Когда мы еще встретимся? Счастье, длившееся недолго

 

После того как Ка и Ипек любили друг друга, они лежали какое-то время в обнимку, не двигаясь. Весь мир был таким безмолвным, а Ка был таким счастливым, что ему показалось, что это длилось очень долго. Именно по этой причине его охватило нетерпение и он, вскочив с кровати, посмотрел из окна на улицу. Позднее он будет думать, что это долгое безмолвие было самым счастливым моментом в его жизни, и он спросит себя, зачем он высвободился из рук Ипек и завершил этот момент неповторимого счастья. Из-за какого-то беспокойства, ответит он сам себе впоследствии, словно за окном, на заснеженной улице, что-то должно было случиться и ему нужно было успеть.

А между тем за окном не было ничего, кроме падающего снега. Электричество все еще было выключено, свет свечи, горевшей на кухне, струился на улицу через обледеневшее окно и освещал медленно опускавшиеся снежинки легким оранжевым светом. Впоследствии Ка подумает и о том, что быстро прервал самый счастливый миг в своей жизни из-за того, что не мог вынести слишком много счастья. Но сначала, когда он лежал между рук Ипек, он не знал о том, насколько счастлив; внутри он ощущал покой, и это было так естественно, что он словно забыл, почему провел свою жизнь с чувством, средним между скорбью и беспокойством. Это спокойствие было похоже на безмолвие, предшествовавшее стихотворению, но до того, как приходило стихотворение, сначала полностью обнажался весь смысл мира, и он чувствовал воодушевление. А в этот момент счастья он не ощущал внутри себя такого просветления; было простое ощущение детской безгрешности, словно ему предстояло тут же сказать о смысле мира, подобно ребенку, который только что выучил слова.

Ему вспомнилось все то, что он читал после полудня в библиотеке о строении снежинки. Он пошел в библиотеку для того, чтобы быть готовым, если придет еще одно стихотворение о снеге. Но сейчас у него в голове не было стихотворения. По-детски наивная шестиугольная конструкция снежинки, о которой Ка прочитал в энциклопедии, показалась ему похожей на гармонию приходивших к нему по одному, как снежинки, стихотворений. В тот момент он подумал, что нужно указать на скрытый смысл всех стихотворений.

– Что ты там делаешь? – спросила в этот момент Ипек.

– Я смотрю на снег, милая.

Ему казалось, что Ипек ощутила, что в геометрической конструкции снежинок он увидел еще какой-то смысл, помимо красоты, но в глубине души он знал, что этого не может быть. А Ипек беспокоило то, что Ка интересуется чем-то, кроме нее. Ка чувствовал себя слишком беззащитным перед Ипек, потому что очень сильно желал ее, и он был доволен этим и понял, что их близость позволила ему завоевать хоть некоторую, но власть.

– О чем ты думаешь? – спросила Ипек.

– О моей маме, – ответил Ка и внезапно не смог понять, почему он так ответил, потому что он не думал о матери, хотя она и умерла недавно. Но позднее, когда он будет вспоминать этот момент, он добавит, что думал о маме постоянно во время своего путешествия в Карс.

– Что именно ты думаешь о своей маме?

– Когда однажды зимним вечером мы смотрели из окна на падающий снег, она гладила меня по волосам.

– Ты был счастлив, когда был ребенком?

– Когда человек счастлив, он не знает, что он счастлив. Спустя много лет я решил, что, когда был ребенком, я был счастлив, но на самом деле не был. Но и несчастен, как в последующие годы, тоже не был. Я не думал в детстве о том, чтобы быть счастливым.

– А когда ты начал над этим задумываться?

– Никогда, – собирался ответить Ка, но это было и неправдой, и слишком самоуверенно. И все же в какой-то миг ему захотелось сказать это и произвести впечатление на Ипек, но то, чего он сейчас ждал от Ипек, было гораздо серьезнее, чем видеть, какое впечатление он на нее произвел.

– Когда я уже не смог ничем заниматься потому, что был несчастлив, я начал думать о счастье, – сказал Ка. Хорошо ли он сделал, что сказал это? Он начал волноваться в этом безмолвии. Если он расскажет о том, что одинок и беден во Франкфурте, как он сможет убедить Ипек приехать туда? На улице подул беспокойный ветер, вмиг разметавший снежинки, и Ка охватило беспокойство, которое он почувствовал, когда встал с постели, и сейчас он с большей силой ощутил боль ожидания и любовь, от которой у него болел живот. Он только что был так счастлив, что мысль о том, что он может потерять это счастье, лишала его рассудка. А это, в свою очередь, неожиданно заставляло его усомниться в счастье. "Ты поедешь со мной во Франкфурт?" – хотелось спросить ему Ипек, но он боялся, что она ответит не так, как ему хочется.

Он вернулся к кровати и со всей силой обнял сзади Ипек.

– На рынке есть магазинчик, – сказал он. – Там играла очень старая мелодия Пеппино ди Капри под названием «Роберта». Где они ее нашли?

– В Карсе есть старые семьи, которые все еще не смогли покинуть город, – сказала Ипек. – Когда в конце концов умирают родители, дети продают их вещи и уезжают, и в продажу попадают странные вещи, которые не сочетаются с нынешней нищетой города. Когда-то был один старьевщик, который осенью приезжал из Стамбула и скупал за бесценок эти старые вещи. Теперь и он не приезжает.

Ка решил, что он внезапно снова обрел то бесподобное счастье, которое только что испытал, но это уже было не то. Внезапно в нем вырос страх, что он больше не сможет обрести тот миг, и это чувство превратилось в смятение, которое захватывало и увлекало за собой все: он со страхом почувствовал, что никогда не сможет убедить Ипек поехать с ним во Франкфурт.

– Ну что, дорогой мой, я уже встаю, – сказала Ипек. Ка не успокоило даже то, что она сказала "дорогой мой" и, когда вставала, обернулась и нежно поцеловала его.

