Появились улицы Гитлера, Геринга, Муссолини.

 

«ОСВОБОЖДЕННАЯ УКРАИНА ПРИВЕТСТВУЕТ РЕЙХСМИНИСТРА РОЗЕНБЕРГА» — под такой шапкой газета дает восторженный и развернутый отчет, как рейхсминистр оккупированных восточных областей присутствовал на обеде у генерал-комиссара, осмотрел выдающиеся памятники г. Киева, был на балете «Коппелия» и посетил хозяйство в окрестностях города, «где беседовал с крестьянами и имел возможность убедиться в их готовности выполнить стоящие перед ними задачи».

(«Новое украинское слово», 23 июня 1942 г.)

 

 

ОБЪЯВЛЕНИЕ

 

Каждый, кто непосредственно или косвенно поддержит или спрячет членов банд, саботажников, бродяг, пленных беглецов или предоставит кому-либо из них пищу либо иную помощь, будет казнен. Все имущество его конфискуется.

Такое же наказание постигнет всех, кто зная о появлении банд, саботажников или пленных беглецов, не сообщит немедленно об этом своему старосте, ближайшему полицейскому руководителю, воинской команде или немецкому сельскохозяйственному руководителю.

Кто своим сообщением поможет поймать или уничтожить членов любой банды, бродяг, саботажников или пленных беглецов, получит 1000 рублей вознаграждения, либо право первенства в получении продуктов, либо право на надел его землей или увеличение его приусадебного участка. Военный комендант Украины Рейхскомиссар Украины.

(«Киевщина в годы Великой Отечественной войны». Сборник. Киев, 1963, стр. 282 — 283.)

Ровно, июнь 1942 г.

 

Заголовки сводок Главной Квартиры Фюрера:

«ГОЛОД И ТЕРРОР В ЛЕНИНГРАДЕ».

«НАСТУПЛЕНИЕ ИДЕТ ПЛАНОМЕРНО. УНИЧТОЖЕНИЕ ЗНАЧИТЕЛЬНЫХ СОЕДИНЕНИЙ ВРАГА У ДОНА».

«СОВЕТЫ ПРОДОЛЖАЮТ НЕСТИ КРУПНЫЕ ПОТЕРИ».

«ВЧЕРА СОВЕТЫ ТАК ЖЕ БЕЗУСПЕШНО АТАКОВАЛИ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ И ЮЖНЫЙ УЧАСТКИ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА».

(«Новое украинское слово», 4, 7 и 20 июля 1942 г.)

 

Цены на рынке осенью 1942 г.:

1 килограмм хлеба — 250 рублей.

1 стакан соли — 200 рублей.

1 килограмм масла — 6000 рублей.

l килограмм сала — 7000 рублей.

Зарплата рабочих и служащих в это время 300-500 рублей в месяц.

 

 

КИНО

 

 

СЕГОДНЯ ЕШНАПУРСКИЙ ТИГР

 

 

Большой прекрасный приключенческий фильм. Впервые на экране

 

 

НАСТОЯЩИЕ ПЕЙЗАЖИ ИНДИИ.

 

 

В главной роли — ЛА-ЯНА, любимая танцовщица необыкновенной красоты.

СЕНСАЦИЯ! НАПРЯЖЕННОЕ ВНИМАНИЕ! ПРИКЛЮЧЕНИЯ! ДРАМА!

 

С пятницы в кинотеатрах «Глория» и «Люкс».

 

 

ИНДИЙСКАЯ ГРОБНИЦА

 

 

В главной роли ЛА-ЯНА.

Еще более сильный, еще более драматический и захватывающий фильм — такой является эта вторая, целиком законченная часть «Ешнапурского тигра».

Смотрите в кинотеатрах «Глория» и «Люкс».

 

 

СРЕДИ ОБЛАВ

 

Шел на «Индийскую гробницу», а попал в облаву. На большой скорости ворвались на нашу площадь грузовики, с них посыпались немцы, собаки, полицаи. Бабы на базаре с визгом бросились врассыпную, с прилавков полетели корзины, посыпалась картошка, кто успел выскочить, кто нет, толпа заметалась от одних ворот к другим, где уже шла проверка «арбайтскарте».

А мне что? Мне еще нет четырнадцати, я под трудовую повинность подхожу, но в Германию — нет. Присел на ступеньку ларя, на всякий случай все-таки съежился, чтоб выглядеть еще меньше, и наблюдал.

Брали главным образом женщин, деревенских девок, пришедших на базар. [Какие у крестьян «арбайтскарте»? У них и при советской власти паспортов не было, так себе, какие-то бесправные люди — живи, пока не сцапают.] Девок быстренько подсаживали в крытые грузовики, они там визжали, трясли брезент, высовывали в дырки руки:

«Ой, матинко, поможить, ратуйте!» Растрепанная тетка расстегнула кофту, вытащила большую белую грудь, встряхивала ею, суя в нос полицаю: «У меня грудной ребенок дома, смотрите, молоко!»

Полицаи шли цепью, прочесывая базар, подгоняя оставшихся, но явно дряхлых старух не трогали, взглянули на меня и тоже ничего не сказали. Облава кончилась так же внезапно, как и началась. Машины отъехали полные. Земля была усыпана раздавленной картошкой, разбитыми бутылками, залита молоком.

Эти облавы были теперь каждый день, но вот что удивительно: к ним привыкли, как-то сразу же приняли их как должное. Это же так естественно: одни ловят, другие спасаются. А разве бывает иначе?

[Людишек на Руси во все века колотили и ловили, чужие и свои, и половцы, и татары, и турки, и собственные Грозные, Петры да Николаи, то жандармы, то большевики, вдолбив, похоже, такую историческую запуганность, что самая настоящая — теперь уже немецкая — охота на людей казалась естественной. Наоборот, длительное отсутствие охоты показалось бы невероятным и даже подозрительным…]

У меня в кармане была получка, новые украинские деньги. Советские деньги перестали ходить в один день. Вдруг было объявлено, что советские деньги недействительны. Вместо них вышли отпечатанные в Ровно «украинские». По-моему, это была одна из самых незапутанных денежных реформ в мире: выбрасывай прежние деньги на помойку, и точка.

Новые деньги отпечатали на очень скверной непрочной бумаге, с одной стороны — свастика и надписи по-немецки, с другой — тоже по-немецки, и только в самом низу по-украински: «Один карбованець», вот это и называлось «украинские» деньги.

В кинотеатре «Глория», бывший «Октябрь», я взял билет, прошел в зал и вдруг услышал радостный крик: «Толик!»

Обернулся — Шурка Маца… тьфу ты, Крысан. Он кинулся ко мне, тормошил, щупал, я тоже обрадовался, что он жив и с ним ничего не случилось. Он кинулся в фойе, принес бутылку ситро и два бумажных стаканчика, и мы прямо в зале стали наливать и пить, чувствуя себя настоящими мужчинами, добрыми старыми товарищами, для которых дружба свята.

— А на Подоле меня никто не знает, — рассказывал Шурка. — Я для всех украинец.

— Чем занимаешься?

— Бизнесом. Серебряные рубли перепродаю.

— Да, Болик ведь пришел! — вспомнил я. — Драпанул из-под охраны, говорит: «Чуть-чуть пулеметик не прихватил». Только он домой явился — его цоп, и в Германию. А он из самого пересыльного лагеря как чесанет — и опять пришел.

— Вот живучий какой! — покатился Шурка со смеху. — Куда только ни берут, а он все домой приходит. Но его ж снова схватят?

— А он в погребе сидит, мышей ловит.

— Что-о?

— Мышеловки делает.

Свет погас, и на нас зашикали. Начался киножурнал «Приезжайте в прекрасную Германию».

Вот бодрые и веселые парубки и девчата, энергично выпятив грудь и вдохновенно глядя вперед, садятся в товарные вагоны. [Только комсомольского марша не хватает.] Вместо этого поют под перестук колес украинские народные песни. Вот и прекрасная Германия — всюду удивительная чистота, беленькие домики. Смеясь от счастья, приезжие облачаются в новую одежду, натягивают хромовые сапожки, и вот уже парни лихо правят сытыми лошадьми, а девушки обнимают за шеи породистых коров. Вечер… Теперь можно и отдохнуть. Они выходят на берег очаровательного пруда и чарующе поют «Свiтить мiсяць, свiтить ясний», а добродушный немецкий хозяин, в меру солидный, в меру забавный, тихонько подкрадывается, ласково улыбаясь, слушает задумчивую песню, как отец родной…

Давно, с самого Крещатика, я не был в кино. Поэтому каждый кадр врезался в память, особенно последовавшей за журналом «Индийской гробницы».

