Миф о Сизифе. Эссе об абсурде 3 страница

Против природы в любом ее проявлении, против любой природной ценности, любой реальности выступали глубочайшие инстинкты господствующего класса, и на такой ложной почве выросло христианство — форма смертельной вражды к реальности, форма поныне не превзойденная. «Священный народ» сохранил лишь жреческие слова, лишь жреческие ценности и с логической последовательностью, способной внушить ужас, размежевался со всем, что еще оставалось на земле от власти,— со всем «несвященным» вроде «мира», «греха»,— этот народ породил и конечную формулу своего инстинкта, логичную до полного самоотрицания: он произвел в христианстве отрицание самой последней еще сохранявшейся формы реальности — самого «священного народа», «народа избранников», всей иудейской реальности. Феномен первейший по значению: мелкий бунт, получивший свое название от имени Иисуса Назарянина,— это иудейский инстинкт вдвойне, или, говоря иначе, такой жреческий инстинкт, который уже не выносит жреца как реальность,— этот инстинкт обусловливает изобретение еще более отвлеченной формы существования, еще менее реального видения мира, чем те, что обусловили церковную организацию. Христианство отрицает церковь...

Не понимаю, против чего было направлено восстание, зачинщиком которого верно или нет сочли Иисуса, если не против иудейской церкви — церкви в том самом смысле слова, в каком пользуемся теперь им и мы. То было восстание против «благих и праведных», против «святых Израилевых», против общественной иерархии — не против ее порчи, а против касты, привилегий, порядка, формулы; оно выражало неверие в «высшего человека», оно произносило свое Нет всему жреческому и богословскому. Однако, поставленная под сомнение, пусть на миг, иерархия была теми сваями, на которых еще держался иудейский народ, хотя бы и посреди потопа,— она была последней, с великими трудами завоеванной возможностью выжить, residuum'oM * самостоятельного политического существования народа. Нападки на иерархию — это нападки на глубочайший инстинкт народа, на его упорную волю к жизни — самую цепкую, какая только есть на земле. Святой анархист, призывавший к протесту против господствующего порядка подлый люд, отверженных и «грешников» (чандалу иудаизма),— этот анархист с его речами (если только верить евангелиям), за которые и сегодня упекут в Сибирь, был политическим преступником—постольку, поскольку; вообще политические преступления мыслимы в сообще- j стве аполитичном до абсурда. Это и привело его на крест: доказательство — надпись на кресте. Он умер по своей вине,— и нет оснований полагать, как это часто утверждают, будто он умер, чтобы искупить вину других.

овеем иной вопрос — осознавал ли он такую противоположность? Возможно, его лишь ощущали как такую противоположность. И вот только теперь я коснусь проблемы психологии искупителя... Признаюсь, мало что дается мне с таким трудом, как чтение евангелий. Трудности вовсе не те, обнаружению которых обязано одним из незабываемых своих триумфов ученое любопытство немецкого духа. Давно ушло то время, когда и я, подобно любому молодому ученому, неторопливо и рассудительно, как утонченный филолог, наслаждался сочинением несравненного Штрауса 31. В ту пору мне было двадцать лет, а теперь я посерьезнел для такого занятия. Что мне до противоречий «предания»! Как можно называть «преданием» легенды о святых! Эти рассказы — самая двусмысленная литература, какая только есть: применять к ней научный метод, если нет иных документальных источников,— дело заведомо безнадежное, ученое времяпрепровождение...