– Когда мы встретимся еще раз?

– Я беспокоюсь за отца. Возможно, за ними следила полиция.

– И я уже беспокоюсь за них… – сказал Ка. – Но сейчас я хочу знать, когда мы снова увидимся.

– Когда мой отец в отеле, я в эту комнату прийти не могу.

– Но теперь все по-другому, – сказал Ка. И внезапно в страхе подумал, что для Ипек, ловко и тихо одевавшейся в темноте, все может остаться по-прежнему.

– Давай я перееду в другой отель, и ты сразу придешь туда, – сказал он.

Наступило ужасающее молчание. Тревога, питаемая ревностью и ощущением безвыходности, охватила Ка. Он подумал, что у Ипек есть другой возлюбленный. Конечно, отчасти он понимал, что это обычная ревность неопытного влюбленного, но гораздо более сильное чувство внутри него говорило ему, что нужно изо всех сил обнять Ипек и сразу же напасть на возможные между ними препятствия. Он почувствовал, что то, что он сделает наспех, чтобы еще больше и быстрее сблизиться с Ипек, и то, что он скажет, поставит его в трудное положение, и он остался молчать в нерешительности.

 

31
Мы не дураки, а только бедные
Тайное собрание в отеле "Азия"

 

То, что в последний момент положила Захиде в телегу, которая должна была отвезти Тургут-бея и Кадифе в отель «Азия», и то, что видел, но не разглядел смотревший из окна Ка, ожидая Ипек, было парой старых шерстяных рукавиц. Тургут-бей, чтобы решить, что он наденет на собрание, разложил на кровати два своих пиджака, один черный, а другой светло-серый, фетровую шляпу, которую он брал с собой на празднование Дня Республики и в дни проверок, галстук в клеточку, который многие годы надевал только сын Захиде, чтобы поиграть, и долго смотрел на свою одежду и в шкафы. Кадифе, увидев, что ее отец в нерешительности, словно мечтательная женщина, которая не может решить, что она наденет на бал, сама выбрала, что ему надеть, собственными руками застегнула ему рубашку и надела на него пиджак и пальто, и в последний момент насильно надела отцу на его маленькие руки белые перчатки из собачьей кожи. В это время Тургут-бей вспомнил о своих: старых шерстяных рукавицах и стал твердить: «Найдите». Ипек с Кадифе заглянули во все шкафы и сундуки, в суматохе обыскали весь дом, а когда варежки нашлись, он, увидев, что они были изъедены молью, отбросил их в сторону. А в телеге Тургут-бей стал твердить: "Без них я не поеду" – и рассказал, что когда много лет назад он оказался в тюрьме за приверженность левым взглядам, его покойная жена связала и принесла ему эти рукавицы. Кадифе, которая знала своего отца гораздо лучше, чем он сам, сразу же почувствовала, что он очень боится, потому что это желание было связано с воспоминаниями. После того как эти варежки появились и телега поехала под снегом, Кадифе, слушая с широко открытыми глазами, словно в первый раз, тюремные воспоминания своего отца (как он проливал слезы над письмами жены, как самостоятельно учил французский, как спал зимними ночами в этих рукавицах), сказала: "Папочка, вы очень смелый человек!" Каждый раз, когда он слышал от своих дочерей эти слова (в последние годы он слышал их редко), глаза Тургут-бея увлажнялись, и, обняв свою дочь, он, дрожа, поцеловал ее. На улицах, куда только что заехала повозка, свет отключен не был.

Сойдя с телеги, Тургут-бей спросил:

– Что это здесь за лавочки открылись? Подожди, давай посмотрим на эти витрины.

Поскольку Кадифе поняла, что отец идет с неохотой, то она не стала слишком сильно настаивать. Когда Тургут-бей сказал, что хочет выпить чашечку липового чая и что, если за ними следит шпик, они поставят его в затруднительное положение, они вошли в какую-то чайную и молча сидели там, глядя на сцену погони по телевизору. Выходя, они встретили старого парикмахера Тургут-бея, опять вошли и посидели.

– Может быть, мы опоздали, будет стыдно, а может, мы совсем не пойдем? – прошептал Тургут-бей своей дочери, сделав вид, что слушает толстого парикмахера. Кадифе взяла его под руку и пошла не на задний двор, а в магазинчик канцелярских товаров, и долго выбирала ручку светло-синего цвета. Когда они вышли через заднюю дверь магазина "Сантехнические и электротехнические товары Эрсин" во внутренний дворик и направились к темной задней двери отеля «Азия», Кадифе увидела, что ее отец побледнел.

Около черного входа отеля было тихо, отец с дочерью, сильно прижавшись друг к другу, подождали. За ними никто не следил. Через несколько шагов внутри стало так темно, что Кадифе только на ошупь смогла найти лестницу, которая вела в холл.

– Не отпускай мою руку, – сказал Тургут-бей.

Холл, высокие окна которого были закрыты плотными занавесками, был в полутьме. Мертвый свет, струившийся от бледной и грязной лампы, горевшей на рецепции, кое-как освещал лицо небритого и потрепанного секретаря. В темноте они заметили только одного-двух человек, которые прохаживались по холлу и спускались с лестницы. Большинство из этих теней были либо гражданской полицией, либо из тех, кто занимается незаконным забоем скота и рубкой дров и теми «тайными» делами, вроде незаконной перевозки рабочих через границу. В отеле, где восемьдесят лет назад останавливались богатые русские торговцы, а позднее турки, приехавшие из Стамбула, чтобы торговать с Россией, и английские агенты аристократического происхождения, работавшие на две страны, которые засылали в Советский Союз через Армению шпионов, сейчас останавливались женщины, приехавшие из Украины и Грузии заниматься проституцией и челночной торговлей. Когда мужчины из окрестных деревень Карса, которые сначала снимали номера этим женщинам, а потом в этих номерах жили с этими женщинами своего рода полусемейной жизнью, по вечерам на последнем микроавтобусе возвращались в свои деревни, женщины выходили из своих комнат и в темном баре отеля пили чай с коньяком. Тургут-бей и Кадифе, поднимаясь по деревянной лестнице, когда-то покрытой красным ковром, встретились с одной из этих светловолосых усталых женщин, Тургут-бей прошептал своей дочери:

– "Гранд-отель" в Лозанне, где останавливался Исмет-паша, тоже был таким же космополитичным, – и вытащил из кармана свою ручку. – Я тоже, как генерал Исмет в Лозанне, подпишу обращение совершенно новой ручкой, – сказал он.

