ПИСЬМО К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ

27 июня 1924 г. Москва

Дорогой Константин Сергеевич, необходимо Ваше особенное внимание к Третьей студии. То, что творится сейчас в МХАТ, направлено к разрушению Третьей сту­дии[130]. Только Вы — учитель Е. Б. Вахтангова — можете спасти это дело. Если нужно, чтобы я помог Вам в этом деле, я готов по­мочь. Осенью, когда Вы возвратитесь сюда, необходимо нам встретиться. Надеюсь, мы совместно поможем молодым товари­щам выйти из заколдованного круга неприятностей и выведем их туда, куда они стремятся выйти.

Привет.

Вс. Мейерхольд


«УЧИТЕЛЬ БУБУС»

I. «УЧИТЕЛЬ БУБУС» И ПРОБЛЕМА СПЕКТАКЛЯ НА МУЗЫКЕ
(Доклад, прочитанный 1 января 1925 г.)

Свой доклад, товарищи, я разделю на три части. Первая часть будет касаться только формальной стороны, всего фор­мального. Сюда относится то, что особенно нас беспокоит, — это вопрос о музыке. В этой же первой части я скажу о том, что также касается стороны формальной, — о системе игры, игры в спектакле, в который введена музыка. Во второй части доклада скажу о содержании, которое затрагивается стороною драматур­гической, содержании, связанном с драматургией. В третьей ча­сти я хотел бы высказать некоторые отдельные замечания, ко­снуться того, что мы уже добыли в репетиционный период, того, что уже можно проанализировать, и затем — навести некоторую критику на тех исполнителей, которым сейчас предстоит еще только начать работу. Так что эти замечания скорее относятся к тому, что я прощупываю в отдельных исполнителях на основе той работы, которую я прошел. Сейчас можно уже априорно сказать, куда склоняется вкус, что ли, или направление каждого актера в отдельности, как каждый актер намечает план своей будущей работы и, пока еще не поздно, я имею возможность предостеречь от тех ошибок, в которые актер может впасть ввиду того, что мы ограничены во времени. Если бы мы не были ограничены во вре­мени, я, конечно, мог бы оставить это без замечаний, потому что, можно сказать с уверенностью, все равно наступил бы момент, ког­да каждый актер нашел бы для себя, что хорошо, что плохо, что ему нужно оставить, что ему нужно отбросить из того, что он де­лает неверно.

Теперь о формальном. Глупые приемы итальянской оперы, ко­торые внедрились в аудитории придворных театров, заключались в том, что певец считал для себя самым важным показать искус­ство своего голоса, всякие технические ухищрения, которых он добился в хорошей школе определенных традиций. Певец выхо­дил на авансцену, отрываясь от основной концепции драматиче-

ской; ему было все равно, как там слагались обстоятельства и сценические положения по заданию сценария, и когда наступал момент исполнения арии, он выбирал на сценической площадке такую точку, с которой его голос звучал лучше всего, — он хоро­шо изучил акустические условия зрительного зала, в котором он действовал, — он выбирал хорошую точку, и с этой точки, не сходя, делая глупые условные жесты, которым его научил хоро­ший балетмейстер, с этой точки он производил всякие артикуля­ции. Он, как говорится, пел сладостно, делая разные рулады, как это делали колоратурные сопрано, и, спев такую арию, он срывал аплодисменты, а затем отправлялся на сценическую площадку и отбывал повинность, потому что сценарий являлся только пово­дом для того, чтобы композитор мог время от времени отводить свою душу вот на таких ариях, которые являлись хорошим мате­риалом для актера, и на этом материале актер показывал все искусство своего пения.

Эти глупые приемы итальянской оперы были разбиты боль­шим революционером в музыке — Глюком. Он впервые попытался разбить эти глупые приемы деления оперного музыкального ма­териала на такие моменты, когда люди отбывают повинность, а затем — арии; все это было не связано, все это было очень наив­но, все это было, как говорится, шито белыми нитками. Конеч­но, мы знаем ряд величайших музыкантов, которые давали вели­колепные образцы в этой области. Но Глюк попытался разбить эту глупую традицию и попытался иначе строить и свои сцена­рии, и свою музыкальную форму, которой он облекает свой сце­нарий. Он разбил эти глупые арии введением моментов речита­тивных, то есть когда актер имел возможность не просто фор­мально относиться к этим промежуточным звеньям от арии к арии, а чтобы промежуточные звенья были действительно мате­риалом, который способствовал бы выявлению того драматизма, без которого Глюк не мыслил оперу. Таким образом, он вовлекал оперного актера в игру в плане драматическом. И вот эти речи­тативы ломали традиции оперного пения, постоянно склонного впасть или в арию или в ариозо. Таким образом, момент этой сладостной певучести Глюк разбил тем, что ввел речитативы и заставил актера не только распевать от арии к арии, но и жить в образе, и не только жить в образе, — он заставлял его участво­вать в драматической ситуации разговорными приемами для то­го, чтобы в зрительном зале создать иллюзию некоторой правдо­подобности, чтобы не было таких провалов, что спел арию, а потом ничего не существует, — какое-то глупое болтание на сцене, для того, чтобы перейти от одной арии ко второй, от второй арии к третьей и т. д. и т. д.

Этот прием показал, что оперный театр может быть реформи­рован в том смысле, что элементы драматического театра, внесен­ные в оперу, могут эти глупые приемы итальянской оперы пре­вратить в какой-то новый вид искусства, который мог бы быть

приемлем для новой аудитории, требующей от сценического дей­ствия не того, что она имеет в каком-нибудь концертном зале или в какой-нибудь церкви, где под аккомпанемент органа она может слушать эти великолепные арии. Значит, тут начинается волнение в оперном деле. Волнение начинает проникать дальше, появля­ются новые произведения в оперном искусстве, причем оперные актеры должны не только петь, не только выходить на какую-то точку, с которой их хорошо слышно, не только показывать искус­ство пения, но еще и играть на сцене, действовать на сцене, лице­действовать. Тут уж нужно было заботиться о каком-то образе, нельзя было основываться только на том, что в опере должны быть основные амплуа — тенор, бас, сопрано, — нет, режиссера за­ставляют подумать, а нет ли в районе теноров еще каких-нибудь делений по другим признакам, не только по признакам вокаль­ным, но и по признакам искусства миметического. Это первый момент, когда оперная сцена начинает пересматривать все свои каноны.