Я смотрел ее сперва доверчиво, еще бы, подлинные индийские пейзажи и прочее, потом стал постепенно настораживаться, и полезли мне в голову мысли, фильмом не предусмотренные. Меня вдруг стала душить ненависть.

За мелькавшими на экране фигурами раджи, милых немецких инженеров и ослепительной европейки я вдруг увидел нескончаемые вереницы рабов, строивших эту треклятую бессмысленную гробницу. Они прошли вторым, даже третьим планом, но этого хватило, чтобы меня затрясло от ярости, и с фильма слетели завесы.

Они уже подбирались к Индии и снимали ее подлинные пейзажи. У них у всех — этих рабовладельцев, эксплуататоров, правителей — особая жизнь, а там, на заднем плане, так, между прочим, рабы, поделенные на бригады.

На этом фильме я погиб. До того я учился только в газетах читать между строк, теперь во все вглядывался: а что за этим стоит? Особенно, если мне предписывают восхищаться.

Особенную ярость во мне будили предписания восхищаться великими государственными деятелями. Возможно, как мальчишка, я много потерял. Но я так никогда и не пережил увлечения ни Александром Македонским, ни Наполеоном, не говоря уж о других благодетелях. Почти болезненная ненависть к диктаторам, за которыми на заднем плане неизменно проходят вереницы и вереницы жертв, мешала мне читать и учиться, мешала воспринимать величие даже самих Шекспира или Толстого, доводя до парадоксов. Я читал «Гамлета» и пытался подсчитать, сколько холуев работает на него, чтобы он мог беспрепятственно терзаться вопросами. Читал про Анну Каренину, соображая: за счет чьего пота она кормилась-поилась и никогда не забывала красиво нарядиться, страдающая гусеница? Где-то спинным мозгом я понимал, что в чем-то дурак, но пересилить себя не мог. Бытие определяет сознание. Только Дон-Кихот был и остался близок мне.

Мы с Шуркой вышли из кино мрачные, как гиены. По тротуарам Подола прогуливались немецкие солдаты, обнимая местных проституток. Девицы были оформлены по последней моде: крупно вьющиеся и небрежно падающие на плечи длинные волосы, пальто нараспашку, руки обязательно в карманах. Две пары перед нами распрощались, и мы услышали такой разговор:

— Что он тебе дал?

— Две марки, мандаринку и конфет.

— Мне три мандаринки.

Шурка презрительно пожал плечом.

— Самодеятельность. Вот настоящее блядство у них во Дворце пионеров — «Дойчес Хауз», публичный дом первого класса. На Саксаганского, 72, тоже мощный бардак… Слушай, у тебя есть три тысячи? Тут один сутенер продает мешок советских денег, решил, что они пропали, просит три тысячи. Возьмем?

— У меня двести, вся зарплата.

— Жалко… А то пошел он в жопу со своим мешком, тут еще неизвестно, придут ли большевики и будем ли мы живы к тому времени.

В витрине парикмахерской были выставлены карикатуры. На одной Сталин был изображен в виде падающего глиняного колосса, которого напрасно пытаются поддержать Рузвельт и Черчилль.

Другая изображала того же Сталина в виде заросшей усатой гориллы с окровавленным топором, которая топчет лапами трупы, детей, женщин и стариков. Знакомо до чертиков! Только на советских карикатурах в виде гориллы изображался Гитлер.

Подпись сообщала, сколько миллионов народу Сталин сгноил в концлагерях, что никакой он не рабочий, а сын сапожника-частника, отец его зверски бил, потому он вырос дефективным, по трупам соперников пришел к безраздельной власти, задавил страхом всю страну, и сам от страха помешался.

Мы почитали, позевали.

— В Первомайском парке, — сказал Шурка, — вешали комсомольцев. Они кричали: «Да здравствует Сталин!» Им нацепили доски «Партизан», а на утро вместо этих досок висят другие: «Жертвы фашистского террора». Немцы рассвирепели, как тигры, поставили полицейских сторожить. На третье утро — трупов нет, а полицаи висят… Вот что, я пошел! Скажи Болику, что я приеду!

— Где ты живешь? — закричал я, удивляясь, почему он так быстро уходит.

— Там! — махнул он. — Тикай, облава! Болику привет!

Только теперь я увидел, что по улице несутся крытые грузовики. Люди, как мыши, побежали по дворам, шмыгали в подъезды. Я прислонился к стене, не очень волнуясь: в крайнем случае метрику могу показать, что мне нет четырнадцати.

 

Как из лошади делается колбаса

 

Дегтярев был плотный, немного сутуловатый и мешковатый, но подвижный и энергичный мужчина лет пятидесяти с гаком, с сединой в волосах, большим мясистым носом, узловатыми руками.

Одет был скверно: замусоленный пиджак, грязные заплатанные штаны, стоптанные сапоги в навозе, на голове — кепка блином.

Наиболее часто употребляемые им выражения:

«Фунт дыма» — в смысле «пустяки», «ничто».

«Пертурбации» — смены политических режимов.

«Погореть на девальвации» — лишиться состояния при денежной реформе.

Я явился в шесть утра, и первое, что сделал Дегтярев (и очень правильно), — это накормил меня доотвала.

В доме у него было уютно и чисто, белые салфеточки, покрывала, на кроватях белоснежное белье; и среди такой чистоты сам хозяин выглядел сиволапым мужиком, затесавшимся в ресторан.

Я живо поглощал жирный борщ с бараниной, кашу с молоком и пампушки, которые подсовывала мне старуха, а Дегтярев с любопытством смотрел, как я давлюсь, и вводил в курс дела.

Когда— то у него была небольшая колбасная фабрика. В революцию случились пертурбации, девальвации , и фабрику забрали. Потом был нэп, и у него опять стала почти фабрика, но поменьше. Ее тоже забрали. Теперь у него просто мастерская, но подпольная, так как патент стоит бешеных денег. Поэтому ее заберут.

— Революции, перевороты, войны, пертурбации, — ну, а мы должны как-то жить? Я считаю: повезет — пляши, не повезет — фунт дыма! Соседи всё знают про меня, я им костями плачу. А прочие не должны знать. Спросят, что делаешь, отвечай: «Помогаю по хозяйству». Как в старое время батрак. Будешь водить коней, а то когда я по улице веду, все пальцем показывают: «Вон Дегтярев клячу повел на колбасу».

Я натянул свой картуз, и мы пошли на площадь к школе.

Шла посадка на пароконные площадки биндюжников, исполнявшие теперь роль трамваев, и автобусов, и такси. Бабы с корзинами, деревенские мужики, интеллигенты в шляпах лезли, ссорились, подавали мешки, рассаживались, свесив ноги на все четыре стороны.

Мы втиснулись меж корзин с редиской, ломовик завертел кнутом — поехали на Подол быстрее ветра, три километра в час, только кустики мелькают.

Я трясся, весь переполненный сознанием законности проезда (а то ведь все зайцем да пешком, а тут Дегтярев заплатил за меня, как за порядочного), и с чувством превосходства смотрел на тащившиеся по тротуарам унылые фигуры в рваных телогрейках, гнилых шинелях, калошах или босиком.

Житний рынок — человеческое море и чрево Подола (Золя я уже прочел, найдя на свалке). Кричали торговки, гнусавили нищие, детишки пели: «Кому воды холодной?» У ворот стояла худущая-прехудущая (как у нас говорят, «шкилетик») девочка и продавала с тарелки пирожные: «Свежие пирожные, очень вкусные, купите, пожалуйста». Ах ты черт возьми!…

По Нижнему Валу тянулась грандиозная барахолка, стояли нескончаемые шеренги. «Шо воно такое?» — «Палто». — «Куда ж воно годно, такое пальто?» — «Хорошее палто! Теплое, как гроб».

Дегтярев уверенно пробивался в толпе, я хватался за его пиджак, чтоб не отстать, чуть не свалил старушку, продававшую одну ложку: так вот стояла и держала перед собой стальную (хотя бы уж серебряная!) ложку. Ах ты черт возьми!…

Большой плац был забит телегами, под ногами навоз и растоптанное сено, ревели коровы и визжали свиньи.

«А чтоб отдать?» — «Семьсят тыщ». — «Щоб ты подавився!» — «Давай шиисят!» Дегтярев к свиньям только приценивался, в память добрых старых времен, а ухватился за старого, хромого, в лишаях мерина. Губы мерина отвисли, с них капали слюни, грива полна репьев, он стоял понуро, наполовину закрыв веками бельмастые глаза, и не обращал внимания на мух, которые тучами облепили его морду.