Кадифе не могла понять, для чего ее отец подолгу останавливается на лестничных пролетах – чтобы отдохнуть или чтобы опоздать. Перед дверью в номер 307 Тургут-бей сказал:

– Мы сразу же подпишем и выйдем.

Внутри было так много народу, что в первый момент Кадифе решила, что они ошиблись комнатой. Увидев, что у окна сидит Ладживерт и два молодых воинствующих исламиста с недовольными лицами, она отвела отца туда и усадила. Несмотря на лампочку без абажура, горевшую на потолке, и лампу в форме рыбы на треножнике, комната была плохо освещена. В глазу этой рыбы-бакелита, стоявшей на хвосте и державшей во рту лампочку, был спрятан микрофон.

Фазыл тоже был в комнате; как только он увидел Кадифе, он встал, но не сел сразу же вместе с остальными, вставшими из уважения к Тургут-бею, и какое-то время смотрел изумленно, как зачарованный. Несколько человек в комнате решили, что он что-нибудь скажет, но Кадифе его даже не заметила. Все ее внимание было сосредоточено на настороженности, появившейся в первый же момент между Ладживертом и ее отцом.

Ладживерт был убежден в том, что если человек, в качестве курдского националиста подписывающий обращение, которое будет издано во "Франкфуртер рундшау", будет атеистом, это повлияет на европейцев. Но изящный молодой человек с бледным лицом, который поддавался убеждению с большим трудом, расходился во мнении со своими товарищами по сообществу, по поводу фраз, которые нужно было написать в обращении. А сейчас они все трое напряженно сидели и ждали своей очереди выступить. После переворота этих молодых людей стало трудно найти, потому что эти сообщества, собиравшиеся дома у одного из главных членов, где встречались молодые безработные курды, полные гнева, восхищавшиеся курдскими партизанами в горах, то и дело закрывали, а их председателей постоянно арестовывали, избивали и пытали. Другой проблемой было то, что этих молодых людей борцы с гор обвиняли в том, что те развлекались в теплых городских комнатах и договаривались с Турецкой Республикой. Эти обвинения, что сообщество уже не может подготовить необходимое количество желающих стать партизанами, сильно подорвали моральное состояние нескольких членов этого сообщества, все еще не попавших в тюрьму.

В собрании приняли участие и двое тридцатилетних «социалистов» из предшествующего поколения. Они узнали, что в немецкой прессе будет опубликовано обращение от курдских юношей из обществ, которые рассказали об этом, чтобы похвастаться и немного посоветоваться. Вооруженные социалисты в Карсе уже не были сильны, как раньше, и они могли совершать такие акции, как грабежи, убийства полицейских, подкладывание пакетов с бомбами, только с помощью и по разрешению курдских партизан, а поэтому эти рано состарившиеся воинствующие борцы были в несколько подавленном состоянии. Они пришли на собрание без приглашения, сказав, что в Европе все еще очень много марксистов. Сидевший рядом, с ясным лицом и спокойным взглядом, друг бывшего социалиста, разместившегося на полу у стены, с таким видом, будто ему скучно, чувствовал особое волнение из-за того, что сообщит властям подробности этого собрания. Он делал это не из-за дурных намерений, а для того, чтобы помешать полиции без надобности разгонять курдские организации. Слегка смущаясь, он доносил властям о действиях, которые презирал и большинство из которых впоследствии будет считать бесполезными, а с другой стороны, гордился тем, что принимает участие в этих действиях по зову сердца, и с гордостью рассказывал всем о расстрелах, о похищении и избиении людей, о подброшенных бомбах, об убийствах.

Все были настолько уверены в том, что полиция прослушивает комнату и что среди собравшихся находится по меньшей мере несколько осведомителей, что вначале никто не говорил. А те, кто держал речь, говорили, глядя в окно на улицу, что все еще идет снег, либо предостерегали друг друга: "Не тушите на полу сигареты". До тех пор пока тетя одного из молодых курдов, не привлекавшая к себе внимания в комнате, не встала и не начала рассказывать, как исчез ее сын (однажды вечером постучали в дверь и забрали его), царило молчание. От этого рассказа о пропавшем юноше, который Тургут-бей слушал вполуха, он заволновался. Подобно тому как он считал отвратительным то, что курдского юношу похитили среди ночи и убили, он с каким-то внутренним чувством злился и на то, что его называли «безгрешным». Кадифе, держа своего отца за руку, пыталась прочитать, что было написано на удрученном и насмешливом лице Ладживерта. Ладживерт думал, что попал в ловушку, но нехотя продолжал сидеть, потому что ему было неприятно думать, что если он уйдет, все будут говорить об этом. Потом: 1. Молодой исламист, сидевший рядом с Фазылом и который, как спустя много месяцев было доказано, был связан с убийством директора педагогического института, пустился доказывать, что это преступление совершил какой-то государственный агент. 2. Повстанцы дали обширную информацию относительно голодовки, которую устроили в тюрьме их друзья. 3. Трое молодых курдов из содружества, краснея, внимательно прочитали довольно длинный текст о месте курдской культуры и литературы во всемирной истории, с угрозой, что если текст не будет опубликован во "Франкфуртер рундшау", они заберут свои подписи.