Затем приходит Вагнер. Он делает дальнейший шаг в рефор­ме оперного дела. Он добивается этого таким образом. В то вре­мя, как у Глюка или в итальянской опере оркестр является только аккомпанирующим, — он только тем занимается, что аккомпани­рует и никакой специальной задачи в оперном деле на себя не берет, — Вагнер добивается, идя дальше Глюка, следующей ре­формы: он добирается до оркестра, реформирует его и дает ему специальную задачу — ту задачу, без которой он не мыслит слия­ния того, что делается на сцене, с тем, что делается в оркестре.

Тем лицам, которые хотели бы подробнее ознакомиться с тем, что сделал Вагнер, нужно обратить внимание на два капитальных труда по музыке, которые вышли в Германии в последнее время. Это работы берлинского ученого Эрнста Курта «Основы линейно­го контрапункта» и «Романтическая гармония». В этих двух тру­дах наглядно показывается вся эволюция, которая протекала в области музыки вообще, и так как, говоря о Вагнере, автор до­вольно много говорит о «Тристане и Изольде», то приходится счи­тать, что речь идет не только о музыкальном искусстве, но и об оперном искусстве.

Вагнер ввел два новых момента — лейтмотив и бесконечную мелодию. Вот это два фактора, которых не знали до Вагнера. Он в оркестре отмечает те душевные волнения, которые в зрительном зале непременно нужно взять на учет, и выражает их не только в словах — слова произносятся в тех диалогах, которые Вагнер строит, — но для того, чтобы выиграть время, он еще в тот мо­мент, когда действующее лицо что-то говорит, заставляет оркестр звучать такими мелодиями, так строит гармонию, что заставляет возникать в мозгу зрителей различные мысли, то есть испытывать ассоциации.

Таким образом, если в первом акте вы прослушали диалог, ко­торый сопровождался вот таким-то мелодическим куском, то где-

то в третьем акте этот мелодический кусочек возникает в момент, когда, может быть, диалог строится иначе, когда возникает но­вая драматургическая ситуация, но так как тут же возникает та мелодия, которую вы уже слышали, и она уже запечатлелась в вашем сознании, то она таким образом заставляет вас больше раскрыть глубины данных драматургических ситуаций, потому что сюда притек еще новый момент.

Что касается бесконечной мелодии, этого вопроса я касаться не буду, это специфически музыкальный фактор, который нам для данного случая ничему не поможет, хотя тут же я должен ска­зать, что Вагнер задевает еще одну особенность — кажется, этого вопроса еще никто не затрагивал, когда говорили о Вагнере, — я как раз много думаю над этим вопросом — над способностью действовать на зрителя с помощью ассоциаций. Я не специалист в этой области, но я, наблюдая зрительный зал, вижу, что всегда больше всего действует исполнение с точки зрения ассоциаций. К этому мы апеллируем разными сторонами спектакля, и разные приемы игры и мизансцен и приемы постановки спектакля рас­считаны на способность человека к ассоциациям. Это на манер того американского ученого, о котором я вам говорил; он выду­мал такую машинку, которую назвал машинкой творчества, где дело происходит таким образом, что там вертится какое-то коле­сико, оно задевает с помощью передаточных звеньев какой-то ва­лик, этот валик вертится, произносится при этом целый ряд слов, эти слова возникают перед тем лицом, которое собирается «тво­рить», и оно, подталкиваемое теми словами, которые вызывают у него ряд ассоциаций, строит параллели между этим новым мате­риалом и своим новым творчеством.

Я на опыте проверил это вот каким образом. Я заметил, что все те книги, которые я читаю, меня очень утомляют. Я заметил, что читаю книги очень медленно. Меня это всегда удивляло, и главным образом меня смущало: не идиот ли я? Почему те люди, которые вместе со мной читали эти книги, всегда упрекали меня, что я читаю слишком медленно? В то время как мой партнер прочитал пятьдесят страниц, я прочел пять. Тут могли думать и говорить, что я кретин: «Он читает медленно, значит, плохо». Но я заметил, что это не так, и задержка происходит не оттого, что я идиот. А вот в чем затор: в то время, как я читаю книгу, у меня происходит процесс мышления, при этом я думаю не в том на­правлении, как приказывает книга. Когда я читаю роман, я начи­наю думать о биомеханике, когда читаю еще что-нибудь, я думаю о «Лесе» или о «Бубусе». Идет совершенно параллельная работа, и потому происходит затор. Я прочитал пять строк, и остановил­ся, начинаю думать, и не только думаю механически, торчу на одном каком-то слове, которое облизываю и сзади и спереди, — а оказывается, это слово было вехой, вызвавшей необходимость остановиться, потому что она-то и создала те мои ассоциации, ко­торые мне нужно было, остановившись на этом слове, сгруппиро-

вать, сорганизовать. Что касается до техники, как эту работу для себя выгодно проэксплуатировать, нужно было позаботиться о создании у себя целой системы записных книжек, карандашиков и т. д.

Маниакальным считается, что Мейерхольд в процессе работы останавливает репетицию и говорит: «Где мой носовой платок? Пропал носовой платок». Оказывается, носовой платок, лежа у меня в кармане, служил мне основным предлогом для создания тех или иных мизансцен. Я его прощупывал в кармане время от времени, но в кармане оказалась дырка, и он провалился в эту дырку. Я его некоторое время прощупывал, а потом перестал про­щупывать, так как он исчез. Когда он исчез, я уже перестал ра­ботать. Я вижу, что моя работа остановилась. Значит, этот носо­вой платок нужен был мне не сам по себе, а по каким-то сообра­жениям. Вероятно, с этим носовым платком связана целая цепь ассоциаций, которые мне нужны были для создания тех или иных сцен.