Иное дело — психологический тип искупителя. Он и мог бы содержаться в евангелиях — вопреки евангелиям, пусть даже в изуродованном и перегруженном посторонними чертами виде; так образ Франциска Ассизского сохранился в легендах вопреки легендам. Итак, не истина того, что он делал, что говорил и как умер, а вопрос: можем ли мы вообще представить себе его тип, содержит ли его «предание»?.. Известные мне опыты вычитывания из евангелий самой настоящей истории «души» доказывают, на мой взгляд, отвратительное психологическое легкомыслие. Господин Ре-нан, шут in psychologies *, применил к объяснению типа Иисуса два наиболее неуместных понятия, какие только могли тут быть,— «гений» и «герой» (heros). Если есть что-то неевангельское, так это понятие «героя». Как раз обратное борьбе ощущение, что ты за что-то сражаешься, борешься, сделалось здесь инстинктом; неспособность к сопротивлению становится моралью («Не противься злому» — глубочайшее слово евангелий, в известном смысле ключ к ним) — блаженство в мире, кротости, неумение враждовать. Что значит «радостная весть»? Обретена подлинная жизнь, жизнь вечная,— она не обещана, она здесь, она в вас — жизнь в любви, жизнь без изъятия и исключения, без дистанции. Каждый — сын божий, Иисус ни на что не претендует для себя одного; все сыновья божьи, и все равны... Иисус — герой\.. А какое недоразумение — слово «гений»! Наше понятие «духа», понятие нашей культуры, утрачивает всякий смысл в мире, где живет Иисус. Рассуждая строго, как физиолог, тут совсем другое слово было бы уместнее... Чувство осязания — мы это знаем — бывает болезненно раздражено до такой степени, что прикосновение к любому твердому предмету заставляет содрогнуться. Достаточно перевести такой физиологический habitus ** на язык окончательной логики — то будет инстинктивная ненависть ко всякой реальности, бегство в «непостижимое» и «неосязаемое», неприятие любой формулы, любого понятия пространства и времени, всего, что стоит твердо — государства, учреждений, церкви,— а тогда твое родное пристанище в таком мире, какого уж не коснется никакая реальность, в мире исключительно «внутреннем», в мире «истинном» и «вечном»... «Царствие божие внутрь вас есть»...

Инстинктивная ненависть к реальности — следствие крайней раздражительности и болезненности, когда уже не хочется, чтобы тебя «трогали», потому что любое прикосновение действует слишком сильно.

Инстинктивное неприятие антипатии, вражды, любых разграничений и дистанций — следствие крайней раздражительности и болезненности, когда любое сопротивление, сама необходимость чему-то сопротивляться воспринимается как непереносимое неудовольствие (нечто вредное и отвергаемое инстинктом самосохранения) и когда блаженство (удовольствие) лишь в том, чтобы никому и ничему не противиться, ни злу, ни беде... Любовь — единственный, последний шанс выжить...

Вот на этих двух исходных физиологических реальностях и взросло учение об искуплении. Назову его тонким развитием гедонизма на вполне прогнившей основе. Близкородственным остается эпикуреизм, языческое учение об искуплении — с большой дозой греческой витальности и нервной силы. Эпикур 32— типичный decadent; я первым рассмотрел в нем такового... Страх перед болью, даже перед бесконечно малой величиной боли — может ли окончиться он чем-то иным, нежели религией любви...

И наперед дал свой ответ на вопрос. Ответ предполагает, что тип искупителя дошел до нас в сильно искаженном виде. Искажение весьма вероятно и само по себе; едва ли такой тип (по многим причинам) мог сохраниться чистым, цельным, свободным от прибавлений. Видимо, оставило свои следы и milieu *, в каком обитала эта чуждая фигура, но еще больше следов истории, судеб первой христианской общины: задним числом тип искупителя наделили чертами, которые объясняются исключительно условиями войны и целями пропаганды. В странный нездоровый мир вводят нас евангелия — мир как в русском романе, где, будто сговорившись, встречаются отбросы общества, неврозы и «наивно-ребяческое» идиотство: в этом мире сам тип при любых обстоятельствах должен был упроститься; особенно первые ученики переводили это бытие неуловимых символов и непостижимостей на язык своей неотесанности, только так они могли что-то понять в нем; для них тип наличествовал только после того, как они вместили его в более известные им формы... Пророк, мессия, грядущий судия, учитель морали, чудотворец, Иоанн Креститель3 — вот сколько возможностей неверно воспринять сам тип... Не будем наконец недооценивать всякого, в особенности сектантского культа: почитание стирает в возлюбленном существе любые оригинальные, иной раз неприятно чужеродные черты и идиосинкразии; их попросту не замечают. Жаль, что рядом с этим интереснейшим decadent'oM не было своего Достоевского, я хочу сказать — жаль, что рядом не было никого, кто сумел бы воспринять волнующую прелесть такой смеси тонкости, болезненности и ребячливости. И последнее соображение: этот тип, будучи типом декадентским, мог на деле отличаться своебытным многообразием и противоречивостью,— такую возможность нельзя совершенно исключать. Тем не менее все говорит против нее: ведь как раз в таком случае предание, должно быть, необычайно точно и объективно запечатлело бы образ, у нас же есть основания предполагать обратное. Как бы то ни было, пропасть разделяет проповедующего на горах, озерах и лугах — это словно сам Будда (на почве, впрочем, отнюдь не индийской) — и агрессивного фанатика, смертельного врага жрецов и богословов, которого злоречивый Ренан возвеличил как le grand maitre en ironie **. Сам я не сомневаюсь в том, что немало желчи (и даже esprit ***) перелилось на учителя из христианской пропаганды с ее возбужденностью,— всем ведь хорошо известна та бесцеремонность, с которой сектанты в целях самооправдания перекраивают своих назидателей. Когда для схваток с богословами потребовался драчливый, гневливый, скоро судящий, коварно изобретательный богослов, они сотворили себе «бога» по потребности своей: без колебаний они вложили в его уста самые неевангельские понятия, без которых нельзя было теперь и шагу ступить,— вроде «второго пришествия», «Страшного суда», всякого рода земных ожиданий и обетовании...