Когда мать пропавшего спросила, где немецкий журналист, который примет ее прошение, Кадифе встала и успокаивающе сказала, что Ка находится в Карсе и что он не пришел на собрание, чтобы не ставить под сомнение «нейтральность» обращения. Те, кто были в комнате, не привыкли, чтобы на политических собраниях женщина вставала и так уверенно говорила; в какой-то миг все почувствовали к ней уважение. Мать пропавшего обняла Кадифе и заплакала. А Кадифе взяла у нее бумагу, где было написано имя ее пропавшего сына, пообещав, что сделает все, чтобы это было опубликовано в газете в Германии.

Воинствующий левый, который из добрых побуждений работал осведомителем, в этот момент вытащил написанный от руки на листке из тетради первый черновой набросок обращения и прочитал его, встав в странную позу.

Черновик был озаглавлен "Обращение к общественному мнению Европы относительно событий в Карсе". Это сразу же всем понравилось. Позднее Фазыл с улыбкой расскажет Ка, что он почувствовал в тот момент: "Я впервые ощутил, что мой собственный маленький город однажды сможет принять участие в мировой истории!", и это войдет в стихотворение Ка под названием "Все человечество и звезды". А Ладживерт тут же инстинктивно выступил против этого и объяснил: "Мы не взываем к Европе, мы взываем ко всему человечеству. Пусть наших друзей не смущает то, что мы можем опубликовать наше обращение не в Карсе или Стамбуле, а во Франкфурте. Европейское общественное мнение – нам не друг, а враг. Не из-за того, что мы им враги, а из-за того, что они интуитивно нас презирают".

Человек левых взглядов, написавший черновик обращения, сказал, что нас презирает не все человечество, а европейские буржуа. Бедняки и рабочие наши братья. Но ему никто не поверил, кроме его умудренного опытом друга.

– В Европе нет таких бедных, как мы, – сказал один из трех молодых курдов.

– Сынок, ты когда-нибудь был в Европе? – спросил Тургут-бей.

– У меня еще не было удобного случая, но мой зять – рабочий в Германии.

В ответ на это все слегка рассмеялись. Тургут-бей выпрямился на стуле.

– Я никогда не был в Европе, несмотря на то что для меня это очень важно, – сказал он. – И это не смешно. Пожалуйста, пусть поднимут руки те среди нас, кто был в Европе. – руки не поднял никто, включая Ладживерта, который много лет жил в Германии.

– Но все мы также знаем, что означает Европа, – продолжал Тургут-бей. – Европа – наше будущее в человечестве. Поэтому если господин, – он указал на Ладживерта, – говорит обо всем человечестве вместо Европы, то мы можем изменить заголовок нашего обращения.

– Европа – не мое будущее, – сказал Ладживерт, улыбаясь. – Я вовсе не собираюсь, пока я живу, подражать им и принижать себя из-за того, что я не похож на них.

– В этом государстве существует национальная честь не только у исламистов, но и у сторонников Республики… – сказал Тургут-бей. – Что меняется, если написать вместо Европы все человечество?

– Сообщение всему человечеству о событиях в Карсе! – прочитал автор текста. – Получилось слишком претенциозно.

Подумали о том, чтобы, как предлагал Тургут-бей, вместо «человечество» написать «Запад», но против этого выступил один из прыщавых юношей, сидевших рядом с Ладживертом. Договорились о том, чтобы использовать только выражение «Обращение», по предложению одного из молодых курдов с писклявым голосом.

Черновик обращения был очень коротким, в отличие от того, как это обычно бывало в подобных случаях. Никто уже было ничего не возразил против первых предложений, которые рассказывали о том, что когда стало ясно, что выборы в Карсе выиграют именно кандидаты от исламистов и курдов, "был инсценирован" военный переворот, но вдруг Тургут-бей возразил: он рассказал о том, что в Карсе не существует того, что европейцы называют опросом общественного мнения, здесь обычное дело – голосовать за другую партию, а не за ту, о которой думал, изменив при этом свою точку зрения по глупой причине, за одну ночь до выборов или даже утром, направляясь к избирательной урне, и поэтому никто не может предсказать, какой кандидат выиграет выборы.

Военизированный осведомитель левых взглядов, подготовивший черновик сообщения, ответил ему:

– Все знают, что переворот был устроен до выборов и против ожидаемых результатов выборов.

– В конце концов, они – театральная труппа, – сказал Тургут-бей. – Им так повезло потому, что снег перекрыл дороги. Через несколько дней все вернется на свои места.

– Если вы не против переворота, то зачем сюда пришли? – спросил другой юноша.

Было непонятно, услышал или нет Тургут-бей слова этого непочтительного юноши с красным, как свекла, лицом, сидевшего рядом с Ладживертом. В то же время встала Кадифе (она была единственной, кто вставал, когда говорил, и никто, включая ее саму, не замечал, что это странно) и, гневно сверкая глазами, сказала, что ее отец из-за своих политических взглядов много лет просидел в тюрьме и что всегда был против притеснений государства.

Отец сразу же усадил ее, потянув за пальто.

– Это мой ответ на ваш вопрос, – сказал он. – Я пришел на это собрание, чтобы доказать европейцам, что в Турции есть демократы и здравомыслящие люди.

– Если бы известный немецкий журналист выделил мне пару строк, я никогда не пытался бы доказывать именно это, – сказал краснолицый насмешливо и, кажется, собирался сказать еще что-то, но Ладживерт взял его за руку и сделал ему предупреждение.

Этого хватило, чтобы Тургут-бей стал раскаиваться в том, что. пришел на это собрание. Он сразу же убедил себя в том, что зашел сюда по пути, проходя мимо. Он уже встал и сделал несколько шагов по направлению к двери, с видом человека, голова которого занята другими делами, как вдруг его взгляд упал на снег, падающий снаружи на проспект Карадаг, и он пошел к окну. А Кадифе взяла его под руку, словно без этой поддержки отец совсем не сможет идти. Отец и дочь, словно дети, которые хотят забыть свои беды и чувствуют чью-то поддержку, долго смотрели на телеги с лошадьми, проезжавшие по заснеженной улице.