Это все мною говорится для того, чтобы сказать вам, что мо­мент ассоциативный — очень важный момент. Это надлежит об­следовать специально. И когда я вспоминаю, например, ряд сцен, которые я построил в «Лесе», я утверждаю, что я их строил толь­ко на основе приемов, хорошо знакомых каждому человеку, к какому бы он классу ни принадлежал. <...> Это дает возмож­ность выбрать такое, что если его бросить в пространство, оно мгновенно вызовет ассоциации, одинаковые у многих людей. Если это вызовет 75% одинаковых ассоциаций, это уже означает овла­дение зрительным залом, потому что остальные 25% пойдут «стадно» за этими 75%.

Вагнер, произведший реформу в оркестре и, с моей точки зре­ния, завладевший способностью зрителя к ассоциациям, обратил также внимание и на работу актеров. Что он в этой области сде­лал? Мы можем только сказать, что он заставил их жить не от арии к арии, а жить так же, как живут в драматическом театре. Прежде всего он заставил их строить образы на сцене. Значит, здесь актер является подлинным актером, а не певцом, нарядив­шимся в костюм актера. И здесь работа оперного певца стано­вится такой, же работой, как и в драматическом театре.

Но после Вагнера, товарищи, начинается величайшее смяте­ние в оперном искусстве. Я прямо делаю скачок от Вагнера к на­шему времени, просто иду мимо всех тех волнений, всех тех спо­ров, которые были вокруг этой реформы, потому что, как всегда, больше всего мешают немцы. Немцы — очень умный народ. Ко­нечно, в ряде областей они приносят величайшую пользу, в осо­бенности в области медицины или в деле изобретения разного рода аппаратов для разных областей техники. Здесь они, конечно, приносят громадную пользу. Но когда дело доходит до искусства, то они делают совершенно непоправимые грехи. Первый непопра­вимый грех, наиболее показательный как пример, это грех, кото-

рый они сделали в отношении «Гамлета». Они наводнили рынок таким количеством рассуждений по поводу «Гамлета», что, ко­нечно, сбили с толку всех решительно. Все сошли с ума, все толь­ко и спорили: что Гамлет — с сильной волей или со слабой волей? Театральный элемент «Гамлета» их совершенно не касался. Их совершенно не интересовало, почему Шекспир строил свою драму эпизодически, почему он вложил ее в зрелище, которое длилось три часа. Это решительно никого не интересовало. То же самое они сделали с Вагнером. Они понаписали такое про Вагнера, что не хватит времени все это перечитать. Они сделали такой фетиш из Вагнера, что просто с ума надо сойти, если изучить все это. Но они не дали нам разобраться в той сложной работе, которую сделал Вагнер в области театра, — со всеми ее недостатками, с той грандиозной безвкусицей, которая была у Вагнера в отноше­нии к живописной стороне спектакля. Это — типичный мещанский вкус немецкого буржуа. Этого никто не сумел отмести для того, чтобы проникнуть в самое настоящее, что Вагнер сделал для оперного дела.

Я этот скачок делаю вот для чего. Был такой замечательный человек — Скрябин. Когда ему задавали вопрос: «Почему вы, Александр Николаевич, никогда не напишете оперу?» — он гово­рил, что «опера — это дрянь; с оперой я не желаю иметь ничего общего; оперного театра не должно быть; оперный театр — это нечто ужасное. Это — гадость». Он никогда не ходил в оперу, не любил оперу и сам никогда не думал писать для оперы, но Скря­бина тянуло создать какое-то «массовое действо». Я беру это в кавычки, потому что он иначе это называл. Его тянуло к массам, к движению людей в пространстве, его тянуло создать в каком-нибудь теплом климате (его тянуло главным образом в Индию) такой спектакль, где действительно произошло бы слияние музы­ки, звуков и света.

Вы думаете, кто-нибудь обратил внимание на эту брошенную Скрябиным программу? Никто. Очень маленький круг людей знает об этом. Никто об этом не писал никаких исследований, хотя о Скрябине есть много всевозможных исследований. О том, какую реформу он произвел в музыке, все хорошо знают, но что он хотел сделать в области этого «массового действа», никто не знает. Затем есть второй человек, кроме Скрябина, наш же чело­век, русский человек — Прокофьев, который написал оперу по тексту Достоевского. Называется она «Игрок». Эта опера даже нигде не издана. Она хранится в библиотеке ленинградского Ма-риинского театра. Эти люди, которые тратят грандиозные средства на постановку «Аиды», «Пиковой дамы», «Евгения Онегина», «Лебединого озера», «Тщетной предосторожности», приглашают некоего Виноградова, который переделывает «Гугеноты» в револю­ционную драму[131]. Они не понимают, что для того, чтобы создать революционное либретто, нужно иметь прежде всего революцион­ную музыку. Потому что если я «Аиду» назову «Октябриной»,то

еще не получится революционная опера. А Виноградов глубоко в этом убежден, его приглашают в Ленинград, и он над этим сидит. В это же время в библиотеке ленинградской оперы имеется «Иг­рок» Прокофьева, и если бы эту оперу напечатать, то можно было бы на десять лет закрыть все оперные театры. Правда, Прокофь­ев такой же чудак в некотором отношении, как и Римский-Корсаков. Тот обращался за сюжетами к некоему Вельскому, а Про­кофьев обратился к нововременскому журналисту, который и пе­ределал ему «Игрока». Вы представляете себе, как он его пере­делал; все же Прокофьев написал оперу на этот сюжет, и ленин­градский оперный театр имеет в руках это музыкальное произве­дение[132].

Но дело тут не в сюжете, а в материале для построения но­вого вида оперного искусства. Не буду говорить о тонкостях в области инструментовки. Прокофьев пошел дальше Глюка, он пошел дальше Вагнера, значительно дальше. Он совсем исключил всякие арии, у него нет даже прелестных бесконечных мелодий Вагнера, нет этой сладости, а он заставил действующих лиц все время плавать в изумительных речитативах, что совершенно ис­ключает всякое сходство с оперой, <существовавшей> до сих пор. Это какое-то новое драматическое произведение, и текст, ко­торый должен произносить актер, даже не вложен в стихотвор­ную форму. Это проза. Это продолжение того, что сделал Мусорг­ский. Мусоргский построил два изумительных памятника, вернее один, потому что «Сорочинская ярмарка» не представляет собою того, что представляет «Женитьба» Гоголя. «Женитьба», которую написал Мусоргский, это новый этап в сфере оперного дела. Тут приходится слово оперный взять в кавычки, потому что когда го­воришь о «Женитьбе», то ее меньше всего можно назвать опе­рой.