И еще раз повторю: я возражаю против того, чтобы вносить фанатика в тип искупителя; одно слово imperieux, каким пользуется Ренан, уничтожает сам тип. «Благая весть» — она ведь как раз о том, что противоречий больше нет; царство небесное принадлежит детям; вера, какая заявляет здесь о себе,— она не завоевана, она просто здесь, с начала, это как бы ребячливость, задержавшаяся в сфере духа. По крайней мере физиологи знают феномен запоздалого полового созревания с органическим недоразвитием,— следствие дегенерации... Когда так веруют, то не злятся, не сердятся, не сопротивляются; эта вера не приносит «меч» — и не подозревает, сколько бы всего могла разделить. Эта вера не доказывается ни чудесами, ни наградами, ни обетованиями, тем более уж не «писанием»; она всякий миг сама себе чудо, награда, доказательство, «царство божие». Эта вера и не формулируется — она живет, противясь формулам. Конечно, все случайное — окружение, язык, запас впечатлений — определяет какой-то круг понятий: первоначальное христианство пользуется исключительно иудейско-семитическими понятиями (сюда относится еда и питье на вечере — понятия, которыми, как и всем иудейским, сильно злоупотребила церковь). Однако воздержимся от того, чтобы видеть здесь не просто знаки, семиотику, повод к сравнениям, а нечто большее. Никакое слово нельзя здесь понимать дословно — для нашего антиреалиста это непременное условие, иначе он вообще не сможет говорить. В Индии он пользовался бы понятиями санкхья , в Китае — понятиями Лао-цзе35, да и не заметил бы разницы... При известной терпимости к собственной манере выражаться мы могли бы назвать Иисуса «вольнодумцем»: ведь для него все прочное, устойчивое — ничто; слово убивает, и все твердое — убивает. «Жизнь» как понятие, нет, как опыт — ничего иного он не знает — противится в нем любым словам, формулам, законам, догматам, символам веры. Он говорит лишь о самом глубоком, внутреннем: «жизнью», или «истиной», или «светом»,— вот как он называет это глубоко внутреннее, а все прочее — вся действительность, вся природа, даже сам язык — наделено для него лишь ценностью знака, подобия... Мы не должны тут ошибиться, сколь бы велик ни был соблазн христианского — я хочу сказать церковного — предрассудка: подобная символика par excellence — она вне пределов религии, культовых понятий, вне пределов истории, естествознаний, опыта общения, любых знаний, всей политики, психологии, любых книг, всего искусства, и его «знание» — это, по сути дела, знание «чистого простеца» 36 (который не знает и того, что такие вещи вообще существуют на свете). О культуре он и не слыхал, так что ему и не приходится бороться против нее — он ее не отрицает... То же можно сказать и о государстве, обо всем гражданском обществе и распорядке, о труде, о войне — у него не было причин отрицать «мир», он и не подозревал о существовании такого церковного понятия — «мир»... Отрицать — вообще немыслимая для него вещь... Равным образом отсутствует диалектика, и нет представления о том, что веру и «истину» можно обосновывать какими-то доводами {его доказательства — это внутренние вспышки света, ощущение удовольствия в душе, самоутверждение— все «доказательства силы»)... Такое учение не в состоянии и возражать, нет ведь тут вообще понимания того, что есть иные учения, нет представления о том, что можно рассуждать как-то иначе... Если случится натолкнуться на что-то подобное, можно будет, внутренне глубоко сочувствуя, печалиться о «слепоте» других,— сам-то ведь видишь «свет»,— но нельзя возразить...

