забыть: не нужно больше звать меня так, – проговорила Изабелла, торопливо подталкивая ее к двери.

Лицо девочки сузилось, сжалось, под круглыми темными зрачками словно выступила влага.

Она дала руку человеку в сером, который олицетворял для нее судьбу. В другой руке она уносила плюшевого мишку.

На лестнице Симон почувствовал большее волнение и большую вину, чем после крушения Руссо, Шудлера и даже смерти собственной матери.

Выйдя на улицу, Люсьен бросила плюшевого мишку в ручей.

– Это для бедного мальчика, – сказала она.

Она не плакала.

Симон отвез ее обратно к Сильвене, а та – в доминиканский монастырь.

И отношения между Сильвеной и Симоном продолжались как ни в чем не бывало.

 

 

Бо́льшую часть состояния Жаклин и все, что должно было отойти потом ее детям, поглотил крах Шудлера.

Жаклин боялась, как бы это полуразорение не повлекло за собой тяжелых последствий в ее семейной жизни. Но ничего не произошло. Габриэль, как раз наоборот, стал держаться еще теплее, еще внимательнее, еще раскованнее, и во всем, что касалось их отношений, месяцы, последовавшие за катастрофой, были, несомненно, самыми счастливыми в их совместной жизни.

Вероятно, Габриэль никогда не любил бы по-настоящему Жаклин, если бы она с безотчетным постоянством не культивировала в нем ревность к покойному. Иные невольные или полуневольные кокетки умеют разбудить страстные чувства в мужчине, отдавая ему лишь свое тело, а взгляд или улыбку всегда посылая кому-то другому.

Но когда любовь зиждется на острие ножа, именуемого ревностью, удовлетворяют ее только победы гордыни. Таким образом, все, что могло умалить имя Шудлера, очернить окружавший его ореол, подточить пьедестал (во всяком случае, так думал Габриэль), на котором возвышалась память о Франсуа, принималось бывшим офицером как божья милость. На фоне крушения империи на авеню Мессины Габриэль вырастал в собственных глазах. Теперь Жаклин уже не сможет сказать ему – чего, впрочем, она и так никогда, ни при каких обстоятельствах, даже в минуты гнева себе не позволяла – слова, которые он всегда боялся услышать: «Но ведь вы не отказываетесь жить на то, что мне оставил Франсуа».

И Габриэль оказался в том парадоксальном положении, когда, женившись на Жаклин из-за денег, он был счастлив, что она частично разорилась.

Все же у него хватало такта придать своему удовлетворению видимость спокойного понимания. «Разве мы объединились не для того, чтобы делить и радости, и горести?» – казалось, говорил он Жаклин. И такое великодушие не могло оставить ее равнодушной.

Кроме того, впервые после отставки Габриэль был чем-то занят. Утонув в бумагах, Жаклин в конце концов свалила все на плечи мужа.

– Ах! – время от времени восклицала она. – Если бы бедняжка Полан была с нами – ведь она все знала и превосходно помнила, – она бы так нам помогла.

Но старая секретарша де Ла Моннери и Шудлеров, которая всегда появлялась в минуты горя, умела составить извещение о кончине и обрядить покойного, умерла четырьмя годами раньше от цирроза печени.

Работа Габриэля заключалась главным образом в визитах к адвокату, к агенту по обмену, к новому банкиру, занимавшемуся процентами, и в постижении – с помощью финансистов – вещей, в которых он не понимал решительно ничего, но хотел обо всем этом рассказать Жаклин, с завидной уверенностью преподнося решения, принимаемые якобы главой дома.

Он потерял на этом много времени, зато приобрел немалое влияние. Жена то и дело благодарила его взглядом, молчанием, пожатием руки, поцелуем.

Все это время семейство почти безвыездно жило в Париже, на улице Любек.

И в некоторой степени вследствие этих событий Габриэль приобрел уважение в глазах госпожи де Ла Моннери.

– А знаете, бедный вы мой Габриэль, – однажды призналась она ему, – ведь я была против первого брака Жаклин. С банкирскими семьями связываться опасно – рано или поздно все кончается крахом.

И Габриэль, который никогда не думал, что когда-либо сможет получить одобрение в глазах старой дамы, стал тотчас придавать этому большое значение.

Семейству Де Воосов было еще очень далеко до стесненных обстоятельств, и их образ жизни нисколько не нарушался, – они ни в чем не изменили его.