«За пять беру!» — «Ты шо, сказився? Это ж конь!» — «Голова, четыре уха, за шесть по рукам?» — «Бери за семь, хозяин, он будет все шо хошь возить, конь-огонь, на ем только на еподроме скакать!»

Дегтярев торговался жутко, хватко, размахивая деньгами, бил по рукам, плевался, уходил, опять возвращался, но дядька оказался лопоухим только с виду, уже не сходились лишь на какой-то десятке, наконец, повод перешел в мои руки, и мы с трудом выбрались из этого котла. У стоянки извозчиков Дегтярев напутствовал меня:

— Можешь сесть верхом, если не упадет, но упаси Бог, не проезжай мимо полиции.

Я подвел мерина к тумбе, влез ему на спину и толкнул пятками. Хребет у него был, как пила. Он тащился медленно, хромая, поминутно выражая желание остановиться, я его подбадривал и так и этак, лупил прутиком, потом мне стало его жалко, я слез и повел за уздечку.

Долго мы плелись боковыми улицами, тихими, поросшими травой. Я назвал коня Сивым, и он понравился мне, потому что и не думал лягаться или кусаться. Я ему давал попастись под заборами, отпускал совсем, потом звал:

— Сивый, жми сюда, тут трава лучше. Он поднимал голову, смотрел на меня — и шел, понимая, спокойный, умный и добрый старик. Мы совсем подружились.

Дегтярев поджидал меня в Кошицевом проулке. Мы долго высовывали из него носы, выжидая, пока на улице никого не будет, потом быстро, бегом завели Сивого во двор, прямиком в сарай.

— Дай ему сена, чтоб не ржал, — велел Дегтярев. Сивый при виде сена оживился, активно стал жевать, пофыркивать, видно, не ждал, что привалит такое добро.

Дегтярев был в отличном настроении, полон энергии. Поточил на бруске два ножа, сделанные из полосок стали и обмотанных вместо рукоятки изоляцией. Взял в сенях топор, ушат, ведра, и мы пошли в сарай, а за нами побежали две кошки, волнуясь и мяукая, забегая вперед, словно мы им мясо несем.

Сивый хрустел сеном, ничего не подозревая. Дегтярев повернул его, поставил мордой против света и велел мне крепко держать за уздечку. Покряхтывая, он нагнулся и связал ноги коню. Сивый, видно привыкший в этой жизни ко всему, стоял равнодушно, не сопротивляясь.

Дегтярев встал перед мордой коня, поправил ее, как парикмахер, чтоб держалась прямо. Молниеносно размахнулся — и ударил коня топором в лоб.

Сивый не шевельнулся, и Дегтярев еще и еще раз ударил, так что череп проломился. После этого конь стал оседать, упал на колени, завалился на бок, ноги его в судороге вытянулись и задрожали, связанные веревками. Дегтярев отшвырнул топор, как коршун навалился на коня, сел верхом, крикнул коротко:

— Бадью!

Я подтащил ушат. Дегтярев приподнял обеими руками вздрагивающую голову коня, я подсунул ушат под шею — и Дегтярев полоснул по шее ножом. Из-под шерсти проглянуло розовое мясо, поглубже — белое, скользкое и судорожно двигающееся дыхательное горло. Нож безжалостно кромсал трубку горла, хрящи и позвонки, так что голова оказалась почти отрезана и неестественно запрокинулась. Из шеи бурным потоком хлынула кровь, она лилась, как из водосточной трубы, толчками, и в ушате поднялась красная пена. Дегтярев изо всех сил держал дергающееся туловище коня, чтоб кровь не лилась мимо ушата. Его руки уже были окровавлены, и на мясистом лице — брызги крови. Копошащийся над конем, вскидывающийся вместе с ним, крепко уцепившийся, он был чем-то похож на паука, схватившего муху.

Я заикал ни с того, ни с сего. Он поднял забрызганное лицо.

— Чего испугался? Привыкнешь, еще не того наглядишься в жизни. Коняка — фунт дыма! Подкати-ка бревно.

Кровь вылилась вся и сразу прекратилась, словно кран закрылся. Видно, сердце, как насос, остановилось. Дегтярев перевернул коня на спину, подпер с боков бревнами. Четыре ноги, наконец, развязанные, растопырившись, торчали в потолок. Дегтярев сделал на них, у бабок, кольцевые надрезы, от них провел надрезы к брюху, и мы принялись тянуть шкуру. Она сползала, как отклеивалась, лишь чуть помогай ножом, а без шкуры туша уже перестала быть живым существом, а стала тем мясом, что висит на крюках в мясном ряду.

Тут кошки подползли и вцепились в мясо, где какая присосалась, отгрызая куски, злобно рыча.

Дегтярев не обращал на них внимания, торопился, не смахивал капли пота со лба, и так мы вчетвером стали растаскивать Сивого на части.

Копыта, голову и шкуру Дегтярев свалил в углу, одним махом вскрыл брюхо, выгреб внутренности, и вот уже печенка летит в одно ведро, легкие — в другое. Ноги, грудинка отделяются в одно касание, будто и нет в них костей. Разделывать тушу Дегтярев был мастер. Мокрый, перепачканный, сосульки волос прилипли к красному лбу, кивнул на бесформенную груду мяса:

— Носи в дом!

А дом у него хитрый: спереди крыльцо, жилые комнаты, а сзади — еще отдельная комната, со входом из узкого, заваленного хламом простенка, и не догадаешься, что там дверь.

На больших обитых цинком столах мы отделили мясо от костей и пересыпали его солью. Ножи были как бритвы, я сто раз порезался, и соль дико щипалась. Так я потом постоянно ходил с пальцами в тряпицах. Дегтярев утешил:

— И я с того же начинал, из батраков вылез. Я тебя кормлю, а вот меня ни хрена не кормили, за одну науку работал. Вот ты головастый — учись, я сделаю из тебя человека, получишь профессию колбасы делать, а это тебе не фунт дыма, никогда не пропадешь, все пертурбации и девальвации переживешь. В министры не суйся — их всегда стреляют. Будь скромным колбасником. Учись. Я учился.

В центре мастерской стояла привинченная к полу мясорубка в человеческий рост, с двумя рукоятками. Дегтярев постучал в стену, явилась его старуха, рыхлая и флегматичная, с белесым деревенским лицом, вздыхая, забралась на табуретку и стала скалкой пихать мясо в воронку. Мы взялись за рукоятки, машина зачавкала, заскрежетала, старенькие шестерни затарахтели. После голодухи я не был силен, главную прокрутку делал хозяин, он работал, как вол, тяжело дыша, мощно вертел и вертел. Жестоко работал. Я задыхался, и временами не я вертел, а ручка таскала меня.

Готовый фарш шлепался в ведра. Потом Дегтярев вывернул его в корыта, сыпал соль, перец, горсти белесых кристаллов какой-то грязной селитры.

— А не вредно? — спросил я.

— Для цвета надо. Черт его знает, в общем жрут — никто не подыхал. Я сам лично колбасу не ем и тебе не рекомендую… Теперь учись: льется вода, и два ведра мяса впитывают ведро воды, вот тебе и вес, и прибыль.

Удивительно мне было. Надев фартуки, мы перетирали фарш с водой, как хозяйки трут белье на стиральных досках: чем больше тереть, тем больше воды впитается.

Опять у меня зеленело в глазах. Напоролся в фарше на что-то, порезался: кусочек полуды.

— Воронка в мясорубке лупится, — озабоченно сказал Дегтярев. — Иди завяжи, чтоб кровь не шла.

— Люди будут есть?

— Помалкивай. Пусть не жрут, что, я их заставляю? Вольному воля.

Шприц, как положенное набок красное пожарное ведро, тоже имел корбу с рукояткой, шестерни и длинную трубку на конце. Набив его фаршем, Дегтярев крутил рукоятку, давил, а я надевал на трубу кишку и, когда она наполнялась, завязывал.

Работали много часов, как на конвейере, оказались заваленными скользкими сырыми кольцами. Но самой неприятной оказалась колбаса кровяная. Каша из шприца сочилась, а кровь была еще с прошлого раза, испорченная, воняла, дышать нечем, а конца кишки не видно — руки по плечи в каше и крови. Когда все это кончилось, я, шатаясь, вышел во двор и долго дышал воздухом.

