Старые ученические тетради 5 страница

— При вашем характере, с вашим положением она не может быть иной. Неужели вы действительно думаете, что заразились водобоязнью и умрете от бешенства?

— Я ожидаю этого и прежде страшилась, но теперь я не боюсь.

— Я тоже за вас не боюсь. Вряд ли в вашу кровь проник хоть один микроб, но если это даже и так, уверяю вас, при вашей молодости и безупречном здоровье он все равно не причинит вам ни малейшего вреда. Кроме того, я постараюсь узнать, действительно ли собака взбесилась.

— Не говорите никому, что она меня укусила!

— Зачем говорить, если я уверен, что ее укус не опаснее пореза перочинным ножом? Успокойтесь! Видите, я спокоен, а для меня ваша жизнь дороже вечного блаженства. Посмотрите на меня!

— Зачем, мистер Мур?

— Я хочу взглянуть, утешились ли вы. Оставьте ваше вышивание, поднимите голову.

— Извольте…

— Смотрите на меня. Благодарю вас! Ну как, туча рассеялась?

— Я больше не боюсь.

— Обрели вы свою прежнюю безмятежность?

— Мне хорошо. Но я хочу, чтобы вы мне обещали…

— Приказывайте.

— Если то, чего я ранее боялась, все-таки произойдет, они меня просто уморят. Не улыбайтесь, — так оно и будет, — так всегда бывает. Дядюшка перепугается, засуетится, замечется, и толку от него не будет никакого. Все в доме потеряют голову, кроме вас, поэтому прошу, обещайте не оставлять меня. Избавьте меня от мистера Симпсона, и Генри тоже не впускайте ко мне, чтобы он не огорчался. И прошу вас, прошу беречься самому, хотя вам я ничего плохого не сделаю, я уверена. Врачей не пускайте даже на порог, а если явятся — гоните! Не позволяйте ни старому, ни молодому Мак-Тёрку касаться меня даже пальцем и мистеру Грейвсу, их коллеге, тоже. И, наконец, если я буду… беспокойной… дайте мне сами, своей рукой сильный наркотик, хорошую дозу опиума, чтобы подействовал наверняка. Обещайте мне исполнить все это!

Мур встал из-за стола и несколько раз прошелся по комнате. Потом остановился за креслом Шерли, склонился над ней и негромко, торжественно проговорил:

— Обещаю сделать все, о чем вы просите, без всяких оговорок.

— Если понадобится женская помощь, позовите мою экономку миссис Джилл, пусть оденет меня, когда я умру. Она ко мне привязана. Она мне делала много зла, но я всякий раз ее прощала. Теперь она меня любит и не возьмет и булавки: мое доверие сделало ее честной, снисходительность сделала ее добросердечной. Теперь я уверена в ее преданности, мужестве и любви. Призовите ее, если будет нужда, но, прошу вас, не допускайте ко мне мою добрейшую тетушку и моих робких кузин. Обещайте!

— Обещаю.

— Вы так добры, — проговорила Шерли, с улыбкой поднимая глаза на склонившегося над ней Луи Мура.

— Правда? Вы утешились?

— Вполне.

— Я буду с вами, — только я и миссис Джилл, — в любом, в самом крайнем случае, если понадобится мое спокойствие и моя преданность. Я не позволю к вам прикоснуться ничьим трусливым или грубым рукам.

— Вы все еще считаете меня ребенком?

— Да.

— Значит, вы меня презираете.

— Разве можно презирать детей?

— По правде говоря, мистер Мур, я совсем не так сильна и уверена в себе, как думают люди, и мне совсем не безразлично участие других. Но когда у меня горе, я боюсь поделиться им с теми, кого люблю, чтобы не причинить им боль, и не могу признаться тем, к кому я равнодушна, потому что их соболезнования мне безразличны. И все же вы не должны смеяться над моей ребячливостью: если бы вы были так несчастны, как я все эти три недели, вам тоже понадобилась бы помощь друга.

— По-моему, все люди нуждаются в друзьях.

— Все, в ком есть хоть крупица добра.

— Но ведь у вас есть Каролина Хелстоун!

— Да, а у вас — мистер Холл.

— Согласен. Есть еще миссис Прайор, женщина умная и добрая, в случае нужды вы могли бы с ней посоветоваться.

— А вы со своим братом Робертом.

— Если вас подведет ваша правая рука, вам ее заменит преподобный Мэттьюсон Хелстоун, на которого вы всегда можете опереться; откажет левая к вашим услугам Хайрам Йорк, эсквайр. Оба старика любят вас и уважают.