То, что делает Прокофьев в «Игроке», — это такой свободный речитатив, который требует драматического актера. Ноты есть, ноты нужно уметь читать, и голос хорошо поставленный нужен, надо уметь петь, тем не менее нельзя сказать, что это опера, нельзя сказать, что тут должны быть оперные певцы, потому что всякий обычный оперный певец со своим бельканто в этой опере Прокофьева провалится.

Прокофьев вызвал среди артистов Мариинского театра бунт — они сказали: «Это дрянь, мы это исполнять не будем»; театр за­ставили эту оперу снять, и ее сняли. Единственный человек, кото­рый держал эту вещь в руках и убеждал всех, убеждал админи­страцию, и всех заставлял петь, это был Алчевский. Но он вскоре умер и не смог этого осуществить. А я убежден, что благодаря энергии, которая была у Алчевского, он мог бы осуществить <постановку этой оперы>, если не в Мариинском театре, то где-нибудь в Харькове или в Баку, где он и умер.

Вы понимаете, что такое воздействие речитатива в тексте оп­рокидывает оперное дело в том смысле, что здесь актер перестает

быть певцом, он должен уметь произносить слова так же пре­красно, как петь.

Между прочим, это тот Алчевский, который владел искусством бельканто больше, чем кто-либо из тех певцов, которых мне при­ходилось (встречать, и это не только мое личное впечатление, это признание больших художников оперной сцены. Они говорили, что в «Кармен» романс с цветком никто так не пел, никто не мог развить такой романтической пряности, такого бесконечного лега­то, такого изумительного звукового толкования, как это делал Алчевский. И этот же самый Алчевский идет на изумительный речитатив в «Каменном госте» Даргомыжского, начинает овладе­вать романсами Гнесина и затем идет на речитатив «Игрока» Прокофьева.

Для чего я это говорю? А вот для чего. Я убежден, что после того, как наконец-то начнут проваливаться в яму «Аида», «Пико­вая дама», «Евгений Онегин», просто потому, что если по двести тысяч раз исполнить эти оперы, то все человечество прослушает их, а если все люди на земном шаре прослушают «Евгения Оне­гина», то когда-нибудь это кончится, надоест это слушать, — тогда явится вопрос: что же делать с оперным делом? И вот мне кажется, — я в этом глубоко убежден, — что явится какой-то но­вый Вагнер, — может быть, имя ему будет Прокофьев, я не знаю, — который зачеркнет оперный театр как таковой, и явится новый вид оперы. Музыка будет так же использована и оркестр будет так же использован, как это использовал Вагнер, то есть он за­ставил оркестр звучать не для того, чтобы аккомпанировать, а для того, чтобы втиснуть новый элемент в сценическое искусство. И таким действительно новым элементом является оркестр у Ваг­нера. Его тут и не слушают, как аккомпанемент. Ведь можно аккомпанемент совсем не слушать; когда в глупой итальянской опере поет оперный певец с одного места, то можно не слушать аккомпанемент — какие-то аккордики. Вы слушаете то, что де­лает певец. У Вагнера, наоборот, вы часто перестаете слушать певца, потому что он не поет, а только при различных волную­щихся нагромождениях стаккато, каких-то толчках особым по­строением текста он что-то в быстром темпе гармонично говорит. А оркестр вы обязательно слушаете — он заставляет себя слу­шать, — и вы следите за тем, что делается в оркестре. Таким об­разом используется оркестр как новый элемент театрального дей­ствия.

Скрябин говорит о слиянии света, звука, движения человече­ского тела в одно целое, и говорит, что можно создать из этого изумительную новую партитуру. И даже он первый начинает сго­вариваться с электротехником: «Дайте мне, пожалуйста, клавиа­туру, когда исполняется мой «Прометей», нельзя ли, чтобы кто-то управлял этой клавиатурой, чтобы все время менялся свет», — потому что он знает, какое влияние на человека имеет не только звук, но и свет, — какое это имеет громадное значение, — и най-

ти свет — это колоссальная вещь. Значит, он говорит, что если уж создавать театральные действа, которые мыслимы не только в закрытом помещении, но и на открытом воздухе, — так давайте еще используем свет. Каких можно добиться нюансов с помощью этого света! Вот, значит, входят новые элементы.

Затем добираются до актера. Прокофьев отменяет природу оперного актера. Он говорит: «Пускай у него хорошо поставлен­ный голос, пускай у него великолепное дыхание, мне не нужно, чтобы его «а, о, у, и, э» звучали, давайте мне согласные, потому что только согласные зазвучат в этих чудовищных речитативах, когда у вас не успеют даже зазвучать «а, о, у, и, э», а успеют только произнести «ш, с, ж, ч», то есть только согласные». Те­перь появилась даже новая порода людей, которая свое вокальное дело основывает на звучании не гласных, а согласных. Это вовсе не открытие Америки, это неизбежность. Без этого действительно нельзя, потому что если заняться изучением вообще Прокофьева, вообще Гнесина (Гнесина, может быть, в меньшей мере, потому что Гнесин в последний период ударился в фольклор, стал изу­чать природу еврейской музыки, и ее напевность вынудила его остаться в рамках старого оперного искусства), они произведут реформу в области гармонии, может быть, дальше, чем Скрябин. У Прокофьева мы видим, что в «Игроке» человек на сцене дол­жен себя иначе повести. Он должен пересмотреть все прежние каноны.