А Дегтярев работал как стожильный. В углу мастерской была печь с вмурованным котлом, полным зеленой, вонючей воды от прошлых варок. Дегтярев валил колбасы в котел, они варились, становясь от селитры красными. То-то я раньше удивлялся, почему домашняя колбаса никогда не бывает такая красивая, как в магазине. Колбасные кольца мы нанизывали на палки и тащили в коптильню на огороде, замаскированную под нужник.

Глухой ночью выгружали последние колбасы из коптильни — горячие, вкусно пахнущие, укладывали в корзины, покрывая «Новым украинским словом». Я уж и не помню, как Дегтярев отвел меня спать на топчане. Я пролежал ночь, как в яме, а чуть свет он уже тормошил:

— На базар, на базар! Кто рано встает, тому Бог подает.

На коромыслах, как китайцы, мы перетащили корзины к стоянке, отвезли на Подол, в каком-то темном грязном дворе торговки приняли их. Дегтярев шел с отдувающимися от денег карманами. Опять пошли на толкучку, он шушукался с разными типами, оставлял меня у столба, вернулся с похудевшими карманами, хитро спросил:

— А ты золотые деньги видел?

Я не видел. Он завел меня за рундук, достал носовой платок, завязанный узелком. В узелке были четыре червонца царской чеканки. Дегтярев дал мне один подержать.

— По коню! — весело сказал он. — Все, что мы наработали.

Я пораженно смотрел на эту крохотную монетку, в которую превратился старина Сивый. И еще я оценил доверие Дегтярева. Давно уже печатались приказы о сдаче золота, за обладание которым или даже просто за недонесение о нем — расстрел.

— При всех революциях, переменах, пертурбациях только с этим, братец, не пропадешь. Остальное — фунт дыма, — сказал Дегтярев. — Подрастешь — поймешь. Ты меня слушай, ты не смотри по сторонам, еще вспомнишь не раз старого Дегтярева… А теперь пошли торговать нового скакуна.

Работал я у Дегтярева зверски. На меня он переложил всю доставку колбас торговкам: его с корзинами уже примечали. Он мне выдавал деньги на извозчика, но я экономил, «зайцевал», прыгал на трамваи. Извозчики сгоняли, лупили кнутом. С корзинами трудно. Раз свалился с грузовика, собралась толпа. Одежда на мне обтрепалась, вечно был судорожный, неприкаянный, как беспризорный котенок.

Однажды, убирая мастерскую, отважился и стянул крупное кольцо колбасы, запрятал в снег под окном. Весь вечер дрожал, потому что Дегтярев пересчитывал. А я тяпнул до счета. Уходя домой, полез в снег — нет колбасы. Тут у меня душа ушла в пятки: выгонит Дегтярев. Присмотрелся — на снегу следы кошачьи… Ах, гадюки проклятые, я у Дегтярева, они у меня. Так и не попробовал колбасы. Дегтярев в первый день дал мне четыре кости Сивого, и потом с каждого коня давал костей. Но с них мало навара, особенно со старых.

 

Людоеды

 

Вешали людоеда. В Киеве было много разговоров об этом, люди бегали смотреть. Я не пошел: работы много.

Собственно, не он сам людоед, а других заставил быть людоедами. А был колбасник, как Дегтярев. Он выходил на базар, выбирал какую-нибудь бабу или мужика попроще и предлагал по дешевке соль, якобы у него есть на дому. Вел к себе домой, пропускал вперед в дверь, бил топором по затылку — и разделывал на колбасу. Попался на небрежности. Одна хозяйка принесла домой колбасы, сели есть — что за черт, кусок человеческого пальца в колбасе. Кинулись к торговке, через нее взяли и промышленника. Он сознался, что почти год так работал. Много народу человечиной накормил.

Дегтярев комментировал:

— Дурак. Старая кляча гроши стоит, а он и на это поскупился. Правда, oн свои колбасы выдавал за свиные, это верно, у человека и свиньи один вкус, так что деньги драл те еще. Я его знал, одни и те же торговки и у него, и у меня брали. Нет, в каждой профессии все-таки есть предел нахальству. А ты про эту банду кладбищенскую слышал?

Я не слышал.

— Ну, как же! Их, правда, пошлепали без рекламы. Кладбищенский сторож был у них главный, сам изобрел. После похорон раскапывали могилу, добывали мертвеца — и пускали на корм свиньям. Они там при кладбище целую ферму свиную развели. Потом уже эти свиньи — на колбасу. Вообще-то хозяйственно. Он, теперешний мертвец, хоть и тощий, а все же мясо, при таком голоде чего добру пропадать? И никто бы не знал, да они сами перегрызлись, доходы не поделили, и один всю банду продал. Тут главное, чтобы ты не знал, что ешь. Колбаса для этого удобная штука, в нее все что хочешь пихай, только перемалывай хорошо. С этой свиной фермой они лихо придумали, мне даже понравилось. Если свиней мясом кормить, они как на дрожжах жиреют. Привыкай, говорю тебе: еще не того насмотришься. Коней уже не жалко убивать?

— Жалко.

— Эх ты, дурачок, что их жалеть? Видишь, жизнь какая, не то что кони — люди идут на колбасу…

 

Мне очень везет в жизни, я не знаю, кого уж за это благодарить

 

Да, я считал, что мне очень повезло. Работал тяжело, но был сыт, приносил кости. Маме было хуже: она только раз в день получала на заводе тарелку супа.

Самый ловкий шаг выкинул дед: пошел»в приймаки» к бабе. Он долго и галантно сватался на базаре к приезжим крестьянкам, напирая на то, что он домовладелец и хозяин, но у одиноких старух были на селе свои хаты, переселяться в голодный город они не хотели даже ради такого блестящего жениха.

Дед это скоро понял и сообразил, что если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Он срочно полюбил одну старую одинокую бабу по имени Наталка — из села Литвиновки, запер свою комнату и отправился «приймаком» в село.

Дед дипломатично рассчитал, что баба Наталка будет готовить борщи и пампушки, подавать ему на печь и добавлять по субботам самогоночку, но он не учел того, что контракт был двусторонний. Баба Наталка была такая же хитрая, как и он, и рассчитывала, что дед будет пахать, сеять, жать, молотить вместо нее. Пребывание деда Семерика в Литвиновке превратилось в одно сплошное недоразумение и непрерывный скандал.

Длилось это несколько месяцев, потому что дед все-таки отчаянно цеплялся за возможность каждый день есть борщ и кашу, но в свои семьдесят два года пахать он все-таки не мог, и оскорбленная баба Наталка с треском изгнала его. Он утешился тем, что перезнакомился со всей Литвиновкой, и теперь крестьяне все чаще останавливались у него на ночлег, платили кто кучку картошки, кто стакан гороху, и этим он стал жить. Снова позавидовал мне, просился к Дегтяреву вторым работником, но из этого ничего не вышло — какой опять-таки из него работник?

И вдруг Дегтярев исчез.

Я, как всегда, пришел рано утром, но озабоченная старуха велела идти домой: Дегтярев уехал по делам, будет завтра. Но его не было завтра и послезавтра. Потом он сам зашел за мной, взволнованный, с большой корзиной:

— Скорее, пошли работать!

В корзине была свежая рыба, которую он подрядился коптить. Он нацарапал несколько записок, послал меня с ними к торговкам на Подол. Когда я вернулся, рыба уже была готова, кучей лежала на столе в мастерской — бронзово сверкающая, головокружительно пахнущая.

Дегтярев задумчиво сидел перед ней, какой-то осунувшийся, усталый, впервые безвольно положив на стол свои прежде такие деятельные руки. Я ничего не понял, но у меня сжалось сердце.

— А ничего рыба получилась! — сказал я.

— Вот именно, что ничего. Запорол! — сказал Дегтярев. — Я ее, проклятую, давно уже не коптил, все перепутал. Стыдно нести.

Он стал осторожно укладывать рыбу в корзину, выстеленную газетами. Я не видел, что он там запорол.

— Вот что. Отнесешь ты, — сказал он. — Скажешь: Дегтярев плохо себя чувствует, не смог. Упаси тебя Бог отковырнуть: они по счету. Пойдешь по Сырецкой, мимо консервного завода, мимо кирпичных заводов, дорога свернет влево в гору; иди по ней долго, увидишь военный лагерь с вышками, в воротах скажешь: «Это пану официру Радомскому». Объяснишь ему, что я болен и не мог прийти. С корзиной отдавай, обратно ее не неси.

— Корзина новая…

— Черт с ней. И не говори, что я испортил, он, может, еще и не поймет. Отдал — и ходу домой. Понял?