— Зато миссис Йорк ни к кому из молодых людей не проявляет такой материнской заботы, как к вам. Не знаю, чем только вы покорили ее сердце, но с вами она нежнее, чем со своими родными сыновьями. Наконец, у вас есть ваша сестра Гортензия.

— Похоже, что нам обоим не на что жаловаться.

— Похоже.

— Мы должны быть благодарны судьбе.

— Разумеется.

— И вполне удовлетворены.

— Конечно.

— Я, со своей стороны, вполне доволен и могу лишь благодарить судьбу. Благодарность — высокое чувство. Она наполняет сердце, но не разрывает его, она греет душу, но не сжигает. Я люблю смаковать свое счастье. Когда глотаешь его второпях, не чувствуешь вкуса.

Луи Мур по-прежнему стоял за креслом мисс Килдар и смотрел через ее плечо, как под ее быстрыми пальцами расцветают на канве цветы, обрамленные зеленой листвой. После долгой паузы он снова спросил:

— Итак, туча совсем рассеялась?

— Без следа. То, что я есть сейчас, и то, чем была два часа назад, совершенно разные люди. Мне кажется, мистер Мур, что горе и тайные страхи растут в тишине, как дети титанов, не по дням, а по часам.

— Вы больше не станете втайне лелеять подобные чувства?

— Нет, если мне позволят их высказать.

— У кого вы собираетесь спрашивать «позволения», как вы сами сказали?

— У вас.

— Но почему?

— Потому что вы бываете суровым и замкнутым.

— Суровым и замкнутым?

— Да, потому что вы горды.

— Горд? Отчего же?

— Мне бы самой хотелось это узнать. Скажите, будьте добры.

— Возможно, одна из причин в том, что я беден: бедность и гордость часто идут рука об руку.

— Какая прекрасная причина! Я была бы в восторге, если бы нашлась вторая ей под пару. Постарайтесь найти ей достойную подругу, мистер Мур.

— Пожалуйста. Что вы думаете о сочетании суровой бедности и капризного непостоянства?

— Разве вы капризны?

— Не я, а вы!

— Клевета! Я тверда, как скала, постоянна, как Полярная звезда.

— Иногда поутру я гляжу в окно и вижу прекрасную полную радугу, ярко сверкающую всеми красками и озаряющую надеждой сумрачный небосклон жизни. Час спустя, когда я снова гляжу в окно, половина радуги уже исчезла, вторая померкла. А вскоре на пасмурном небе не остается и следов этого радостного символа надежды.

— Мистер Мур, вы не должны поддаваться таким изменчивым настроениям, это ваш самый большой недостаток. С вами никогда не знаешь, чего ожидать.

— Мисс Килдар, когда-то у меня целых два года была ученица, которой я очень дорожил. Генри мне дорог, но она была еще дороже. Генри никогда не причинял мне неприятностей; она — частенько. Я думаю, двадцать три часа из двадцати четырех она только и делала, что досаждала мне.

— Она никогда не бывала с вами более трех или в крайнем случае шести часов кряду.

— Иногда она выливала чаи из моей чашки и утаскивала еду с моей тарелки, оставляя меня на весь день голодным, а мне это было крайне неприятно, потому что я люблю вкусно поесть и вообще сторонник скромных земных радостей.

— Я это знаю. Я превосходно знаю, какие кушанья вы любите, знаю все ваши самые лакомые блюда…

— Но она портила мне эти блюда и заодно дурачила меня. Я люблю поспать. В давние времена, когда я еще принадлежал самому себе, ночи никогда не казались мне слишком длинными, а постель слишком жесткой. Она все изменила.

— Мистер Мур!..

— А когда она отняла у меня покой и радость жизни, она сама покинула меня — совершенно спокойно, хладнокровно, словно после всего этого мир мог стать для меня таким же, как прежде. Я знал, что когда-нибудь встречусь с ней снова. Почти через два года мы увиделись в доме, где она была хозяйкой. Как же, вы думаете, она со мной обошлась, мисс Килдар?

— Как прилежная ученица, хорошо усвоившая ваши уроки.

— Она приняла меня высокомерно, воздвигла между нами стену отчужденности, держала меня на расстоянии своей сухостью, надменным взглядом, ледяною вежливостью.