Психология «евангелия» не ведает понятий вины и наказания, не ведает и «вознаграждения». «Грех» и любая дистанция между богом и человеком упразднены, в том-то и заключается «радостная весть». Блаженство не обещают и не связывают с выполнением условий: блаженство — единственная реальность, а остальное — знаки, чтобы говорить о ней...

Последствия такого положения переносятся на новое поведение, собственно евангельское. Не «вера» отличает христианина — он действует; он отличается тем, что поступает иначе. Тем, что ни словом, ни душой не противится тому, кто творит ему зло. Тем, что не признает различия между соплеменником и иноземцем, между иудеем и неиудеем («ближний» — это, собственно, единоверец, иудей). Тем, что ни на кого не гневается, никем не пренебрегает. Тем, что не ходит в суды и не дается им в руки (он «не клянется»). Тем, что ни при каких обстоятельствах не разводится с женой, даже если неверность ее доказана... Все в сущности одно, следствие одного инстинкта...

Жизнь искупителя и была лишь таким практическим поведением,— смерть — не чем иным... Ему не нужны были формулы и ритуалы общения с богом — не нужно было даже молиться. С иудейским учением о покаянии и примирении он свел счеты — ему известно, что лишь благодаря практическому, жизненному поведению можно чувствовать себя «божественным», «блаженным», «евангельским» — во всякую минуту ощущать себя «сыном божьим». Не «покаяние», не «молитва о прощении» ведет к богу, а одно лишь евангельское поведение; оно-то и есть «бог»... Вот чему положило конец евангелие — иудаизму с его понятиями «греха», «прощения грехов», «веры», «спасения верой»: «радостная весть» означала отрицание всего церковного учения иудаизма.

Единственная психологическая реальность «искупления» — это глубочайшее инстинктивное понимание того, как надо жить, чтобы ощущать себя живущим «на небесах», в «вечности»,— тогда как при любом ином поведении отнюдь не пребываешь «на небесах»... Не новая вера, а новый путь жизни...

Если я хоть что-то смыслю в этом человеке, в нем, думавшем символами, так это вот что: как реальность, как «истину» он воспринимал лишь реальность внутреннего, а все прочее, природное, временное, пространственное, историческое, понимал лишь как знак, как материал своих притч. «Сын человеческий» — не конкретная историческая личность, не что-то отдельное и уникальное, а извечный факт, психологический символ, свободный от связи с понятием времени. То же, причем в самом высоком смысле, верно сказать и о боге, как типично символистски представлял себе его этот человек, и о «царстве божьем», «царстве небесном», о «сынах божьих». Нет ничего менее христианского, чем церковные огрубления — личный бог, «царство божие», которое грядет, «царство небесное» по ту сторону, «сын божий» в качестве второй ипостаси Троицы. Все это — простите за выражение — кулаком в глаз евангелия,— да в какой глаз! Все это — всемирно-историческое циническое глумление над символом... И ведь очевидно, к чему относятся эти знаки — «отец», «сын»,— очевидно, но не для всякого ока, это я признаю: слово «сын» подразумевает приобщение к совокупному чувству преображения всего на свете (блаженство), а слово «отец» — само это чувство, чувство вечности и завершенности всего... Стыдно припоминать, во что обратила церковь такую символику — не выставлена ли у порога христианской «веры» история Амфитриона? 37 А еще догмат о «непорочном зачатии»?.. Да ведь им опорочено зачатие...

«Царство небесное» — это состояние сердца, а отнюдь не то, что находится «над землею» и грядет «после смерти». Понятие о естественной смерти вообще отсутствует в евангелии: смерть — не мост, не переход, совсем нет смерти, потому что она принадлежит лишь кажущемуся миру, от которого только та польза, что в . нем можно черпать знаки. И «смертный час» — тоже не христианское понятие: для проповедующего «радостную весть» нет «часа», нет времени, нет и физической жизни с ее кризисами.., «Царство божие» не ждут — для него нет ни вчерашнего, ни послезавтрашнего дня, и через тысячу лет оно не грядет — это только опыт сердца: оно повсюду, оно нигде...