А чего тут понимать? Я взвалил тяжеленную корзину на плечо (вечно болит, натертое до крови коромыслами) и потопал. Уже выбился из сил, едва дойдя до Сырецкой. Но я знаю это: вроде сил уже нет, а тащишься и тащишься, и всё они откуда-то есть.

Садился отдыхать с наветренной стороны, чтобы не слышать этого проклятого запаха копченой рыбы… И миновал консервный завод, и миновал кирпичные, и дорога пошла налево в гору.

Уж так я был рад, такой довольный, когда увидел, наконец, слева от дороги военный лагерь. А здоровый он был, собака, я все шел и шел, а ворот не видно.

Щиты: «ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ПРИБЛИЖАТЬСЯ БОЛЕЕ ЧЕМ НА 15 МЕТРОВ ЗАПРЕЩАЕТСЯ. ОГОНЬ ОТКРЫВАЕТСЯ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ».

Поэтому я инстинктивно жался к правой обочине и косился на часовых на вышках. Проволока была в три ряда, и средний ряд на чашечках, явно под током, значит, лагерь был очень важный, может, даже секретный.

Доплелся, наконец, до угла, где были ворота. Решил, что тут пятнадцатиметровая зона недействительна, подошел к часовому, который скучал, опершись о столб ворот.

— Пану официру Радомскому, — сказал я, показывая на корзину.

Он кивнул на длинное приземистое строение тут же у ворот, что-то сказал, я понял только одно слово «вахштубе» — караулка. Я поднялся по ступенькам на крыльцо, вошел и очутился в длинном коридоре. Никого не было, только слышался стук пишущей машинки, и я пошел на него. Дверь в комнату была приоткрыта, несколько девушек болтали — наши, местные, секретарши, что ли. Как в какой-нибудь конторе — забрызганные чернилами столы, счеты, расчерченные ведомости со столбиками цифр. Девушки были по-куреневски красивые: розовощекие, полненькие, в кудряшках; они уставились на меня.

— Это пану официру Радомскому, — сказал я свою фразу.

— А-а! Ставь сюда.

Одна из девушек помогла мне водрузить корзину на стол и сразу полезла под бумагу, переломила рыбу:

— Ого, ничего… м-м… а вкусно!

Они окружили корзину и своими полненькими пальцами в чернилах стали рвать рыбу и класть в рот, простые такие, озорные куреневские девчонки. Я забеспокоился, но раз они так храбро уцепились за эту рыбу, значит они имели право, так я подумал — и обрадовался, что она им понравилась. Жрите на здоровье.

— Это от Дегтярева, он болен, не мог прийти, — сказал я, завершая свою миссию.

— Ага… м-м… передадим. Спасибо.

Я и ушел, правда, немного беспокоясь, что не отдал лично «пану официру», они же могут половину слопать. А потом я пожалел, что сам не съел хоть самую малую рыбку: никто и не собирался их пересчитывать.

Дегтярев необычайно обрадовался, когда я вернулся и дал полный отчет, как и кому вручил рыбу. Ему не понравилось, что я отдал не самому «пану официру», но когда я описал, как секретарши ели и хвалили, он вскочил, заходил по комнате.

— Это хорошо, может, даже лучше! Они, дуры, не поймут. И пальчики облизывали? Слава Богу, может, эта пертурбация сойдет. Больше не возьмусь, ну ее к дьяволу. Фу, слава Богу! Чеши домой, больше работы нет.

Я ушел, недоумевая, почему всё это так его встревожило. Ну, даже если и испортил рыбу, подумаешь, велика беда. Понимаю, конечно, что ему, как мастеру, стыдно перед немцем-заказчиком, судя по всему лицом важным…

И вдруг я подумал: постой, где ж это я был? Ведь это — тот лагерь над Бабьим Яром, о котором говорят ужасы. Но у меня, уставшего и обалдевшего от этой корзины, не увязалось, что я подхожу к нему с тыла. Возили-то в него из центра города, через Лукьяновку, а я пришел через Сырец, с тыла.

Значит, Дегтярев там был — и вышел? За что, как? За золото, за корзину рыбы? И мое счастье было именно в том, что «пана официра» не оказалось: а ну рассердись он, что Дегтярев не пришел, ведь он мог бы оставить меня. Ах ты ж, гад подлый, послал меня вместо себя! Как на минное поле.

Я стал вспоминать эту колючую проволоку под током, вспомнил, что видел во дворе унылых военнопленных, но не присматривался: где их теперь нет? И слышал выстрелы за бараками, но не прислушивался: где теперь не стреляют? Я как воробей, прилетел в клетку и улетел, и мне повезло.

И, во всяком случае, мне вообще до сих пор здорово везет, я не знаю, кого уж за это благодарить, люди ни при чем. Бога нет, судьба — фунт дыма. Мне просто везет.

Совершенно случайно я не оказался в этой жизни ни евреем, ни цыганом, не подхожу в Германию по возрасту, меня минуют бомбы и пули, не ловят патрули, из-под трамвая я чудом спасся, и с дерева падал — не убился. Боже мой, какое везение!

Наверное, вообще в жизни живут только те, кому здорово везет. Не повези — и я в этот момент мог бы сидеть за проволокой Бабьего Яра, случайно, нечаянно, допустим, только потому, что «пан официр» оказался бы не в духе или вдруг оцарапал десну рыбьей костью…

Я прошел немного по улице как пришибленный. Уже вечерело, тучи были тяжелые и лиловые. Опять бессильно прислонился к забору. Мне стало так тошно, такая тоска, что хоть бери и тявкай.

Невыносимое ощущение духоты; молчаливый мир; багровые полосы по небу. Я почувствовал себя муравьишкой, замурованным в фундаменте. Весь мир состоял из сплошных кирпичей, один камень, никакого просвета, куда ни ткнись головой — камень, стены, тюрьма.

Во мне было море отчаянной животной тоски. Это же вдуматься: земля — тюрьма. Кругом запреты, все нормировано от сих до сих, все забетонировано и перегорожено, ходи только так, живи только так, думай только так, говори только так. Как это, зачем это, кому надо, чтоб я рождался и ползал в этом мире, как в тюрьме? Настроили заграждений не только для муравьишек — для самих себя! И называют это жизнью.

Несчастные люди, за что на вас такое? Рождаетесь, как голодные, холодные, бездомные щенята на мусорной куче. И дождь вас хлещет, и морозы губят, и прямое уничтожение. И удрать никуда невозможно, и спрятаться — некуда. Да где же эта самая справедливость, где же вы, умные люди, на свете?

Выбросьте из словарей слово «человечность». Нет такого понятия. Нет никакой человечности на земле.

 

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

 

Побег из молчания

 

Тысячу лет назад Вышгород был большим и славным городом, соперником самой «матери городов русских» Киева. Потом он не выдержал соревнования, исчез, и теперь это обыкновенное село на высоком днепровском берегу.

У меня было с собой десять тысяч рублей, и поэтому я решил избегать людных мест: самые людные места стали теперь и самыми опасными.

Дегтярев сторговал жеребчика у вышгородского мужика. Моя задача была отнести деньги и привести коня; не раз так делал. Я пошел не по шоссе, а через луга, мимо речки Почайны, через рощу Дубки, и не пожалел, потому что не встретил ни души.

Вот странно, пройдя полсела, я уже издали увидел немецких солдат, почувствовал неладное и мог бы повернуть обратно и скрыться, но я продолжал, как загипнотизированный, идти прямо на них, пока голова панически и бестолково что-то соображала и ничего не могла сообразить.

Они остановили меня деловито и обыкновенно. Один отечески взял меня за плечи, повернул и повел обратно, другой продолжал ходить по дворам.

Сразу я все понял, сразу подчинился и послушно протопал во двор избы, где на завалинке и просто на земле сидели десятка полтора мужиков, стариков, мальчишек со спокойными, безразлично-отсутствующими лицами. Я на всякий случай уточнил у мальчишки моих лет:

— В Германию облава?

— Угу, — шмыгнул тот носом, — всих забирають…

Прислонясь спиной к стене, я рассеянно подумал: теперь Дегтярев решит, что я его деньги украл. Правда, когда придет мать и поднимет тревогу, он поймет, что со мной беда, но в это время я буду уже на пути в Европу. Пришло это и ко мне.

Облава была спокойная. Солдаты ходили по хатам, брали всех мужчин, и все приходили спокойно, молча, как и я. Теперь уже никаких документов не смотрели, годы рождения не играли роли. Все чисто и благородно: попался так попался — и заткнись.