— Она была прекрасной ученицей! Ваша замкнутость научила ее сухости. Ваша холодность научила ее высокомерию. Согласитесь, сэр, ваши уроки не пропали даром!

— Совесть, честь и самая жестокая необходимость заставляли меня держаться отчужденно, сковывали меня, как тяжкие кандалы. Она же была свободна — она могла быть великодушнее.

— Она никогда не была достаточно свободна, чтобы поступиться уважением к самой себе, чтобы просить, ожидая отказа.

— Значит, она была непостоянна, потому что продолжала искушать меня, как прежде. Когда мне казалось, что я уже привык думать о ней, как о надменной незнакомке, она вдруг покоряла меня вспышкой очаровательной простоты, согревала меня теплом ожившей симпатии, дарила мне час такой милой, веселой и доброй беседы, что сердце мое снова раскрывалось перед ней и я уже не мог изгнать ее оттуда, как не мог закрыть перед нею двери. Объясните, за что она меня мучила?

— Ей было невыносимо чувствовать себя отверженной. А потом иногда ей просто приходило в голову, что в сырую холодную погоду классная комната не такое уж веселое место, и она чувствовала себя обязанной заглянуть туда, узнать, не мерзнете ли вы с Генри, хорошо ли топится камин… А придя туда, она уже не хотела уходить.

— Но нельзя же быть такой непостоянной! Если уж она приходила, почему бы ей не приходить почаще?

— А вдруг она явится некстати?

— Нет, это невозможно! Завтра вы будете уже не та, что сегодня.

— Не знаю. А вы?

— Я не безумец, благороднейшая Вероника![131]Можно провести один день в грезах, но на следующий день придется проснуться. Я проснусь в день вашей свадьбы с сэром Филиппом Наннли. Огонь хорошо освещает и вас и меня, — пока я говорил, я все время смотрел на вас в зеркало. Взгляните, какая разница между нами! Мне тридцать лет, а выгляжу я много старше.

— Вы слишком серьезны. У вас такой тяжелый, угрюмый лоб, такое бледное лицо! Мне вы никогда не казались юношей, тем более младшим братом Роберта.

— В самом деле? Я так и думал. Попробуйте себе представить, что из-за моего плеча выглядывает красивая голова Роберта! Какая противоположность с моим тяжелым, угрюмым лицом, не правда ли? О, вот оно! — Луи Мур вздрогнул: звонили к обеду. — Вот уже полчаса я жду этого звука.

Шерли встала.

— Кстати, мистер Мур, — проговорила она, складывая свое рукоделье, есть какие-либо известия о вашем брате? Почему он так задержался в городе? Когда он собирается вернуться?

— Знаю, что собирается, но что его задерживает, не могу вам сказать. По совести говоря, вам должно быть известно лучше, чем кому бы то ни было во всем Йоркшире, почему он медлит с возвращением.

Легкий румянец вспыхнул на щеках мисс Килдар.

— Напишите и поторопите его, — сказала она. — Я знаю, что он задерживается не без причины; пока торговля так плоха, фабрику лучше не восстанавливать. Однако он не должен совсем покидать наши края.

— Я знаю, он говорил с вами в вечер перед отъездом, — заметил Луи Мур. — После этого он тотчас оставил Филдхед. Я прочитал, вернее пытался прочитать по его лицу, что случилось. Он от меня отвернулся. Тогда я догадался, что он уедет надолго. Иной раз прелестные маленькие пальчики удивительно ловко умеют сокрушать мужскую гордость, — ведь она так хрупка! Я полагаю, что Роберт слишком понадеялся на свою мужественную красоту и врожденное благородство. Тем, у кого таких преимуществ нет, много легче, они не питают несбыточных надежд. Однако я все же напишу, что вы желаете его возвращения.

— Не пишите, что я желаю, скажите лучше, что его возвращение желательно.

Прозвучал второй звонок, и мисс Килдар повиновалась его призыву.

 

ГЛАВА XXIX

Луи Мур

 

Луи Мур привык к спокойной жизни; он был от природы человеком спокойным и переносил подобную жизнь лучше многих других людей. Его собственный обширный мир, заключенный в голове и сердце, позволял ему весьма терпеливо переносить вынужденное пребывание в тесном уголке реального мира.

Как тихо в Филдхеде нынче вечером! Все, кроме Луи Мура, уехали в Наннли, — мисс Килдар, все семейство Симпсонов и даже Генри. Сэр Филипп настоятельно приглашал их, чтобы познакомить со своей матерью и сестрами, приехавшими погостить в Прайори.