Радостный вестник» умер, как жил, как учил,— не ради «искупления людей», а для того чтобы показать, как надо жить. Практическое поведение — вот что завещал он человечеству: свое поведение перед судьями, перед солдатами, перед обвинителями, перед всевозможной клеветой и издевательствами,— свое поведение на кресте. Он ничему не противится, не защищает своих прав, не делает и шага ради того, чтобы предотвратить самое страшное,— более того, он еще торопит весь этот ужас... И он молит, он страдает и любит вместе с теми и в тех, кто чинит ему зло... Не противиться, не гневаться, не призывать к ответу... И злу не противиться — любить его...

Только мы, чей ум раскован, только мы обрели 'предпосылку для уразумения того, что неверно понимали в течение девятнадцати столетий,— прямоту, ставшую инстинктом и страстью: она со «священной ложью» воюет еще непримиримее, чем с любой иной... Все это время люди были несказанно далеки от нашей деликатной и осторожной нейтральности, от той дисциплины духа, которая позволяет угадывать столь чуждые, столь тонкие вещи: всегда люди нагло и себялюбиво искали лишь собственной выгоды, вот и церковь построили в пику евангелию...

Если искать признаки того, что за великой игрою миров скрывается божество, перебирающее веревочки в своих ловких пальцах, немало даст тот колоссальной величины вопросительный знак, который получил наименование христианства. Человечество преклоняется пред обратным тому, в чем заключались исток, смысл, оправдание евангелия; в понятии «церковь» человечество освятило все то, что преодолел и превозмог «радостный вестник»...— напрасно искать более грандиозную форму всемирно-исторической иронии...

Наш век гордится своим ,чувством истории: как же _ мог он уверовать в этот бред — будто христианство началось с грубой побасенки о чудотворце-искупителе, а все духовно-символическое — только итог позднейшего развития?! Совсем наоборот: история христианства, начиная со смерти на кресте,— это история все более грубого непонимания изначальной символики. По мере распространения христианства, захватывавшего широкие массы некультурных народов, чуждых тем условиям, при которых христианство зародилось, все более необходимо становилось придавать христианству вульгарный и варварский вид — так христианство усвоило вероучения и обряды всех подземных культов в imperium Romanum * м, так оно впитало в себя бестолковщину всех видов больного разума. Судьба христианства определена с неизбежностью: вера должна была стать столь же нездоровой, низменной и вульгарной, сколь нездоровыми, низменными и вульгарными были потребности, какие надо было удовлетворить. И наконец, все это больное варварство складывается, церковь — его сумма, и она становится силой — церковь, эта форма смертельной вражды к любой благопристойности, любому возвышению души, любой дисциплине духа, любой искренней и благожелательной человечности... Есть ценности христианские и есть — благородные: только мы, чьи умы раскованы, восстановили эту величайшую ценностную противоположность!..

Я не в силах подавить вздох... В иные дни меня охватывает чувство, мрачнее самой черной меланхолии — презрение к людям. И чтобы не было сомнений в том, что я презираю, кого презираю, скажу: это современный человек, человек, с которым я фатально одновременен. Современный человек — его нечистое дыхание душит меня... К прошлому я, подобно всем познающим, куда терпимее, то есть великодушнее и самоотверженнее: я прохожу через тысячелетний дом — мир умалишенных и, как бы он ни именовался — «христианством», «христианской верой», «христианской церковью», прохожу по нему с мрачной настороженностью, не решаясь привлекать человечество к ответственности за его душевные болезни. Но все резко меняется, и мое чувство прорывается наружу, когда я вступаю в новейшее, в наше время. Оно наделено ведением... Что вчера — болезнь, то сегодня — неприличие...— сегодня неприлично быть христианином. И во мне зарождается чувство омерзения... Оглядываюсь по сторонам: не осталось ничего от того, что когда-то именовалось «истиной», и нестерпимо для нас слышать слово «истина» из уст жреца. Сегодня и при самой скромной потребности в благопристойном надо знать, что богослов, жрец, папа не заблуждаются, но лгут,— лжива каждая произносимая ими фраза, и они уже не вольны лгать «невинно» и «по неведению». Жрец, как и всякий человек, тоже знает, что нет ни «бога», ни «грешника», ни «искупителя», что «свобода воли» и «нравственный миропорядок» — ложь: серьезно и глубоко преодолевающий самого себя дух уже никому не дозволяет не ведать о том... Распознаны в своей сути все церковные понятия — самая злокозненная фальсификация, какая только есть на свете, предпринятая для того, чтобы обесценить природу и любые естественные ценности. Распознан в своей сути жрец — опаснейший паразит, ядовитый паук жизни... Мы знаем, и наша совесть знает, чего стоят, чему служат жуткие вымыслы жрецов и церкви — с их помощью достигнуто то состояние самооскопления, когда вид человечества внушает омерзение...— это понятия «мира иного», «Страшного суда», «бессмертия души», самой же «души», это орудия пыток, целые системы жестокости, посредством которых правил и утверждал свою власть жрец... Всякому это известно — и все остается по-старому. Где последние остатки приличия, уважения к самим себе, если наши государственные мужи — люди откровенные, антихристиане во всем, во всех своих делах — называют себя христианами и идут ко причастию?.. Государь во главе своих полков — великолепное зрелище, выражение себялюбивости и высокомерия своего народа...— и вот он бесстыдно именует себя христианином!.. Но кого же в таком случае отрицает христианство? Что называется «миром»? Вот что: человек — судья, солдат, патриот; человек защищается, когда на него нападают, блюдет свое достоинство, имеет свою гордость, ищет для себя выгоды... Поведение в каждый отдельный момент жизни, всякий инстинкт, любая оценка, становящаяся поступком,— все сегодня противоречит христианству, все — антихристианское: каким же чудовищно лживым уродом должен быть современный человек, чтобы, несмотря на все это, не стыдиться называть себя христианином!..