Выгнали всех на улицу, образовалось подобие колонны военнопленных, мы повалили серой массой, взбивая пыль, а конвоиры шли по сторонам с винтовками под мышкой. И я невольно поймал себя на том, что иду, уставясь в землю, что меня именно гонят. Соседи толкались, я почувствовал себя не столько человеком, сколько животным в стаде.

Нас пригнали на колхозный двор, окруженный постройками, и остановили среди останков ржавых волокуш и сеялок. Конвоиров было немного, и они, видно, до того привыкли к подчинению и людской стадности, что даже не вошли во двор, а двое остались у ворот, наблюдая за двором, остальные же куда-то пошли.

Мужики длинным рядом расселись под стеной избы, похоже бывшего сельсовета. В поисках местечка я дошел до угла ее, увидел булыжник и устроился на нем, правда он был на солнцепеке, но тень всю заняли.

Хоть какой я был разнесчастный, но от деревенских отличался одеждой. Все они были серые, оборванные; сидели молча, тупо. Ощущение того, что и я частица стада, не оставляло меня, а я этому противился.

Подумать только, что стадо коров, что стадо людей — никакой разницы, выходит? Коров гонят на бойню, направляют батогами, делят на мелкие партии, и стадо слушается, разделяется, и каждая единица по очереди, по порядочку, нос в хвост подходит под удар. Это стадо рогатое — если бы оно вздыбилось, осознало свою силу, оно бы всю бойню разнесло. Но его убивают поодиночке, спокойно бьют, с обеденными перерывами.

А поблизости тут, рядом за забором, пасется другое стадо, и оно ничего, его пока не касается. «Животные, — говорим мы, — они не понимают». А люди — все понимают и все равно ведут себя, как стадо. Видимо все-таки не так уж далеко мы ушли от животных?

Как это было перед войной? Год за годом наши пастухи выхватывали поодиночке и пачками, гнали стадами в Сибирь, стреляли, а другие паслись, смотрели, холодели от страха, ждали. А как немцы согнали тьму на улице Мельникова, и она там сидела, ждала очереди и на другой день, и на третий, им уже нечего было терять — и не вздыбились, не разнесли, только рыдали и ограниченными группами проходили на процедуру. Вокруг же был как будто цивилизованный город, в нем оставались другие, в том числе и я, паслись и помахивали хвостами, видели, слышали, холодели от страха, молчали.

Это уму непостижимо! Нас шлепают, а мы только шарахаемся, как стадо, — и молчим. У пастухов за плечами тысячелетний верный опыт: наглой уверенностью, дубиной и батогом запугать и загнать в молчание, а потом уже делай, что хочешь, соломинкой махни, а стадо шарахается.

Это как бывает великовозрастный хулиган в школе один измывается над всем классом. [Сменяя один другого, наглые прохвосты довели народ на Руси до состояния жвачного стада, которое уже не понимает, куда ему и шарахаться на этой политой кровью земле, ровной и плоской, как стол, так что некуда стаду и спрятаться, и другой земли у него нет.]

Когда солдаты увидели что-то на улице и стали смотреть, я встал с камня и отошел помочиться за угол. Там были в крапиве разные кирпичи и железяки. Натыкаясь на них и неосторожно звякая, я добрался до плетня и с треском полез через него. Был почти уверен, что сейчас подбегут солдаты, вернут или пристрелят.

Но пока ничего. Налево вниз шел проулок, а справа он выходил на главную улицу, по которой я пришел, — выходил широко, целым плацем, посередине которого стояла неогороженная хата. И я по-идиотски пошел на главную улицу, обходя хату слева, потому что по этой дороге я пришел и ее знал. Право, я был какой-то невменяемый и надеялся только на свое счастье.

И все было хорошо, охрана у ворот не увидела меня, хотя могла бы увидеть. Но впереди показались те солдаты, что уходили. Я поднял с земли прутик, надвинул на лоб картузик, как можно больше сжался, уменьшился и, беззаботно пошмыгивая носом, прошел мимо солдат, которые между собой говорили. Когда я отошел уже метров двадцать, они, видно, спохватились и окликнули:

— Эй, малэнки!

Я продолжал идти, будто не слышал.

— Эй! — заорали сзади.

Тут я побежал. Защелкали затворы, но улица была кривая, я долетел до поворота, вытаращив глаза, топоча, как мотоциклет. Раздался выстрел, лично МОЙ ВЫСТРЕЛ, за ним почти одновременно еще два МОИХ ВЫСТРЕЛА, но они, очевидно, палили только в моем направлении, а видеть меня уже не могли.

Всем телом, особенно затылком, ощущая возможность пули, я бежал и петлял по улочке, она круто пошла вниз, там был какой-то мосточек, я еще хотел забиться под него, но, пока подумал, ноги сами перебежали, и я оказался среди огородов, а за ними узнал луг, по которому пришел сюда.

И опять — именно потому, что я пришел сюда именно этой дорогой, — я побежал по ровному лугу. На нем меня можно было пристрелить, как зайца, но я побежал, потому что мысли не успевали за ногами, чесал, не оглядываясь, в слепом ужасе, досадуя только, что медленно бегу.

Они за мной не погнались. Не знаю почему. Я бежал, пока не потемнело в глазах, до самых Дубков, упал в траву и корчился, заглатывая воздух… «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…»

Вышгород остался далеко позади, в голубоватой дымке. Я напился из болотца воды, намочил голову и понемногу пришел в себя. Живой!

Ах, пертурбация-девальвация, живой! Взяли, гады? У вас винтовки, у меня ноги, расчудесная жизнь, сколько раз уже меня спасали только ноги! Слава вам, ноги, сохраняющие жизнь! Она, жизнь, мне нужна.

Нет, я, кажется, теперь знаю, зачем я живу, околачиваюсь под рундуками, обгладываю конские кости — я расту, чтобы ненавидеть вас и бороться с вами. Вот какое занятие я выберу себе в жизни: бороться с вами, заразы, превращающие мир в тюрьму и камнедробилку. Слышите вы, заразы?

 

Горит земля

 

Ночью меня разбудила мать:

— Скорее вставай, посмотри в окно!

Окна были кроваво-красными. Над железнодорожной насыпью летели искры, и гребень ее был в бледных языках пламени. Со сна мне это показалось фантастичным: как может гореть земляная насыпь? Там камни, рельсы, там еще закопаны наши патроны… Это было как муторный сон, но земля действительно горела.

— Завод горит, — сказала мать.

И сразу все стало на место. Завод «Спорт» был сейчас же за насыпью, самого его не было видно — только языки пламени. До утра мы не спали, мама ходила, хрустя пальцами, думала, что теперь будет. Она там, на заводе, топила печи.

Это был обыкновенный механический завод, выпускал до войны разные спортивные снаряды и кровати. Теперь рабочих на нем было мало, и работа шла «не бей лежачего»: все собирались в углу, точили лясы, а один стучал молотком по железу, чтобы шеф слышал, что работа кипит.

Чинили всякую дрянь: одно чинят, другое ломают. Каждый делал себе и выносил для обмена зажигалки, ведра, совки. Говорят шефу: станок сломался. Он верит, волокут станок на свалку. Инженер давал дурацкие чертежи: строят, клепают, приваривают, потом оказывается, что надо все наоборот, давай сначала. Это потому, что простоватому шефу самому до лампочки был этот завод. Он оборудовал себе в заводоуправлении отличную квартиру, запирался там с дочерью завхоза Любкой, а завхоз в честь этого воровал все, что хотел.

Мать убирала конторские помещения, разносила бумаги, топила печи, и так как ей нужно было приходить раньше всех, ее рабочий день продолжался 15 часов. Зимой она будила меня в три часа ночи, мы брали санки и шли к заводу. Там я залезал в простенок и ждал. Мать выносила связку поленьев, и я тащил их домой, отчаянно труся, как бы не попасться на глаза патрулю. А что делать? Если бы не эти дрова, мы бы в ту зиму замерзли к чертям собачьим.

Наутро после пожара начались расследования и допросы. Накануне привезли сотню армейских саней на оковку, затащили в цех, и вот они-то и загорелись ночью. Сгорели все главные цеха, завода в общем не стало. Шеф бился в истерике, допросы шли много дней. Рабочие молчали. В ту ночь на заводе никого не было, кроме дряхлого сторожа, да и тот спал, а когда увидел пожар, то один ничего уже сделать не мог.