Прелюбезный джентльмен, этот баронет, — он пригласил также и учителя! Но учитель скорее согласился бы на свидание с духом графа Хантингдонского и всей его буйной свитой под сенью самого древнего, самого толстого, самого черного дуба в Наннлийском лесу, и уж конечно охотнее повстречался бы с привидением аббатисы или бледной монахини среди замшелых развалин их бывшей обители, чьи руины милосердно прикрывает теперь лесная поросль. Луи Муру очень не хочется оставаться сегодня одному, но еще меньше — видеть мальчишку-баронета, его снисходительно-строгую мать, его высокорожденных сестер и тем паче кого-нибудь из семейства Симпсонов.

Вечер неспокоен: над землей все еще бушуют бури осеннего противостояния. Днем шел проливной дождь, сейчас он перестал, вихрь рассеял огромную тучу, но небо не очистилось и не блещет звездной синевой: обрывки облаков несутся по нему, заслоняя луну, и ветер не смолкая стонет и плачет в высоте. Луна сияет, словно радуясь ночной буре, словно в яростных ее ласках для нее любовь и наслаждение. Эндимион[132]не ждет этой ночью свою богиню: в горах нет ни стад, ни пастухов. И хорошо, что нет, ибо в эту ночь Луна принадлежит Эолу.[133]

Сидя в классной комнате, Луи Мур слушал, как завывает ветер, ударяясь о крышу и окна со стороны фасада. Его комната была в заветрии, но он вовсе не желал сидеть в убежище, прислушиваясь к заглушенным голосам бури.

— Все комнаты внизу пусты, — проговорил он. — Чего же я сижу в этом карцере?

Он поднялся и пошел туда, где окна были шире его маленьких заслоненных ветвями окошек и свободно пропускали серебряные блики с темно-синих небес, где стремительно проносились видения осенней ночи. Свечи он не взял, в лампе или свете камина тоже не было нужды: несмотря на быстролетные облака, мерцающий свет луны заливал полы и стены комнат.

Луи прошел по всему дому; казалось, он идет из двери в дверь следом за каким-то призраком. В дубовой гостиной он остановился. Здесь было не так мрачно, голо и темно, как в других комнатах; в камине пылал жаркий огонь, от раскаленных углей распространялось приятное тепло; возле коврика перед камином стоял маленький рабочий столик, рядом с ним — кресло.

Луи Мур остановился перед этим креслом с таким видом, словно увидел в нем тот призрак, за которым так долго шел. Глаза его зажглись, лицо оживилось, как будто он отыскал наконец в пустом доме живое существо и сейчас с ним заговорит.

Он начал осматриваться. На спинке кресла висит дамская сумка, маленькая атласная сумочка. Секретер открыт, ключи висят в замочной скважине. Тут же на виду лежит хорошенькая печатка, серебряная ручка с пером, веточка с зелеными листьями и несколькими алыми ягодами, изящная тонкая и чистая перчатка с маленькой руки, — все это придает столу вид слегка неряшливый и одновременно очень живописный. По законам живописи мелочи не должны загромождать картину, однако именно эти мелочи придают тихой картине особое очарование.

— Всюду ее следы, — заговорил Луи Мур. — Вот здесь она сидела, прекрасная и беззаботная. Ее позвали, она, конечно, заторопилась и забыла прибрать свой стол. Почему даже в ее небрежности столько прелести? Откуда у нее этот дар — быть очаровательной даже в неряшливости? Ее всегда найдется за что побранить, но сердиться на нее невозможно. Я думаю, ее возлюбленный или муж, если даже вздумает поговорить с ней всерьез, то все равно закончит свой выговор поцелуем. Да это и естественно! Куда приятнее перебирать ее недостатки, чем восхищаться достоинствами любой другой женщины! Но что это я бормочу? Уже начал разговаривать сам с собой? А ну-ка, замолчи!

Луи замолчал. Он стоял и раздумывал. Потом начал устраиваться, чтобы приятно провести вечер.

Прежде всего он опустил шторы на широких окнах, за которыми сияла царственная луна, подкинул угля в жаркое, прожорливое пламя и зажег одну из двух свечей на столе. После этого он пододвинул к столу другое кресло, поставил его как раз напротив первого и уселся. Затем извлек из кармана небольшую, но толстую записную книжку, достал карандаш к начал покрывать чистые страницы неровным, убористым почерком.

Не бойся, читатель, не скромничай! Подойди поближе, встань за его спиной и посмотри, что он там пишет.