Иначе говоря, мы стоим накануне реформы в этом формаль­ном плане театрального искусства. Можем ли мы теперь делить театральное искусство, как делали до нас, как Рабис делает это, — там есть секция оперных певцов, секция драматическая и т. д. Я думаю, что и драматических актеров он разделит на тех, кто участвует в «Кривом зеркале», в «Не рыдай»[133], и на тех, ко­торые участвуют в Театре Мейерхольда. У нас даже есть Союз революционных драматургов. Что это такое? Если вы — деятели искусства — и хотите улучшить свое экономическое положение, благоволите записаться в союз деятелей искусства, Рабис, вме­сте с нами. Такого деления не может быть. Мы на пороге такого времени, когда это деление будет вычеркнуто. Тогда произойдет то, что было в старояпонском и старокитайском театре, когда актер, готовясь к сцене, должен был всего себя приготовить — со стороны движений, со стороны голоса, со стороны акробатизма, со стороны умения двигаться под оркестр, со стороны умения сде­лать сальто-мортале и т. д. и т. д. Таким должен быть будущий актер. Мы находимся в переходной эпохе. Но, поскольку мы яв­ляемся авангардом на левом фронте, мы обязаны в будущее за­глядывать. Если мы в будущее не будем заглядывать, ничего не получится. Мы-то умрем, но на наших костях должно построить­ся новое здание. И к этому новому зданию мы должны подготов­ляться. Поэтому, когда мы какой-нибудь спектакль берем, как мы взяли «Бубуса», мы ставим там на учет пересмотр всех канонов

прошлого. У нас другие задачи. У нас есть оправдание в поста­новке именно «Бубуса», как автор Алексей Файко изложил в своей маленькой заметке, которую мы пустили уже в печать. Она не была еще напечатана. Вы ее читали в измененной редакции в «Правде»[134].

Но не это одно нас интересует, нас формальная сторона все время интересует. Если сказать: довольно формального, давайте ехать на одном содержании, — на это мы не можем пойти. Мы знаем, что чем крепче идеологическое содержание, чем больше в нем агитационного запала, чем больше в нем этих агитационных дрожжей, тем выше должно быть все формальное. Мы знаем это по опыту спектакля «Д. Е.». Там пущены уже такие выразительные средства, которые до этого спектакля не фигурировали. Это так называемые кинетические или динамические движущиеся де­корации, щиты, стены. Мы ввели новые технические приемы. Мы все время изощрялись, но мы не изощрялись так, как делают дру­гие театры: «Черт возьми, изощрялись в том, давайте изощряться в этом». Мы не форсим какими-то новыми достижениями, но мы знаем, что, чем сложнее содержание, чем сложнее и крупнее те задачи, которые мы себе ставим в агитационном плане, тем силь­нее должны быть выразительные средства. Поэтому все техниче­ские достижения должны здесь быть пущены в ход. Мы действи­тельно должны превратить сценическую площадку в такой аппа­рат, которым надо овладеть, действительно играть на клавиатуре, как этого хотел Скрябин. В 1925 году на земном шаре есть уже много всяких изобретений в области света, а мы все еще едем верхом на Годунове, который зажжет лампочку одну, другую и потом третью[135]. С точки зрения изобретателей театра, с точки зрения Театра имени Мейерхольда, с точки зрения авангарда левого фронта — это вопиющая гадость.

Я мечтаю хоть на три года уехать в Америку, чтобы посмо­треть на этого чудака, — я не знаю фамилии этого режиссера, — который только тем и занимается, что взял одну область света. Он, конечно, чудак, наивный человек. Он с помощью света строит целые картины: вдруг там возникают — как когда смотришь на море — в глубине облака, вроде миража, замки, дворцы, в море сливается, в море отражается такая штука. Нечто подобное соз­дает он. Конечно, для этого не стоит строить театр. Но если есть такой аппарат, который может это сделать, это будет нам на руку.

Мы недавно построили свет, и какой-то товарищ меня толкает в спину и говорит: «Неужели этот свет будет?» Он прав. Для того чтобы проаккомпанировать светом сцену, когда идет эпизод с телеграммой, или проаккомпанировать светом сцену, когда идет урок Бубуса, или проаккомпанировать светом сцену, когда сидят министры и когда играет Баранова, нужен какой-то чудовищный свет, не в смысле красивости, а в смысле акцентировки агитаци­онного плана. Нужно осветить министров раз, потом притушить, осветить Захаву, мечущегося между министрами и Баазе, кото-

рая продает своих дочерей, осветить грот. Это все агитационные моменты, но не моменты формальные, так что, когда мы говорим: «Даешь электричество!» — мы говорим не для того, чтобы сказа­ли, что у меня имеется стремление осуществлять общие проблемы света, а мы говорим для того, чтобы на сцене именно агитацион­ного театра, театра революции взять быка за рога в том смысле, как товарищ Ф. <фамилия не записана стенографисткой> рассказывал, что когда в Красном театре в Ленинграде показы­вали портрет Ленина, то умели учесть для этого удачный момент, и это удивительно было показано[136].

Значит, нам нужно именно так завладеть зрительным залом, чтобы не осталось ни одного равнодушного человека, чтобы при­ехавший к нам человек, сочувствующий или враг, человек, кото­рый переписывается с Черновым или Милюковым, чтоб он дрог­нул здесь вместе с нами в том волнении, в том разоблачении, ко­торое произведет на сцене «Бубус». В этом спектакле агитацион­ный нерв надо найти не в плакате, не в выпуклости — здесь дра­матургическая канва дает новые грани. Автор считает новый зри­тельный зал — нового толка и класса — более умным, чем зри­тельный зал буржуазии, он говорит: «Я знаю, что рабочий поймет меня без того, чтобы я его на веревочке тащил, как щенка к блюдцу с молоком», здесь ситуация так построена, что разобла­чение происходит ясно, и без всякого диалога можно понять, кто и что разоблачает.

И вот, когда у нас было сомнение, когда мы колебались, как быть с пьесой Файко, потому что она не представляет тот идеал материала, который нужен нашему театру, у нас было колебание, как, откуда, где вытащится этот нерв, который делает пьесу со­звучной современности (если выразиться по Бескину или Херсон­скому, — где взять созвучность эпохе), то у нас нашлись товари­щи, которые увидели, что сцена владеет такими средствами, у сцены есть такие элементы, что, если все это вздыбить и осуще­ствить, то черт знает что произойдет, именно кровью зрителя пре­образится сцена, я был в этом убежден, когда я это < пьесу Файко> читал[137].