Вернусь назад и расскажу идоподлинную историю христианства... Уже само слово «христианство» основано на недоразумении; в сущности, был один христианин, и тот умер на кресте 39. Само «евангелие» умерло на кресте. То, что с той минуты называют «евангелием», всегда было обратным тому, ради чего он жил,— было «дурной вестью», дисангелием. Ложно и бессмысленно видеть отличительный признак христианина в «вере», например в вере в искупление грехов Христом: христианское — лишь в практическом поведении, в жизни, подобной той, какую вел распятый... Еще и сегодня возможно так жить, для некоторых это даже неизбежно: подлинное, первоначальное христианство возможно во все времена... Не веровать, а действовать, прежде всего многого не делать, быть иначе... Состояния сознания, вера, затем то, что мы считаем истинным,— всякому психологу это известно,— они совершенно безразличны и пятистепенны в сравнении с ценностью инстинктов: говоря точнее, все понятие духовной причинности насквозь ложно. Сводить свою христианскую веру к мнениям, к феноменам сознания — значит отрицать христианство. На деле никаких христиан не было. То, что на протяжении двух тысяч лет называют «христианином»,— это психологическое недоразумение, непонимание самих себя. Если присмотреться поближе, то в нем, в этом «христианине», несмотря на всю его «веру», царили инстинкты — и что за инстинктьй.. «Вера» во все времена, например у Лютера, была только предлогом, маскарадом, занавесом,— позади играли инстинкты; «вера» была благоразумной слепотой на предмет известных инстинктов, воцарившихся в человеке... «Вера» — я уже назвал ее собственно христианским благоразумием: о «вере» без конца толковали, а поступали, как подсказывал инстинкт... В мире представлений христианина нет ничего, что хотя бы отдаленно соприкасалось с действительностью, и в инстинктивной ненависти к любой действительности мы обнаружили движущий элемент христианства, единственный движущий его элемент, скрытый в самом его корне. Что следует отсюда? Что и in psychologicis заблуждение радикально — оно определяет сущность христианства, оно субстанциально. Стоит устранить одно-единственное понятие, поставить на его место реальность — и христианство отправится в небытие!.. Если бросить взгляд с высоты, то этот поразительный факт, самый непостижимый из всех, какие только есть, именно факт существования религии, которая не просто обусловлена заблуждениями, но которая изобретательна или даже гениальна лишь в области вредоносных и отравляющих жизнь и душу заблуждений, этот факт — зрелище для богов, для богов-философов, с которыми я повстречался, к примеру, во время знаменитых бесед на острове Наксос 40. В тот момент, когда чувство омерзения начинает отступать в них (и в нас!), они благодарны за это зрелище христианина: быть может, уже ради столь любопытного феномена жалкая звездочка по прозванию Земля заслуживает того, чтобы боги мельком бросили на нее взгляд и проявили к ней свое божественное участие... Не будем недооценивать христианина: лживый до невинности, христианин куда выше обезьяны — при взгляде на христианина известная теория происхождения видов кажется простой учтивостью...