Один из трех молодых курдов из сообщества, тот, что с писклявым голосом, не смог сдержать любопытства, подошел к окну и стал смотреть вместе с отцом и дочерью вниз, на улицу. Люди в комнате следили за ними наполовину с уважением, наполовину с тревогой, чувствовалось, что все боялись вторжения полиции, ощущалось беспокойство. В этой тревоге стороны очень быстро достигли договоренности по оставшейся части обращения.

В обращении была одна фраза, говорившая о том, что военный переворот провела горстка авантюристов. Ладживерт возразил против этого. Предложенные вместо этого более емкие определения были встречены с сомнением, потому что могли создать у европейцев впечатление, что военный переворот был проведен во всей Турции. Таким образом, согласились на фразу "местный переворот, поддержанный Анкарой". Коротко сказали и о курдах, которые были убиты в ночь переворота и которых по одному забрали из домов и убили, и об издевательствах и пытках, которым подверглись студенты лицея имамов-хатибов. Выражение "тотальная атака на народ" приняло форму "наступление на народ, его моральные устои и его веру". Перемены, сделанные в последнем предложении, призывали уже не только европейское общественное мнение, но и весь мир выразить свой протест государству Турецкая Республика. Тургут-бей, читая про себя эту фразу, почувствовал, что Ладживерт, с которым он на какой-то миг столкнулся взглядом, счастлив. Он пожалел, что находится здесь.

– Если ни у кого не осталось никаких возражений, пожалуйста, давайте сразу же подпишем, – сказал Ладживерт. – На это собрание в любой момент может нагрянуть полиция.

Все начали препираться в центре комнаты, чтобы как можно скорее подписаться под обращением, в котором было трудно разобраться из-за исправлений и вставок со стрелочками, и ускользнуть. Несколько человек уже подписались и выходили, как вдруг Кадифе воскликнула:

– Подождите, мой отец собирается что-то сказать! Это усилило переполох. Ладживерт отправил краснолицего юношу к двери и приказал стоять около выхода.

– Пусть никто не выходит, – заявил он. – Послушаем возражения Тургут-бея.

– У меня нет возражений, – сказал Тургут-бей. – Но перед тем как я подпишусь, я кое о чем попрошу этого молодого человека. – Он некоторое время размышлял. – Я прошу об этом не только его, но и всех присутствующих здесь. – Он сделал знак юноше с красным лицом, который только что с ним спорил, а сейчас придерживал дверь, чтобы никто не сбежал. – Если сейчас, сначала этот юноша, а потом все вы не ответите на мой вопрос, я не подпишу обращение. – И он повернулся к Ладживерту, чтобы посмотреть, увидел ли тот, насколько решительно он настроен.

– Пожалуйста, задавайте ваш вопрос, – сказал Ладживерт. – Если в наших силах на него ответить, мы с удовольствием это сделаем.

– Вы недавно смеялись надо мной. А сейчас скажите все: если бы в большой немецкой газете вам дали несколько строк, что каждый из вас сказал бы тогда европейцам? Сначала пусть скажет он.

Юноша с красным лицом был сильным и крепким и имел суждение по каждому вопросу, но к такому вопросу он не был готов. Еще сильнее схватившись за ручку двери, он взглядом попросил помощи у Ладживерта.

– Давай, немедленно говори все, что тебе хочется, даже если это будет на пару строк, и пойдем, – сказал Ладживерт, через силу улыбаясь. – Или же сюда нагрянет полиция.

Глаза краснолицего юноши смотрели то вдаль, то перед собой, словно бы он пытался на очень важном экзамене вспомнить ответ на вопрос, который раньше хорошо знал..

– Тогда сначала я скажу, – проговорил Ладживерт. – Европейским господам до нас нет дела… Я бы сказал, например, что пусть бы они не очерняли меня, и этого будет достаточно… Но мы ведь, как известно, живем в тени.

– Не помогайте ему, пусть он скажет то, что идет из его сердца, – сказал Тургут-бей. – Вы скажете самым последним. – Он улыбнулся краснолицему юноше, мучавшемуся в нерешительности. – Принять решение трудно. Потому что это поразительный вопрос. На него невозможно ответить, стоя на пороге.

– Это предлог, предлог! – сказал кто-то за спиной. – Он не хочет подписывать сообщение.

Каждый задумался о своем. Несколько человек подошли к окну и задумчиво посмотрели на телеги с лошадьми, проезжавшие по заснеженному проспекту Карадаг. Когда Фазыл впоследствии будет рассказывать Ка об этой "зачарованной тишине", он скажет: "Словно в тот миг мы стали друг другу еще больше братьями, чем обычно". Первым тишину нарушил звук самолета, пролетавшего в вышине сквозь темноту. Пока все внимательно слушали самолет, Ладживерт прошептал:

– Сегодня это второй пролетевший самолет.

– Я выхожу! – закричал кто-то.

Это был тридцатилетний человек с бледным лицом и в выцветшем пиджаке. Он был одним из троих человек в комнате, кто имел работу. Он был поваром в больнице и то и дело поглядывал на часы. Он пришел вместе с семьей пропавшего юноши. И впоследствии рассказывали, что его старший брат, интересовавшийся политикой, однажды ночью был увезен в полицейский участок для взятия показаний и больше не вернулся. По слухам, этот человек захотел жениться на красивой жене пропавшего старшего брата и захотел взять у властей свидетельство о смерти. Его прогнали из Управления безопасности, из Разведывательного управления и из военного гарнизона, куда он обратился с этой целью через год после того как его брат был похищен, и он вот уже два месяца как присоединился к семьям пропавших, не столько потому, что хотел отомстить, а потому, что мог поговорить только с ними.