Первый момент: как строить образ Бубуса — трагикомедия <это> или комедия? На сцене это давно забыли, сцена сейчас так эволюционирует, сцена имеет сейчас такие средства — траге­дия или комедия, можно третье какое угодно название приду­мать. Вот как дело обстоит с «Бубусом». Поэтому когда «Бубу­са» стали играть в условиях такого музыкального сопровожде­ния, то вдруг все это чванство, которое получается по его <Бубуса> меньшевистской природе, оказалось налицо и вся эта меньшевистская природа налицо, дальше ехать некуда. В каждом шаге, в каждой своей манере он дискредитируется, и перед нами возникает определенная маска, которая проходит от «Мистерии-буфф» к Алексею Файко. И мы, учившиеся на приемах игры итальянской комедии масок, говорим, что мы должны обязательно

восстановить в современности, и даже не восстановить, а просто построить в современной драматургии свои маски. И вот первая маска уже у нас найдена — это меньшевик из «Мистерии-буфф» Маяковского и Бубус Алексея Файко. Это маска для актера — исполнителя роли Бубуса. Не нужно бояться повторить себя в этой маске, также не нужно бояться Ильинскому, если он повто­ряет приемы «Великодушного рогоносца», нужно брать вообще все то богатство сцены, которое есть, если это можно использо­вать как штрих для обострения и толкования нового образа, в сущности говоря, старого образа. Мы знаем, что Чаплин, напри­мер, этого не боится, он и в носильщике и в барине все один и тот же Чаплин, он нашел одну маску, он не боится ее повторить. Он меняет котелок, штиблеты, усики, но у него тот же прием. Этого можно бояться в Малом театре, потому что тут нужно раз­нообразить образы. Сейчас представителем этого течения являет­ся Андрей Павлович Петровский, это изумительный гример, он сейчас единственный на весь СССР, он гримироваться умеет изумительно, но это его и губит, потому что в каждой роли он неузнаваем. Это хорошо или плохо? Очень плохо. Потому что нужно не придумывать внешний облик, а нужно знать, что под этой маской скрыто, какой человек. Поэтому объективное пред­ставление всякой фигуры — не наша задача, в этом отношении для нас ценнее Чаплин, Гарольд Ллойд. Когда я смотрю Чап­лина, я вижу, как он высмеивает все традиции буржуазного об­щества. Как он сядет за стол, как положит салфетку, вспомнит, что нельзя ножом есть рыбу, — он все это знает, но все это опро­кидывает. Отсюда не следует, что нужно есть руками и нужно проповедовать нечистоплотность. Гигиена должна быть, руки мыть надо, но есть какой-то предел, и тут начинается что-то вро­де «замороженной мокрицы»[138], но так как это моя любимая тема, то тут, в этом окружении, я могу наговорить черт знает чего, по­этому лучше не буду.

«Бубус» ставит перед нами новые задачи. Я закончу свою хитрую предпосылку — все, что я говорил до сих пор, я говорил для того, чтобы после перерыва говорить о новых приемах игры в условиях нашего спектакля. Мы и будем эту программу строить, но нужно знать, что мы стоим на пороге реформы театрального дела вообще и в этом смысле есть много моментов, которыми нам придется пользоваться. В этом смысле в области so genannt[§§§] синтетического театра (я не люблю это слово, но оно что-то опре­деляет) мы стоим на пороге изменений, которые будут происхо­дить с двух концов. С одной стороны, в оперном театре происхо­дит свой бунт, будем продолжать его от Глюка, Вагнера, Скря­бина, Прокофьева и дальше. А с другой стороны, в драматиче­ском театре мы всегда вовлекали новые элементы. В «Даешь

Европу!» добрались до трансформации, взяли аккомпанемент джазбанда, движущиеся декорации. Что нового мы обретем в «Бубусе», как мы введем музыку? В газетах промелькнуло изве­стие, что агитационный план усиливается, прогрессирует; в «Прав­де» была опечатка, — нужно: «чередование игры и так называемой предыгры и сцен разговорных и мимических».

Какие новые элементы приходят?

С моей точки зрения, «Бубус» начнет собою то же самое, что начал Леонардо да Винчи, — я не хочу быть Леонардо да Винчи, но меня судьба ставит в это положение, поскольку мы все изо­бретатели, являемся постоянными надстраивателями все новых и новых возможностей. Точно так же, как Леонардо да Винчи пред­послал в своих изобретениях некоторые намеки на возможность создания аэроплана, так и мы, конечно, безусловно, я это ут­верждаю, «Бубусом» начинаем новый этап, где мы протягиваем руку всем беглецам из оперного театра, кто, наподобие Алчевского, брал на себя миссию все же осуществлять эти речитатив­ные спектакли, которые выводят певца из оперного театра и род­нят его с актером драматическим.

У нас происходит пересмотр канонов на нашей драматиче­ской сцене, и та тяга к мелодраме, которая проявлялась за по­следнее время, в революционный период, эта тяга имеет для себя много оправданий. Мы берем мелодраму не так, как ее взял Ва­дим Шершеневич или кто-то другой, кто механические приемы мелодрамы выносит на сцену, потому что мелодрама всегда име­ла успех, — мы это делаем не поэтому, а потому что человечество само требует от театра, чтобы на театре действовали все эле­менты, к которым оно было приучено в театре с античных времен. В театре всегда нужно было сопровождение музыки, всегда ну­жен был танец, всегда нужна была определенная ...ность <нача-ло слова пропущено>, и японцы и китайцы XVII века вносят еще одну поправку. Игра нас интересует не как таковая, а нас интересует предыгра, ибо то напряжение, с которым зри­тель ждет, важнее того напряжения, которое получается от уже полученного и разжеванного. Театр как раз не на этом стоит. Он хочет купаться в этих ожиданиях действия. Это его гораздо боль­ше интересует, чем самое осуществление. И вот во второй части моего доклада я буду говорить об этом.

 

В той части доклада, которую я буду делать сейчас, я скажу немножко о том содержании, которое скрыто автором в дан­ной вещи — не в смысле сюжета, а в смысле того, что он с по­мощью этой вещи хочет сказать со сцены как драматург. Он изложил это таким образом <цитата не записана стенографисткой>.