Случай самый рядовой. В самом воздухе, казалось, носится ненависть к немцам. [Слухи с востока один обнадеживающее другого: Сталин изменил политику, советская власть теперь уже другая, религию признали, открывают церкви, в армии ввели погоны, офицерские чины, и страну уже называют не СССР, а как до революции — Россия… Особенно удивительно было про погоны. Сколько в революцию из-за них было! Кто в погонах — значит, смертный враг. Большевики захваченным в плен офицерам вырезали на плечах лоскуты кожи в виде погонов, а те в свою очередь пленным большевикам — звезды. И вдруг теперь в советской армии — погоны и офицерские чины! Мирно уживаются со звездами. Вот так бы давно пора. Взялись, наконец, за ум. Вот за такую разумную власть народ в огонь и воду пойдет и все грехи ей простит, потому что все-таки — своя, родная.]

В немецких сводках появились сплошь «оборонительные бои», «успешные отражения», «сокращения фронта» и «противнику удалось на незначительном…» Оставив город, они об этом не сообщали, но писали так: «Бои идут западнее Орла». Все понятно, завидуем Орлу. Рады победе на Курской дуге.

И что бы газеты ни писали, как бы ни изворачивались, какую бы убедительную ложь ни преподносили, в конечном счете правда все-таки всплывает. Это напрасный труд и самоутешение для тех, кто изворачивается. Научился наш народ читать между строк, слышать между слов, десятилетиями вырабатывал свой телеграф народный. Ничего от него не скрыть. Это вот как 29 сентября 1941 года расстреливались все до единого свидетели Бабьего Яра, а Куреневка знала подробности через час после первых выстрелов.

[Слухи о советских реформах и о немецких поражениях породили надежду.]

Немцы сидели в переполненном ненавистью Киеве, как на вулкане. Каждую ночь что-то взрывалось, горело, кого-то ненавистного убивали.

Горел комбикормовый завод за трамвайным парком, и наутро, говорили, на стене была надпись мелом: «Это вам за Бабий Яр. Партизаны».

Взорвался мост через Днепр на Дарницу, подрывались на минах эшелоны. На Печерске горел огромный эсэсовский гараж. В театре музкомедии были обнаружены мины за пятнадцать минут до офицерского собрания с участием Эриха Коха. То там, то здесь в городе появлялись листовки, только и разговоров стало, что о партизанах.

За Ирпенем и Дымером партизаны освобождали целые районы и устанавливали новую, справедливую советскую власть. Из-под Иванкова кубарем прилетали сельские полицаи и старосты, рассказывали, что идет партизан тьма-тьмущая и нет от них никакого спасения. Киевских полицейских формировали и отправляли на Иванков, и перед отъездом они напивались, плясали, и плакали, что живыми им не вернуться.

Немцы и полицаи стали ходить только группами и с винтовками. Двор куреневской полиции изрыли траншеями и выстроили мощный дот амбразурами на улицу.

Они были везде, эти неуловимые партизаны, но как к ним попасть? По ночам я думал о Грабареве на Зверинце, но разве он поверит, когда я явлюсь и скажу: «Дайте мне листовок»? Снова насыплет в картуз яблок и посмеется. Или у матери на заводе те, что подожгли — мы-то с мамой почти уверенно знали, кто это сделал, но они же после пожара втройне осторожны, примут меня, пожалуй, за малого провокатора. Потому что за донесение о подпольщике платят огромные деньги, а за недонесение — расстрел.

У меня внутри все переворачивалось, меня дрожь била при одной мысли, что наступают наши, и эта тьма может сгинуть. Однажды я сидел один в хате, полез искать тетрадку, развел чернила, обдумал и написал на листке такое:

 

 

ТОВАРИЩИ!

 

Красная Армия наступает и бьет фашистов. Ждите ее прихода. Помагайте партизанам и бейте немцев. Скоро им уже капут. Они знают это и боятся. И полицаи, их собаки, тоже трясутся. Мы расплатимся с ними. Пусть ждут. Мы придем.

 

 

Да здравствуют славные партизаны!

 

 

Смерть немецким окупантам!

 

 

Ура!

 

На оставшемся свободном пространстве я нарисовал пятиконечную звезду, густо затушевал ее чернилами, и воззвание приобрело, по моему мнению, очень героический вид. Особенно это мужественное ура!», которое я сам придумал, остальное же я копировал с подлинных листовок. Выдрал второй листок из тетрадки, готовый писать сто штук. Но у меня ноги сами прыгали: скорее бежать и клеить. Я уже знал где: на мосту, там многие проходят и прочтут.

Едва дописал второй листок, положил его к печке, чтобы сохла густо залитая звезда, развел в рюмке клейстер, намазал, сложил листок вдвое и, сунув за пазуху, держа двумя пальцами, побежал.

Как назло, все шли прохожие, поэтому, когда я дождался момента, листовка подсохла и склеилась. Панически стал ее раздирать, слюнил языком, приклеил косо-криво к цементной стене — и с отчаянно колотящимся сердцем ушел. Вот и все. Очень просто.

Открыл дверь и остановился: в комнате стояли моя мать и Лена Гимпель и читали второй экземпляр моего труда, оставленный у печки. Я независимо прошел к вешалке и снял пальто.

— Вообще ничего, — сказала Лена. — Но раз ты решил писать листовки, не оставляй их на видном месте. Еще успеешь сложить голову, куда ты, спешишь, что-что, а это от тебя еще потребуют. И чего бы. лезть раньше времени?

Толик, -сказала бледная мама, — тебе в Бабий Яр захотелось?

— И за что тебе только грамоты в школе давали, — пожала плечами Лена, — слово «помогайте» пишется через «о», а «оккупанты» — через два «к» Звезда и «ура» — глупо, сразу видно, что мальчишка писал. Таких дураков, как ты, отыскивают по почерку.

Голову они мне мылили немного, но веско. Сказали еще, что такие наивные, как я, годятся только, чтобы без толку погибнуть. Что мне нужно многое понять и во многом разобраться. Что я должен расти — и учиться, Я учился.

[По ночам, когда засыпала мать, я при коптилке начал записывать истории из жизни: как мы с дедом ходили на обмен, как скотница предала еврейского мальчика. Начал какую-то очень героическую историю о благородном вожде восстания, как Бюг-Жаргаль у Гюго, он-то уж у меня сыпал немцам по первое число. Исписанные листки я моментально прятал за пазуху при малейшем шорохе, а потом, завернув в куски старой клеенки, зарывал в сарае, в углу, в сухой песок. Это не годилось бы для публикации, пожалуй, ни при какой власти, потому что было слишком искренне и наивно.]

Начались бомбежки Киева, и это говорило, что фронт идет к нам. Советские бомбардировщики прилетали по ночам. Сперва гулко громыхали зенитки, в небе вспыхивали огоньки разрывов, горохом взлетали вверх красные трассирующие пули. Черное небо дрожало от воя невидимых самолетов.

Окна дедовой комнаты выходили в сторону луга, поэтому он прибегал на нашу половину, мы открывали окна, вылезали на подоконники в ожидании спектакля, и он не задерживался.

Ярко вспыхивали сброшенные на парашютах осветительные ракеты. Они висели в небе, с них стекал сизый дымок, и в их призрачном свете становился виден весь город — башни, крыши, купола Софии и Лавры… Самолеты гудели и кружили долго, выбирали, обстоятельно прицеливались, потом ухали бомбы. Одна ляпнула прямо на кожевенный завод Кобца.

Мы их не боялись, потому что они падали только на заводы, мосты или казармы, но ни в коем случае не на жилье горожан, и это доказывало новую небывалую справедливость советской власти. Всем было известно, что партизаны сперва точно сообщают военные объекты, а при налетах подают сигналы фонарями. Для этого нужно было сидеть рядом с объектом и мигать, вызывая бомбы на себя,

2 мая 1943 года в Оперном театре должен был состояться большой концерт. У входа толпились празднично настроенные немцы; подкатывали машины, высаживались генералы, дамы; солдатня с проститутками шла на балкон.

Налет начался, когда стемнело. Бомба попала прямо в Оперу, пробила потолок зрительного зала и врезалась в партер. Сплошное невезение с этими театрами: она не разорвалась, эта бомба. Единственная советская бомба из сброшенных на Киев, которая не разорвалась. Она только убила человек семь немцев в партере, так что кусочки их полетели на сцену, да вызвала страшную панику. Погас свет, все кинулись в двери, лезли по головам, обезумевшая толпа выкатывалась из театра, артисты в гриме и костюмах бежали по улицам.

Так продолжалось все лето. Расширялись пожары и взрывы. Казалось, все насыщено каким-то нервным напряжением, ожиданием и тревогой.

Произошло немаловажное событие лично для меня: 18 августа 1943 года мне исполнилось 14 лет, и я стал совершеннолетним, официально подлежащим угону в Германию, подходящим под все приказы.