– Вы назовете меня в спину трусом. Трусы – это вы. Трусы – это ваши европейцы. Напишите, что я им сказал, – он хлопнул дверью и вышел.

В это время спросили, кто такой господин Ханс Хансен. В противоположность тому, чего боялась Кадифе, Ладживерт на этот раз очень вежливо сказал, что он – один благонамеренный немецкий журналист, который искренне интересуется «проблемами» Турции.

– Тебе нужно бы бояться истинных благонамеренных немцев! – сказал кто-то сзади.

Человек в темном пиджаке, замерший у окна, спросил, будут ли опубликованы, помимо обращения, и частные заявления. Кадифе сказала, что это возможно.

– Друзья, давайте не будем ждать друг друга, чтобы взять слово, как трусливые дети из младших классов, – сказал кто-то.

– Я учусь в лицее, – начал другой молодой курд из сообщества. – И еще раньше я думал о том, что скажу.

– Вы думали о том, что однажды сделаете заявление в какой-нибудь немецкой газете?

– Да, именно так, – ответил юноша спокойным тоном, но со страстным видом. – Как и все вы, я тоже втайне думал, что когда-нибудь мне представится удобный случай и я смогу рассказать миру о своих мыслях.

– Я никогда не думал о таких вещах…

– То, что я скажу, – очень просто, – сказал страстный юноша. – Пусть франкфуртская газета напишет: мы не глупцы! Мы только бедные! И наше право – желать, чтобы наши суждения разделяли.

– Ну что вы! Конечно! Бог с вами!

– Кто мы, о ком вы сказали, сударь? – спросили за спиной. – О турках, о курдах, о местных, о кочевниках-туркменах, об азербайджанцах, о черкесах, о туркменах, о жителях Карса?.. О ком?

– Дело в том, что самое большое заблуждение человечества, – продолжил страстный юноша из сообщества, – самый большой обман, которому тысячи лет: все время смешивают понятия «глупость» и "бедность".

– Пусть объяснит и то, что значит быть глупым.

– На самом деле, люди религии, которые заметили эту постыдную путаницу в славной истории человечества и говорили, что у бедняков есть мудрость, есть человечность, есть разум и сердце, оказались самыми нравственными людьми. Если господин Ханс Хансен увидит бедного человека, то пожалеет его. Этот, наверное, сразу не подумает о том, что бедняк – это дурак, упустивший все удобные случаи, безвольный пьяница.

– Я не знаю господина Хансена, но теперь все так думают, когда видят бедняка.

– Пожалуйста, послушайте, – сказал страстный курдский юноша. – Я не буду говорить слишком много. По отдельности беднякам, может быть, и сочувствуют, но когда бедна целая нация, весь мир первым делом думает, что эта нация глупая, безголовая, ленивая, грязная и неумелая. Вместо того чтобы посочувствовать им, мир смеется. Их культура, их традиции и обычаи кажутся ему смешными. Потом, иногда, мир начинает стесняться этих мыслей и перестает смеяться, и когда эмигранты этой нации подметают землю, работают на самых отвратительных работах, то, чтобы те не роптали, делают вид, будто слышали об их культуре, и даже начинают считать ее интересной.

– Пусть он уже скажет, о какой нации он говорит.

– Я еще вот что добавлю, – вмешался другой курдский юноша. – К сожалению, человечество уже даже смеяться не может над теми, кто убивает друг друга, кто умерщвляет и издевается друг над другом. Я понял это по рассказам моего зятя из Германии, когда прошлым летом он приехал в Карс. Теперь мир уже не терпит наций-угнетателей.

– То есть вы нам угрожаете от имени европейцев?

– Таким образом, – продолжил страстный курдский юноша, – когда европеец встречает кого-то из бедной нации, сначала он чувствует интуитивное презрение к этому человеку. Этот человек такой бедный потому, что принадлежит к глупой нации, думает европеец сразу. Очень вероятно, что голова этого человека забита той же ерундой и глупостью, которые делают бедной и несчастной всю его нацию, думает он.

– Ну так это же и нельзя считать несправедливым…

– Если и ты считаешь наших людей глупыми, как этот самовлюбленный журналист, говори это открыто. По крайней мере, тот безбожный атеист, перед тем как умереть и отправиться в ад, выступил в прямом эфире на телевидении и смог смело сказать, глядя нам в глаза, что считает нас всех дураками.

– Извините, но тот, кто выступает по телевидению в прямом эфире, не может видеть глаз тех, кто смотрит на него.

– Сударь не сказал «видел», он сказал «смотрел», – сказала Кадифе.

– Друзья, пожалуйста, давайте не будем спорить друг с другом, словно мы на дебатах, – сказал участник собрания, придерживающийся левых взглядов, который вел записи. – Давайте будем говорить медленно и каждый в отдельности.

– Пока он смело не скажет, о какой нации он говорил, я не замолчу. Давайте будем помнить о том, что публикация в какой-либо немецкой газете заявления, которое нас унижает, является предательством родины.

– Я не предатель родины. Я думаю точно так же, как и вы, – сказал страстный курдский юноша и встал. – Поэтому я хочу, чтобы написали, что если однажды представится удобный момент и даже если мне дадут визу, я в Германию не поеду.

– Такому, как ты, тунеядцу никто не даст немецкую визу.

– До визы ему наши власти паспорт не выдадут.

– Да, не выдадут, – смиренно сказал страстный юноша. – И все же если дадут и если я поеду, даже если первый европеец, которого я встречу на улице, окажется хорошим человеком и даже не будет меня унижать, беспокоиться я буду уже потому, что он европеец, и буду думать, что он меня презирает. Потому что в Германии сразу видно тех, кто приехал из Турции, по всему… Тогда единственное, что можно сделать, чтобы тебя не унижали, – как можно скорее доказать им, что ты думаешь так же, как и они. А это и невозможно, и обидно для самолюбия.