«Сейчас девять часов, раньше одиннадцати коляска не вернется, я уверен. Значит, до одиннадцати я совершенно свободен и могу сидеть в ее комнате напротив ее кресла, облокотившись о ее стол. Все вокруг напоминает мне о ней.

Раньше мне нравилось Одиночество, — я воображал его тихой, строгой, но прекрасной нимфой, ореандою,[134]которая спускалась ко мне с отдаленных вершин. Одеяние ее — из голубого горного тумана, в дыхании ее — свежесть горных ветров, в осанке ее — величавая красота заоблачных высот. В те времена я радовался ее приходу и мне казалось, что на душе у меня легче, когда она со мной, безмолвная и великолепная.

Но с того дня, когда я позвал Ш. в классную комнату, когда она пришла и села со мной рядом, поделилась со мной своей тревогой, попросила о помощи, воззвала к моей силе, — с этого дня, с этого часа я возненавидел Одиночество. Это холодная абстракция, бесплотный скелет, дочь, мать и подруга Смерти.

Как приятно писать о том, что так близко и дорого сердцу! Никто не отнимет у меня эту маленькую записную книжку, а своему карандашу я могу доверить все, что хочу, все, что не смею доверить ни одному живому существу, о чем не осмеливаюсь даже подумать вслух.

С того вечера мы почти не виделись. Однажды, когда я был в гостиной один, — я искал там оставленную Генри книгу, — она вошла, уже одетая для концерта в Стилбро. Робость, — ее робость, а не моя, — разделила нас, точно серебряным занавесом. Много я слышал и читал о «девичьей скромности», но если не насмехаться над словами и употреблять их к месту, — это самые верные слова. Когда она увидела меня, застенчиво, но ласково поклонилась и отошла к окну, единственные слова, которыми я мог назвать ее тогда, были «непорочная дева». Для меня она была вся нежность и очарование в ореоле девической чистоты. Может быть, я самый бестолковый из мужчин, потому что я один из самых обыкновенных; однако, говоря по совести, ее застенчивость глубоко меня тронула, пробудив самые возвышенные чувства. Боюсь, что в этот миг и выглядел совершенным чурбаном, но когда она отвела взгляд и тихонько отвернулась, желая скрыть румянец смущения, я, признаюсь, почувствовал себя на седьмом небо.

Я знаю, все это пустая болтовня мечтателя, греза восторженного романтического безумца. Да, я грежу и не хочу расставаться с моими грезами. Разве я виноват, что она вдохнула столько романтики в мою прозаическую жизнь?

Временами она бывает таким ребенком! Какое простосердечие, какая наивность! Как сейчас, вижу ее глаза, — она смотрит на меня, умоляет не отдавать ее на растерзание родне и требует клятвы, что я дам ей сильный наркотик. Вижу, как она признается мне, что не так уж сильна и вовсе не так равнодушна к сочувствию людей, как о ней думают; вижу ее затаенные слезы, тихо бегущие из-под ресниц. Она жаловалась, что я считаю ее ребенком, — так оно и есть на самом деле. Она воображала, что я ее презираю. Презирать ее! Невыразимо сладостно было чувствовать себя так близко от нее и в то же время выше ее, сознавать, что имеешь право и возможность поддержать ее, как муж должен поддерживать жену.

Я преклоняюсь перед ее совершенством, но сближают нас ее недостатки или во всяком случае слабости, — именно они привлекают к ней мое сердце, внушают мне любовь. Оттого я и ценю их по самой эгоистичной, хотя и понятной причине; ее недостатки — это ступени, по которым я могу подняться выше нее. Если бы вся она составляла искусственную пирамиду с гладкими склонами, не на что было бы ступить ноге. Но ее недостатки образуют естественный холм с провалами и мшистыми обрывами, — вершина его манит, и счастлив тот, кто ее достигнет!

Но довольно метафор. Я с наслаждением гляжу на нее, она — моя избранница. Будь я королем, а она горничной, подметающей лестницы моего дворца, я бы заметил ее, оценил по достоинству и полюбил всем сердцем, несмотря на разделяющую нас пропасть. Будь я джентльменом, а она моей служанкой, я все равно мог бы полюбить только Шерли. Отнимите у нее то, что дало ей воспитание, отнимите все внешние преимущества — ее украшения, ее роскошные наряды, лишите ее изящества, разумеется, благоприобретенного, ибо природную грацию отнять нельзя, — и пусть она, одетая в грубые одежды, подаст мне воды на пороге деревенского дома, напоит меня с доброй улыбкой, с тем горячим радушием, с каким расточает теперь гостеприимство богатой хозяйки, — и я полюблю ее, захочу задержаться на часок, поговорить подольше с этой сельской девушкой. Правда, я не почувствовал бы того, что чувствую сейчас: в ней для меня не было бы ничего божественного, но все равно каждая встреча с юной крестьянкой доставляла бы мне удовольствие, а разлука огорчение.