Примерно в это же время мы увидели, как над Бабьим Яром поднялся странный черный и жирный дым.

 

Бабий яр. Финал

 

18 августа 1943 года всех заключенных концлагеря Бабьего Яра выстроили на центральном плацу. Въехали военные грузовики, с них стали спрыгивать эсэсовцы в касках, с собаками.

Все поняли, что это начало конца.

На днях лагерь бомбили советские самолеты. Бомбы легли точно по периметру — ясно, что была цель разрушить заграждения. Проволока была повреждена только в одном месте, ее быстро починили, но немцы, видимо, поняли, что лагерь пора ликвидировать.

Вынесли стол, ведомости, картотеки, выстроили всех в очередь, которая стала двигаться мимо стола. Ридер смотрел в списки и отправлял одних заключенных налево, других направо. Сперва отобрали ровно сто человек — особо опасных политических. Эсэсовцы закричали: «Вперед! Бистро! Бистро!» — посыпались удары, и сотня вышла за ворота.

— У нас там в землянках вещи! — кричали они.

— Вам ничего не понадобится, — отвечали немцы.

За воротами приказали разуться. Обувь оставили и дальше пошли босиком вниз в овраг. Давыдов оказался в этой сотне, он шел в первых рядах и подумал: «Ну вот, наконец…»

От обвалов в Яру образовались террасы, поросшие густой травой. По узкой тропинке сотня спустилась на первую террасу. Чудо: здесь была новая, только что выстроенная землянка.

В Яру было шумно и многолюдно. Немцы буквально кишели вокруг, много эсэсовцев, офицеры в орденах, заехали даже автомобили, лежали кучи разных инструментов.

Сотню остановили и спросили: «Есть здесь слесари, кузнецы?» Кое-кто назвался, их отделили и увели за невысокий земляной вал. Сотню поделили на пятерки и тоже стали частями отводить за вал. Никакой стрельбы не было.

У Давыдова появилась надежда, что это еще не расстрел.

Он смотрел вокруг во все глаза, но ничего не понимал.

Наконец повели и его за вал. Там оказался длинный рельс, лежали вороха цепей, и всех заковывали в цепи. Сидел у рельса тучный флегматичный немец среди кузнецов-заключенных, тоже заклепывал на этом рельсе. Давыдов попал к нему. Цепь была примерно такая, как в деревенских колодцах. Немец обернул ее вокруг щиколоток, надел хомутики и аккуратно заклепал.

Давыдов пошел, делая маленькие шаги. Цепь причиняла боль. Потом она сильно разбивала ноги, и люди научились подкладывать под нее тряпки и подвязывать шпагатом к поясу, чтобы не волочилась по земле.

Когда все были закованы, вдруг объявили обед и дали очень плотно поесть. Суп был настоящий, жирный, сытный.

Всем выдали лопаты. Звенящую цепями колонну привели в узкий отрог оврага и велели копать. Копали долго, до самого вечера, выкопали большой неровный ров, не зная, зачем он, но было видно, что немцы что-то ищут: все время следили, не докопались ли до чего-нибудь. Но ни до чего не докопались.

На ночь сотню загнали в землянку. Там была кромешная тьма, только снаружи слышались голоса сильной охраны. Перед входом в землянку была сооружена вышка, на ней установлен и нацелен на вход дисковый пулемет.

Утром следующего дня опять выгнали в овраг. Было так же многолюдно, стояли крик и ругань. Высокий, стройный, элегантный офицер со стеком истерически кричал. Ему было лет тридцать пять, его называли Топайде, и, прислушиваясь, Давыдов изумленно понял, что именно Топайде руководил первыми расстрелами евреев в 1941 году.

Вчера Топайде не было, он только прислал план карьеров с захоронениями, но здешние немцы в нем не разобрались и напутали. Он истерически кричал, что все балбесы, не умеют разбираться в планах, не там начали копать. Он бегал и топал ногой:

— Здесь! Здесь!

Стали копать там, где он показывал. Уже через полчаса показались первые трупы.

К Топайде немцы обращались почтительно, а между собой то ли всерьез, то ли иронически называли его «инженер по расстрелам». Теперь он стал инженером по раскопкам. Весь день он носился по оврагу, указывал, командовал, объяснял. Его лицо время от времени передергивала сильная и неприятная гримаса, какой-то нервный тик, и он весь казался сгустком сплошных нервов, пределом истеричности. Он не мог прожить минуты, чтобы не кричать, не метаться, не бить. Видно, его «инженерство» так просто не обошлось даже ему самому.

Работа закипела. Чтобы ее не было видно, немцы спешно строили щиты вокруг оврага и маскировали их ветками, в других местах делали искусственные насаждения. Ясно было, что происходящее здесь — глубочайшая тайна.

Дорога из города к Яру была перекрыта. Шоферы с грузовиков сходили далеко от оврага, за руль садились охранники и вводили машины в Яр. На грузовиках везли рельсы, каменные глыбы, дрова, бочки с нефтью.

Так начался заключительный этап Бабьего Яра, первая попытка вычеркнуть его из истории. Сначала дело не клеилось. Топайде метался, неистовствовал, и все немцы нервничали, заключенных отчаянно били, несколько человек пристрелили.

Из лагеря поступали новые партии на подмогу; через несколько дней заключенных стало более трехсот. Их разбили на бригады, размеренная, продуктивная работа этих бригад являла собой образец немецкого порядка и методичности.

ЗЕМЛЕКОПЫ раскапывали ямы, обнажая залежи трупов, которые были сизо-серого цвета, слежались, утрамбовались и переплелись. Вытаскивать их было сущее мучение. [На некоторых телах, особенно детей, не было никаких ран — это те, кого засыпали живьем. Тела некоторых женщин, особенно молодых, были, наоборот, садистски изуродованы, вероятно, перед смертью.]

От смрада немцы зажимали носы, некоторым становилось дурно. Охранники сидели на склонах оврага, и между сапог у каждого стояла воткнутая в песок бутылка водки, время от времени они прикладывались к ней, поэтому все немцы в овраге были постоянно пьяны.

Землекопы водки не получали, сперва им тоже бывало дурно, но постепенно привыкли, выхода нет, работали, позвякивая цепями.

КРЮЧНИКИ вырывали трупы и волокли их к печам. Им выдали специально выкованные металлические стержни с рукояткой на одном конце и крюком на другом. Крюки были, кстати, сделаны по рисунку Топайде.

Топайде же после многих экспериментов разработал систему вытаскивания трупа, чтобы он не разрывался на части. Для этого следовало втыкать крюк под подбородок и тянуть за нижнюю челюсть, тогда он шел целиком, и так его волокли до места.

Иногда трупы так крепко слипались, что на крюк налегали два-три человека. Нередко приходилось рубить топорами, а нижние пласты несколько раз подрывали.

ЗОЛОТОИСКАТЕЛИ — «ГОЛЬДЗУХЕРЫ» имели клещи, которыми выдергивали золотые коронки. Должен был осматриваться каждый труп по дороге к печи, снимались кольца, серьги, у одетых проверялись карманы в поисках ценностей, монет — все это складывалось в ведра. Тут же стоял часовой и присматривал, чтобы золото не воровалось или не выбрасывалось в песок.

ГАРДЕРОБЩИКИ снимали с убитых всё, что еще было цело. Пролежавшие в земле год или два сапоги хорошего качества снимались. Иногда сохранялись шерстяные вещи, полевые сумки. Немцы аккуратно грузили это на машины и увозили неизвестно для каких целей, потому что все это ужасно пахло. Но барахла накоплялось немало: только самые нижние слои — евреи — были голые, слои средние были в нижнем белье, а убитые недавно были сплошь одеты.

СТРОИТЕЛИ занимались возведением печей. Под сильной охраной они ходили через овраг на противоположную сторону — на еврейское кладбище, где немцы указывали, какие гранитные памятники ломать.

Заключенные разбирали надгробия, несли в овраг, выкладывали плиты рядами. На них, опять под профессиональным руководством универсального Топайде, строилась довольно продуманная и технически совершенная печь — с трубами для тяги, сложными ходами, решетками. Она набивалась дровами, сверху на решетку клались тела головами наружу. Второй ряд укладывался для перевязки накрест, затем следовал слой дров и так далее, пока не вырастал штабель высотой в три метра и с каждой стороной в шесть метров.

В штабель входило примерно две тысячи убитых. Чтобы их укладывать, ставили трапы, как на стройках, и носили по ним. Готовое сооружение обливалось из шланга нефтью, которую нагнетал из бочек компрессор.