– Сынок, начало твоей речи было плохим, но в конце ты хорошо сказал, – сказал старый азербайджанский журналист. – И все-таки давайте не будем печатать это в немецкой газете, они будут смеяться над нами… – Некоторое время он молчал, а затем внезапно хитро спросил: – О какой нации ты говорил?

Когда юноша из сообщества сел на свое место, ничего не ответив, сын пожилого журналиста, сидевший рядом с ним, закричал:

– Боится!

– Он прав, что боится, он не работает, как вы, на государство, – ответили ему, но ни пожилой журналист, ни его сын не обиделись на это. Разговоры в один голос, то и дело звучавшие шутки и насмешки объединили всех находившихся в комнате, создав шутливую атмосферу. Ка, который потом будет слушать рассказ Фазыла о происшедшем, записал в свою тетрадь, что такого рода политические собрания могут продолжаться часами, и поэтому главным условием является то, чтобы толпа курящих усатых мужчин со сросшимися бровями развлекалась, не осознавая этого.

– Мы не сможем быть такими, как европейцы, – надменно сказал еще один молодой исламист. – Те, кто насильно пытается переделать нас по их образцу, в конце концов, может быть, и смогут это сделать, убивая нас танками и ружьями. Но они никогда не смогут изменить нашу душу.

– Вы можете получить мое тело, но мою душу – никогда, – насмешливо сказал один из курдских юношей v голосом, напомнившим один из турецких фильмов.

Все засмеялись. Говоривший юноша тоже снисходительно засмеялся вместе со всеми.

– Я тоже кое-что скажу, – выпалил один из молодых людей, сидевших рядом с Ладживертом. – Что бы наши друзья ни говорили, подобно бесчестным приверженцам Запада, все же здесь присутствуют настроения, словно мы извиняемся за то, что мы не европейцы, будто просим прощения. – Он повернулся к человеку в кожаном пиджаке, который делал записи. – Дорогой, не пиши, пожалуйста, то, что я только что сказал! – сказал он с видом вежливого буяна. – А сейчас пиши: я испытываю гордость за себя, за свою душу, которая не является европейской. Я горжусь всем тем в себе, что европеец считает детским, жестоким и первобытным. Если они красивые, я останусь уродом, если они умные, я буду дураком, если они современные, я останусь простодушным.

Никто не одобрил эти слова. Все лишь немного улыбнулись, потому что отвечали шуткой на все, что говорилось в комнате. Кто-то вставил: "Да ты вообще-то и так дурак!", но так как именно в этот момент пожилой из двоих левонастроенных и человек в темном пиджаке зашлись в приступе сильного кашля, было непонятно, кто это сказал.

Краснолицый юноша, дежуривший у двери, вскочил и начал читать стихотворение, оно начиналось словами: "Европа, ах, Европа! / Ну-ка, взглянем мы туда. / Это с нами лишь мечта. / Дьяволу мы не чета". Продолжение Фазыл не расслышал из-за кашля, разных словечек и смеха. И все же он передал Ка, что стихотворение намекало не на него, а на возражения, адресованные ему, и эти три пункта вошли и в бумагу, в которой в двух строках были записаны ответы, чтобы передать их в Европу, и в стихотворение "Все человечество и звезды", которое Ка напишет впоследствии:

1. "Давайте не будем бояться Европы, там нечего бояться", – закричал бывший воинствующий левый среднего возраста.

2. После того как старый журналист азербайджанского происхождения, который то и дело спрашивал: "Какую нацию вы имеете в виду", сказал: "Давайте не будем забывать о нашей религии и о том, что мы турки", и начал долго и детально говорить о крестовых походах, о геноциде евреев, об истребленных краснокожих в Америке, о мусульманах, убитых французами в Алжире, провокатор в толпе коварно спросил: "А где миллионы армян из Карса и Анатолии?", и информатор, который все записывал, не стал записывать, кто это был, так как пожалел его.

3. "Такое длинное и дурацкое стихотворение никто переводить не будет, и будет прав, и господин Ханс Хансен не опубликует его в своей газете", – сказал кто-то. А это дало повод поэтам, находившимся в комнате (их было трое), сетовать на злосчастное одиночество турецкого поэта в мире.

Когда краснолицый юноша, обливаясь потом, закончил читать стихотворение, с глупостью и примитивностью которого согласились все, несколько человек насмешливо захлопали. Все говорили, что если это стихотворение издать в немецкой газете, то это поспособствует тому, что над «нами» будут смеяться еще больше, как вдруг молодой курд, зять которого был в Германии, пожаловался:

– Когда европейцы пишут стихи и поют песни, они говорят от имени всего человечества. Они – люди, а мы лишь мусульмане. А если мы пишем стихотворение, это считают этнической поэзией.

– Мое послание вот какое. Пишите, – сказал человек в темном пиджаке. – Если европейцы правы и у нас нет иного будущего и спасения, кроме как стать похожими на них, то наша деятельность, когда мы развлекаем себя ерундой, делающей нас достойными самих себя, – не что иное, как глупая потеря времени.

– Вот слова, которые больше всего выставят нас дураками перед европейцами.

– Теперь скажите, пожалуйста, смело, какая нация будет выглядеть дураками.

– Господа, мы ведем себя так, будто мы гораздо умнее европейцев, гораздо почитаемее, но я клянусь, что если бы сегодня немцы открыли в Карсе консульство и раздавали бы всем бесплатно визы, весь Карс опустел бы за неделю.

– Это ложь. Только что наш друг сказал, что если ему дадут визу, то он не поедет. И я не поеду, а останусь здесь, с чувством собственного достоинства.

– И другие останутся, господа, знайте это. Если поднимут руки те, кто не поедет, мы сможем увидеть их.

Несколько человек серьезно подняли руки. Несколько молодых людей, смотревших на это, стояли в нерешительности.

– Почему тех, кто уезжает, считают бесчестными, пусть сначала это объяснят, – спросил человек в темном пиджаке.