Вот как рассказывает о пьесе сам автор. Но нам-то, работаю­щим над пьесой, этого, конечно, в сущности, не следовало бы

рассказывать. Мы сами отлично поняли сейчас, вследствие того, что ее переложили на язык сценометрии. Мы знаем уже, что из этой пьесы получается.

В современном спектакле сатирического характера, спектакле, который имеет в виду осмеять целый ряд очень крупных явлений, мы, борющиеся с классом нам противоположным, должны произ­вести некоторое заострение. Как мы должны производить это заострение? Мы должны пересмотреть все те элементы, взять на учет все те элементы, с помощью которых мы действительно мо­жем построить такой острый спектакль. Этим заострением теперь занимаются многие, и многие думают, что они действительно приобщаются к современности, что они действительно создают спектакли, созвучные эпохе. Но какая разница между ними и нами!

Эта разница особенно хорошо сказывается, когда мы читаем добрые намерения режиссеров, которые ставили спектакль «Гам­лет» с Чеховым[139]. Там было написано в листовке, которая была приложена к программе: «Мы хотим произвести заострение, мы хотим приблизить Гамлета к современности, мы хотим показать, что в «Гамлете» борются два начала: вот представители придвор­ной знати, вот представители феодальной системы, вот вам ко­роль, а вот вам что делает Гамлет — Гамлет с ними борется; ко­роль со своей свитой стоит на одной стороне, Гамлет — на дру­гой, Лаэрт колеблется между тем и другим». Повторяется та формула, которую мы взяли, когда ставили «Лес». Когда я при­хожу на спектакль «Гамлет», я такого заострения не вижу со­вершенно, именно не вижу приближения спектакля к современ­ности, потому что самая основная энергия пьесы, самая основная база пьесы это Гамлет-действователь, Гамлет-борец, опрокиды­вающий ряд правил, которые в этом королевстве установлены. Этого всего вы не видели. В последнем номере «Жизни искусства» очень верно описано состояние Гамлета — Чехова. Марголин пра­вильно говорит[140], что сразу же, когда Чехов сидит спиною к ко­ролеве, с лицом, обращенным к солнцу, этим он выдает Гамлету неверную карточку. Тут мы видим Гамлета, который приходит к борьбе не сам по себе, не в силу своей индивидуальности рево­люционера, борца, ученика Йорика, шута, который иронически относился ко всему, что перед ним протекало, — потому что мы знаем, что шуты были тогда самые большие революционеры, шу­ты под соусом шутки осмеливались говорить от лица придвор­ных то, что сами придворные не имели права сказать. Придвор­ные попадали на виселицу за такие слова, которые смело говорил шут. И на сцене вовсе не случайно Гамлет Шекспира на клад­бище, подходя к могиле, берет череп Йорика и говорит: «Как часто я сидел у тебя на коленях», это вовсе не проходная сцена, эта сцена для Гамлета есть основная характеристика его роли, и это должно быть взято на учет для всего действия Гам­лета.

А что мы видим у Чехова? Чехов почему борется, что его мучает? Что-то внутреннее, неясное, он мистик, он отшельник, он чуждается, потому что молится, он чуждается, потому что созер­цает, он вынимает меч только потому, что заслышал голос Тени, но ведь этот голос — это последняя капля. И тут он гордится, что, подняв меч в середине акта, он в конце его опускает. Не только меч, возьми хоть пушку, целую артиллерию вывези на сцену, все равно Чехов — Гамлет не убедит в том, что он революционер. И как раз та легенда, которая легла в основу «Гамлета» Шек­спира, рассказывает про Гамлета не так, как это рассказывает Чехов. Он не прочитал самый простой документ[141], который дол­жен был прочитать. Там сказано: Гамлет был шутник, иногда пойдет во двор, вываляется весь в навозе, ходит грязный по двор­цу. Вот какой Гамлет. Не надо понимать, что нужно так делать, но я говорю, чтобы понять, что Гамлет мог вываляться в соломе, и в то время, как все это осуждают, он ходит грязный. Там такая первая сцена.

Вторая сцена, когда Гамлет приходит разговаривать с мате­рью. Он приходит в спальню, там стоит большая кровать, и под одеялом лежит Полоний — спрятался, он знает, что сюда придет Гамлет, он собирается подслушивать. Гамлет пришел и видит, что кто-то шевелится под одеялом, он думает, что, может быть, сам король собирается его подслушивать, тогда он бежит через всю сцену, изображает петуха, хлопает руками, подражая петуху, вспрыгивает на постель и сразу втыкает в одеяло нож и убивает Полония. Входит мать, Гамлет разговаривает с матерью, а затем из-под одеяла труп вываливается. Мать в отчаянии. Тогда Гамлет берет труп и ходит с ним полчаса по дворцу, носит на себе труп Полония, он ищет какую-нибудь самую мерзкую яму, в которую можно втиснуть Полония, и в конце концов находит водосточную трубу и туда выбрасывает труп Полония.

Вот какой Гамлет. Таков ли Гамлет у Чехова? Конечно, нет. Он молится, у него замечательно изображена сцена с мистиче­ским затуханием голоса, но это из «Парсифаля»[142], оттуда это притекает. Вот в «Парсифале» это было бы уместно. Значит, мы должны прямо сказать, что когда говорят: «Гамлет» — это хоро­шо, это созвучно современности, — то это на бумаге, а в действи­тельности ничего подобного. В этом отношении мы заявляем, что при всех недостатках, которые открылись в нашей постановке «Леса», тут можно многое критиковать, но это все мелочи, — в основном мы дали зрителю обострение произведения, в образе Аксюши главным образом мы дали ноты, которые делают грань между двумя мирами.