Фатальность евангелия была предрешена смертью — оно висело на «кресте»... Лишь неожиданная позорная смерть, лишь крест, предназначавшийся в общем и целом для canaille *,— вот только вся нестерпимо жуткая парадоксальность и поставила учеников перед настоящей загадкой: кто же это был? кем же он был?.. Потрясенное, оскорбленное в глубине чувство, подозрение, что, быть может, такая смерть опровергает дело их жизни, страшный знак вопроса— «Почему так?!» — это слишком понятно. Тут все обязано было быть необходимым, обладать смыслом, разумом — высшей разумностью: для любящего ученика нет ничего случайного. Вот и разверзлась пропасть: кто убил его? кто мог быть врагом его по природе? —- вопрос словно молния. Ответ: господствующий иудаизм, высший слой иудейства. И с этого момента они почувствовали, что бунтуют против существующего порядка; задним числом у них и сам Иисус бунтует против существующего порядка. До той поры эта воинственная черта отсутствовала в его образе, отсутствовало это Нет слова и дела,— более того, он был живой противоположностью такого Нет. Явно, маленькая община не уразумела главного — сколь Образцова его смерть, сколь выше он всякого ressenti-ment'a — признак того, как мало они его вообще понимали! Ведь Иисус, умирая, ничего иного и не мог желать, кроме как публично представить самое сильное свидетельство в пользу своего учения и этим доказать его...

Но его ученики были далеки от того, чтобы простить ему такую смерть,— а это было бы по-евангельски в высшей степени,— не говоря уж о том, чтобы со всей невозмутимой блаженной кротостью в сердце пойти на такую же смерть... Вновь вышло наружу самое неевангельское из чувств — мстительность. Никак нельзя было смириться с тем, что вместе с его смертью погибло все их дело — нет, требовалось «возмездие», нужен был «суд» (но есть ли что менее евангельское, чем «возмездие», «наказание», «судилище»!). И вновь в народе на первый план выдвинулось ожидание мессии, все взоры устремлены к известному историческому моменту: «царство божие» грядет и будет судить своих врагов... Но ведь это же полное непонимание всего: «царство божье» — и завершительный акт истории! «Царство божье» — и обетование! Ведь евангелие было наличным бытием, исполнением, реальностью «царства». Как раз такая смерть и была «царством божьим»... Только теперь на тип учителя и перенесли все презрение и озлобленность, какие испытывали к фарисеям и богословам,— тем самым учителя самого превратили в фарисея и богослова! С другой стороны, эти вовсе разладившиеся души с их необузданным поклонением уже не могли дольше сносить евангельское равенство всех людей: всякий по праву сын божий, чему учил Иисус,— и вот их мщение: они стали безудержно превозносить Иисуса, отрывать его от самих себя — совсем как в былые времена иудеи, которые, мстя врагам, отделили от себя своего бога и безмерно возвысили его. Единый бог и единый сын божий — оба порождения ressentiment'a... тогда всплыла абсурдная проблема: как попустил господь! На что взбудораженным сознанием крохотной общины был найден ответ до ужаса абсурдный: бог принес своего сына на заклание ради прощения грехов. Вот и покончено с евангелием, да как! Искупительная жертва, да еще в самой отвратительной, варварской своей форме — невинного приносят в жертву за грехи виновных! Какое устрашающее язычество!.. Ведь Иисус упразднил понятие «вины» — он устранил пропасть, разделявшую бога и человека, его жизнь была этим единством бога и человека — его «радостной вестью»... Единством не как привилегией!.. С той поры в тип искупителя постепенно, шаг за шагом, проникают догмат о суде и втором пришествии, догмат о смерти как искупительной жертве, догмат о воскресении из мертвых, а этим последним изгоняется раз и навсегда понятие «блаженства», единственная реальность, какая заключалась в евангелии, изгоняется в пользу некоей жизни после смерти!.. Такое понимание, такое разнузданно непристойное разумение было логически истолковано Павлом — с наглостью раввина, отличавшей его во всем: «...если Христос не воскрес, то... тщетна и вера ваша» 4'... И сразу же, единым махом, евангелие превращено в самое презренное из всех несбыточных обетовании, в бесстыжее учение о личном бессмертии... А Павел еще проповедовал о бессмертии как награде!..