– Это трудно объяснить тому, кто этого не понимает, – сказал кто-то загадочно.

Сердце Фазыла, который увидел, что Кадифе грустно направила взгляд из окна на улицу, в этот момент быстро забилось. "Господи, защити мою безгрешность, сохрани меня от путаницы в мыслях", – подумал он. Ему пришло в голову, что Кадифе понравились бы эти слова. Он хотел попросить послать их в немецкую газету, но каждый что-то говорил, и это не вызвало бы интереса.

Весь этот шум смог перекричать только курдский. юноша с писклявым голосом. Он решил попросить записать для немецкой газеты свой сон. В начале своего сна, который он рассказывал, временами вздрагивая, он смотрел в одиночестве фильм в Национальном театре. Фильм был европейским, все говорили на каком-то иностранном языке, но это не доставляло ему никакого беспокойства, потому что он чувствовал, что понимает все, что говорится. А потом он увидел, как оказался внутри этого фильма, который смотрел: кресло в Национальном театре оказалось креслом в гостиной христианской семьи из фильма. Он увидел большой накрытый стол, ему захотелось есть, но он не подходил к столу, так как боялся сделать что-нибудь неправильно. Потом его сердце забилось, он увидел очень красивую светловолосую женщину и внезапно вспомнил, что был влюблен в нее много лет. А женщина отнеслась к нему неожиданно мягко и мило. Она расхваливала его внешность и одежду и то, как он вел себя, она поцеловала его в щеку и гладила его волосы. Он был очень счастлив. Потом женщина вдруг обняла его и показала еду на столе. И тогда он со слезами на глазах понял, что он еще ребенок и поэтому понравился ей.

Этот сон встретили с грустью, близкой к страху, а также со смешками и шутками.

– Он не мог видеть такой сон, – нарушил молчание пожилой журналист. – Этот курдский юноша придумал его для того, чтобы хорошенько унизить нас в глазах немцев. Не пишите это.

Юноша из сообщества, чтобы доказать, что он видел этот сон, признался в одной подробности, которую он пропустил вначале: он сказал, что каждый раз, когда просыпается, вспоминает женщину из сна. Он впервые увидел ее пять лет назад, когда она выходила из автобуса, заполненного туристами, приехавшими посмотреть на армянские церкви. На ней было синее платье на бретельках, которое потом было на ней в снах и в фильме.

Над этим еще больше засмеялись.

– Мы ни европейских баб не видели, ни дьявола не слушались в своих фантазиях, – сказал кто-то.

И тут вдруг возникла непринужденная неприличная беседа о европейских женщинах, полная тоски и гнева. Один высокий, стройный и достаточно красивый молодой человек, которого до сих пор никто не замечал, начал рассказывать:

– Однажды мусульманин и европеец встретились на одном вокзале. Поезд не приходил. Впереди на перроне очень красивая француженка тоже ждала поезда…

Это, как мог предположить любой мужчина, закончивший мужской лицей или отслуживший в армии, был рассказ о налаживании связей между нациями и культурами при помощи физической силы. Неприличные слова не использовались, а грубая сущность рассказа была скрыта пеленой намеков. Но через короткое время в комнате создалось такое настроение, которое Фазыл назовет: "Меня охватил стыд!"

Тургут-бей встал.

– Все, сынок, хватит. Принеси, я подпишу обращение, – сказал он.

Тургут-бей подписал обращение новой ручкой, которую вытащил из кармана. Он устал от шума и табачного дыма, он уже собирался встать, но Кадифе его удержала. А затем сама встала.

– Послушайте сейчас минуточку и меня, – сказала она. – Вам не стыдно, но мое лицо пылает от того, что я слышу. Я завязываю себе это на голову, чтобы вы не видели мои волосы, но из-за этого мне еще больнее за вас…

– Не ради нас! – скромно прошептал какой-то голос. – Ради Аллаха, ради твоего собственного морального состояния.

– Я тоже хочу сказать кое-что для немецкой газеты. Запишите, пожалуйста. – Она ощутила интуицией актера, что за ней наблюдали наполовину с гневом, наполовину с восторгом. – Девушка из Карса, для которой из-за ее религии платок стал знаменем, нет, запишите, как мусульманка из Карса внезапно перед всеми сняла платок из-за отвращения, которое ее охватило. Это хорошая новость, которая понравится европейцам. И теперь Ханс Хансен издаст наши речи. Когда она снимала платок, она сказала следующее: "О мой Аллах, прости меня, потому что я теперь должна быть одна. Этот мир такой омерзительный, и я так разгневана и бессильна, что твоей…"

– Кадифе, – внезапно вскочил на ноги Фазыл. – Не снимай платок. Мы все, все мы сейчас здесь. Включая Неджипа и меня. Из-за этого мы все, все умрем.

Внезапно все растерялись от этих слов. Кто-то сказал: "Не занимайся глупостями", "Конечно, пусть она не снимает платок", но большинство смотрело с надеждой, ожидая, с одной стороны, скандальную историю, какое-нибудь происшествие, а с другой стороны, пытаясь понять, что это за провокация и чья это игра.

– Вот какие два предложения я хочу опубликовать в немецкой газете, – сказал Фазыл. Шум в комнате усиливался. – Я говорю не только от собственного имени, но и от имени моего покойного друга Неджипа, жестоко убитого и погибшего как борец за веру в ночь мятежа: Кадифе, мы очень тебя любим. Смотри, если ты снимешь платок, я покончу с собой, не снимай.

Как считают некоторые, Фазыл сказал Кадифе не «любим», а «люблю». Может быть, это было придумано для того, чтобы объяснить последовавшие действия Ладживерта.

Ладживерт изо всех сил закричал:

– Чтоб никто в этом городе не говорил о самоубийствах! – затем вышел из комнаты и ушел из отеля, даже не взглянув на Кадифе, это сразу завершило собрание, а те, кто был в комнате, быстро разошлись, хоть и не очень тихо.