Теперь, когда мы подходим к такой пьесе, как «Бубус», мы должны сразу сказать: вот какую программу строит автор, как это нам сделать? Мы берем все средства, которые только имеются, давайте их сюда, на сцену. Если мы играли «Великодушного ро­гоносца» без костюмов, без грима, не надо думать, что мы взяли

для себя какие-то штампы. На нашем революционном фронте мы еще не имеем определенных параграфов. Вчера не гримирова­лись, сегодня гримируемся. Мы еще находимся в стадии всевоз­можных экспериментов, а пока эти эксперименты не исчерпаны, давайте постепенно накоплять материал. Если некоторые говорят: «Позвольте, говорили одно, теперь другое», то мы еще раз и дру­гой раз скажем, что в «Великодушном рогоносце» задача была чисто педагогическая: впервые приложить приемы и законы теат­ра commedia dell'arte, приемы построения шутки, нагромождения театральных действий. Это мы выполнили, как поставленную пе­ред собою режиссером задачу. Освободившись от грима и ко­стюма, мы берем на учет выразительные средства своего тела, мы изучаем законы ракурсов, затем быстростремительное действие, динамику диалога, занимательность действия, нагромождение всяческих событий, и все это делается только с помощью актер­ского тела. Никаких декораций. Только человеческое тело. Ника­ких обстановок. Один только прибор, который дает возможность показывать это тело то в том ракурсе, то в другом[143]. Условность, доведенная до крайних пределов, доведенная «до апогея», как говорили учителя гимназий. Все это нами делается. Но потом вдруг Степанова нам притащила и совсем не в то место сунула свои костюмы. Она хотела побить покойную Л. С. Попову: «Ах, она — прозодежду, я тоже — прозодежду плюс «Моссельпром». Она закатила нам эту штуку и погубила замечательную вещь[144].

Никаких законов мы еще не можем записывать, и у нас в «Лесе» получилась некоторая смесь, есть некоторая спутанность: парики от одного, а остальное — другое. Но мы говорим: «Это не беда, давайте лучше ошибаться».

Теперь «Бубус». Что же мы делаем в «Бубусе»? Ш<лепянов?>[145] приносит картинку. Говорят: отступление. Говорили: нет декораций, а теперь есть декорации. Но какие же у нас декора­ции? Только немножко бамбука[146]. А с другой стороны, мы гово­рим: ассоциация. Мы хотим, чтобы в зрительном зале создалась эта ассоциация. Нам говорят, что буржуазия живет развращенно, у них на золоте и серебре едят, да ходят в особенных рединготах; английские журналы сюда присылают, и мы удивляемся. Пойдите в «Книгу» на Кузнецкий мост[147]. Там ужас, что делается: какие автобусы, моды и т. д. Черт знает, что делается. Надо эту иллю­зию создать. Павильон мы не хотим, потому что сейчас же ассо­циация: Коршевский или Малый театр. А мы хотим создать ту ассоциацию, которая получается, когда мы смотрим английские журналы. Мы знаем, что есть такие дома, где каждая комната имеет свой стиль. Одна — Людовика XIV, другая — индийский, третья — египетский, четвертая — рококо. Мы говорим, что это — отчасти под Восток, который смешался с Западом; какой-то двор; окаймление; не поймешь, где происходит — во дворе или в зда­нии. Необходимо, чтобы была иллюзия города. Поэтому мы ...вали <начало слова пропущено> верх сцены вертящи-

мися рекламами электрическими — это чтобы вызвать ассоциа­цию, чтобы люди ие ошиблись, что они пришли на такое представ­ление, где будут изображаться фигуры на фоне города по ту сто­рону Польши, — не по эту сторону Польши.

Но этого иам недостаточно. Мы хотим еще сделать так. Когда диалог звучит, то нужно, чтобы он приобрел больше значимости. Мы думаем: а, черт, ведь хитрый Вагнер был. В «Тристане и Изольде» есть такая сцена, когда Тристан ждет Изольду. Он умирает, лежит на солнце. Сейчас умрет. И он ждет Изольду. А ее нет и нет. Он торопится, поднимается, выкрикивает какие-то реп­лики, волнуется, публика его не слушает. Что за охота слушать человека, который ранен и умирает, а он орет. Как выйти из этого положения? Надо создать напряжение ожидания другого события. И вот Вагнер задается целью — с помощью звуков создать при­ближение Изольды. Я бы не хотел назвать эту музыку изобрази­тельной. Но намек такой имеется. Этим искусством очень владел Римский-Корсаков. Он умел в«Садко» изобразить море. Другой композитор, Бородин, в «Князе Игоре» изображает бой, где вы получаете полную иллюзию боя — скачущих коней, звука мечей и т. д. Конечно, в этой мере Вагнер тоже изобразил. Конечно, у него никто не выкрикивал: «По морю едет Изольда», — но чувст­вуется какое-то качание моря. Он дал вот это поразительное: то­ропливость. Он так построил партитуру, так нагромоздил звуки — это очень трудная тесситура[148], — что есть впечатление торопли­вости. Вы начинаете задыхаться в зрительном зале, потому что вот-вот сейчас кто-то должен приехать, либо что-то другое, пото­му что есть приближение. Он от пиано ведет к большому форте, фортиссимо и, наконец, разрешается: вбегает Изольда и... ладно, получается следующая сцена.

Мы говорим: хитрый Вагнер. Отчего бы и нам такую штуку не использовать? Но сейчас же вспоминаем, что еще хитрее, чем Вагнер, были режиссеры старояпонского и старокитайского теат­ра. Они тоже понимали, что зрителю, если он немножко задремал, нужно, чтобы он немножко приподнялся, чтобы он не очень успо­коился в зрительном зале. И они тоже были очень хитрые. У них оркестр все время жарит. Надо, не надо — все время оркестр жарит во время спектакля. Много барабанов, флейт, шипящих и свистящих инструментов. Этот так называемый шумовой оркестр, который вырос отсюда, и самые большие музыканты, как Стра­винский, Прокофьев, особенно Стравинский и Мийо во Франции, используют эти приемы китайского театра. Маленький ограничен­ный оркестрик, но тут пущены в ход такие инструменты, которые в других оркестрах играли только служебную роль.

В Веймаре мне пришлось в прошлом году слышать новый ор­кестр Стравинского. У него основное — скрипка, а остальное: флейты, барабан, труба. В оркестре сидит семь-восемь человек. Это так использовано, барабан с трубой и с флейтой в таких со­четаниях, такие смены ритмов, что, когда смотришь на дирижера,