Наследство дяди генерала и дяди дипломата, состоявшее из именных ценностей, могло быть полностью возвращено. Конечно, это была капля в море по сравнению с потерями, учитывая к тому же чудовищное общее падение курса акций. Но с другой стороны, в одном из лондонских банков хранился сейф с золотом, оставшийся нетронутым: наверняка забывчивость барона Ноэля.

Ко всему прочему, для успокоения Жаклин имела в своем распоряжении гигантскую земельную собственность – Моглев, которую она должна была получить в кратчайший срок и на доход от которой она уже безбедно жила шесть месяцев в году. Напрасно управляющий и нотариус время от времени говорили ей: «Обратите внимание, госпожа графиня, на ферме в Пюйроме вот-вот придется делать ремонт… На земли Вашри есть уже одна закладная», – тысячи гектаров леса и сельскохозяйственных угодий не так просто пустить по ветру.

Габриэль, утомившись за несколько месяцев от проникновения в смысл занятий делового человека, с триумфом принес однажды Жаклин точный перечень ценных бумаг, оставшихся в ее портфеле, и оценку всего, чем она владела; глядя на эту нумерацию, колонки цифр, аккуратные, прочерченные красными чернилами линии, Габриэль испытывал то же благостное чувство порядка, правильности и совершенства, какое он испытывал когда-то, производя смотр своему эскадрону.

И в точности так же, как подобное благостное состояние духа толкало его вечером после строевого смотра к карточному столу, где он проигрывал в покер все жалованье, или вдохновляло на пьянку до рассвета, оно породило в Габриэле желание купить себе новую машину, в чем Жаклин не могла ему отказать.

Он выбрал машину из числа самых скоростных и самых роскошных – с особой формой кузова и чудной красной кожаной обивкой; правда, мотор у нее был на три лошадиные силы слабее предыдущей, но зато, как объяснял Габриэль, это дает возможность экономить на бензине.

С тех пор он только и занимался новой игрушкой, снова стал каждую минуту без всякой надобности поглядывать на часы; он жил в ожидании конца июня – даты самой важной и для Жаклин, и для него – годовщины смерти Франсуа.

Габриэль ждал приближения этого дня, как больной лихорадкой, считающий, что он излечился, думает о приближении периода, когда обычно у него начинаются приступы, – с той же смесью опасения и надежды.

На неделе, предшествовавшей годовщине, Габриэль заметил, что у Жаклин так и не появилось отсутствующего и сосредоточенного выражения, какое бывало у нее в прошлые годы. Что это – естественное расслабление, когда забвение и время сыграли свою роль, или Жаклин делала над собой усилие? В любом случае Габриэль расценил эту перемену как личную победу. Он не отдавал себе отчета в том, что самим фактом включения тягостной даты в ряд событий своей жизни он признал собственное поражение. Ни с той ни с другой стороны не было произнесено ни слова, напоминавшего о приближении этого дня.

Накануне Габриэль и Жаклин попрощались чуть поспешней обычного, не посмотрев друг на друга, ибо каждый знал, о чем думает другой.

Разумеется, Габриэль и не собирался идти в спальню Жаклин; впрочем, их физическая близость, оставаясь столь же гармоничной, стала менее регулярной, и такое проявление деликатности со стороны Габриэля не могло показаться нарушением привычки.

На следующий день Габриэль должен был понять, одержал ли он в самом деле победу над мертвым.

Утром, спустившись к завтраку, – ибо после «разорения» на улице Любек стали придерживаться английской манеры завтракать в столовой, что отнюдь не оправдывалось соображениями экономии, даже если говорить о работе слуг, ибо ритуал усложнялся необходимостью подать в спальни early tea[29], но это предполагало соблюдение нравственных норм, – Габриэль с удивлением не увидел Жаклин.

– Она пошла на заупокойную мессу – сегодня годовщина Франсуа, – объяснила госпожа де Ла Моннери.

– Ах да! Конечно же. Естественно! – отозвался Габриэль.

– Что? Что вы говорите?

– Я говорю – естественно, – громче повторил Габриэль, искренне так полагая.

– Да… Но, вы знаете, – продолжала госпожа де Ла Моннери, – это ведь делается потому, что так принято. Так и я раз в году заказываю мессу в память о моем муже. За ту радость, что он мне подарил, я считаю достаточным вспоминать о нем раз в году. Что? Кто там?.. Войдите!

Жаклин опоздала совсем немного. Лицо ее было вполне спокойно – ей удалось очень быстро принять надлежащий вид.

– Дождь льет как из ведра! – сообщила она. – Я вся вымокла. В самом деле, для июня… Мне еще надо поехать на кладбище, но в такую погоду!..

Она произнесла это таким тоном, будто речь шла лишь о какой-то скучной обязанности.

– Я отвезу вас, – без малейшей заминки предложил совершенно естественным тоном Габриэль.

– Да нет, ну что вы, милый, я не стану вас об этом просить!

– Да, правда, уверяю вас! Так же гораздо проще!

В этом напыщенном обмене любезностями Жаклин легко дала себя уговорить, ибо тоже хотела убедиться в том, что Габриэль окончательно излечился от своей прежней болезни.

Таким образом, сразу после полудня Габриэль привез ее к воротам Пер-Лашез.

– Я на минутку, – сказала она.

Габриэль машинально взглянул на часы. Жаклин купила охапку цветов и исчезла.

Когда через полчаса она вернулась – аллеи на большом кладбище очень длинные, к тому же Жаклин не сразу нашла садовника, которому ежегодно давала чаевые, к тому же белая ваза, куда она обычно ставила цветы, разбилась, – Габриэля в машине не было.

«Он решил не терять времени и сделать покупки», – подумала она. Внимание ее было еще всецело поглощено усилием, какое ей пришлось над собой сделать, чтобы, пока она стояла на коленях у могилы, сдержать слезы, которые мог бы заметить Габриэль.

Она села и стала ждать.

Пальцы ее, стараясь найти занятие, поглаживали оленье копыто, висевшее на ветровом стекле. Но это было не копыто слепого оленя: тот трофей Габриэль велел приделать к дубовой дощечке, куда по традиции прикреплялась медная пластина с датой и обстоятельствами охоты. Копыто, висевшее в машине, принадлежало оленю, взятому в один из самых счастливых дней их помолвки, когда Жаклин и Габриэль охотились бок о бок, почти наедине. Надрезанная кожа над ним была теперь жесткой и загибалась, как бычья жила.

– О! Хорошо, что господин граф держит это под рукой, – говорил Лавердюр. – Когда ездишь по ночам, никогда не знаешь… А лучшей дубинки и не найти. Я вот тоже всегда вожу с собой в грузовичке.

Однако Габриэль держал этот талисман в своих сменявших одна другую машинах лишь из уважения к воспоминаниям. «Пока он играет в эти игрушки, он меня любит», – думала Жаклин.

Но по мере того как текли минуты, в ней скапливалась смутная тревога, смешанная с раздражением. «В самом деле, он издевается надо мной. Где он может быть?»

Прошло полчаса, потом еще четверть, и наконец появился Габриэль: лицо его налилось кровью, на скулах ходили желваки, кулаки сжались. Он резко рванул дверцу.

– А! Вы тут! – произнес он, не глядя на Жаклин.

Сиденье было выдвинуто вперед. Габриэль отпихнул его, стукнув ногой по великолепной красной коже. От него сильно пахло анисовой водкой.

У Жаклин будто похолодели лицо и руки, и она закрыла глаза.

«О-о! Ну вот! Все пропало. Теперь – все сначала, – подумала она. – Ох, это моя вина. Как я, дура, могла поверить… Что ж, тем хуже для меня…»

Габриэль трижды пытался завести мотор, прежде чем двинулся с места. А потом пустился по скользким, забитым машинами улицам, не сбавляя скорости.

– Габриэль, прошу тебя, я думала, все уже прошло, – сказала Жаклин самым ласковым, самым нежным, самым умоляющим тоном, на какой была способна, положив руку на локоть мужа.

– Да, и я тоже, – крикнул он, – я тоже думал, что все кончилось, что это кончилось!

Высвобождаясь от руки Жаклин, он сделал резкий зигзаг и продолжал дальше неуклюжий, леденящий душу путь.

– И что же, у Шудлеров большой склеп? – спросил он чуть позже деланно безразличным тоном, за которым чувствовалась скопившаяся ненависть; а в это время машина, скользя по мокрому асфальту, задела крылом капот автобуса.