Как она непростительно небрежна! Оставила секретер открытым, а я знаю, что в нем она держит деньги. Ключ торчит в скважине, а с ним — целая связка других, от всех ее ящиков, и даже ключик от шкатулки с драгоценностями. В маленькой атласной сумочке лежит кошелек, — я вижу его серебряную кисточку, она свисает наружу. Такая беззаботность возмутила бы моего брата Роберта. Я знаю, что все ее маленькие слабости раздражали бы его, а меня они только приятно изумляют. Я радуюсь тому, что у нее есть недостатки, и уверен, что если нам еще доведется жить с нею в одном доме, она мне доставит немало подобных радостей. Она не оставит меня без дела: всегда найдется ошибка, которую надо будет исправить, всегда будет повод побранить ее.

Я никогда не браню Генри и не люблю нотаций. Если он бывает виноват, а это случается не часто, потому что он отличный и предобрый мальчик, достаточно сказать одно слово, а зачастую лишь покачать головой. Но стоит мне взглянуть на ее minois mutin,[135]как укоризненные слова сами слетают с моих уст. Наверное, она смогла бы превратить в болтуна даже меня с моей неразговорчивостью.

Но почему мне так приятно делать ей выговоры? Порой я сам этого не понимаю. Однако чем она бывает упрямее, лукавее и насмешливее, чем больше дает мне поводов для недовольства, тем сильнее меня к ней тянет, тем больше она мне нравится. Всего сумасброднее, всего нетерпимее она бывает после горячей скачки по холмам навстречу ветру, когда она в своей амазонке гарцует на Зоэ. Признаюсь, — безмолвным страницам можно довериться, — я часами поджидал ее на дворе лишь для того, чтобы подать ей руку и помочь соскочить с седла. Я заметил, — и снова я могу довериться лишь этой записной книжке, что такие услуги она принимает только от меня. На моих глазах она вежливо отказалась от помощи сэра Филиппа Наннли, это она-то, всегда столь любезная к молодому баронету, всегда столь снисходительная к его желаниям, чувствам и болезненному самолюбию! А помощь Сэма Уинна она просто с презрением отвергла. И теперь я знаю, — знаю сердцем, потому что чувствую, — мне она доверяет безоговорочно: должно быть, она догадывается, что я счастлив ей услужить, рад отдать ей все свои силы. Я не раб ее, решительно заявляю, однако чувства мои и мысли рвутся к свету ее красоты, стремятся к ней, как мотыльки к огню. Все мои знания и силы, благоразумие и спокойствие я готов отдать ей. Скромно ожидаю я приказаний, бываю счастлив, когда их слышу, радуюсь, когда могу их исполнить. Знает ли она об этом?

Я назвал ее беззаботной. Примечательно, что ее беззаботность нисколько не умаляет ее совершенства. Наоборот, через эту слабость, сквозь это окно в ее характере проглядывает вся истинность, глубина и неподдельность ее совершенства. Так пышное платье иной раз прикрывает уродство и худобу, а сквозь порванный рукав иногда проглядывает прелестная округлая ручка.

Я видел и держал в руках немало ее вещиц, которые она разбрасывает где попало. И все они могли бы принадлежать только настоящей леди: в них не было ничего безвкусного, ничего неопрятного; при всей своей беззаботности, она в некоторых отношениях весьма требовательна, — будь Шерли крестьянкой, она одевалась бы так же чисто. Вот ее маленькая перчатка, — она безупречна. Вот ее сумочка, — на свежем атласе нет ни единого пятнышка!

Шерли и эта жемчужина Каролина Хелстоун, — что может быть более несхожего? Каролина мне кажется воплощением добросовестной точности и предельной аккуратности, — она была бы прекрасной хозяйкой в доме одного моего привередливого родственника. Чуткая, работящая, милая, проворная и спокойная, она вполне подошла бы Роберту. Все кипит у нее в руках, все всегда прибрано. Но что бы стал делать я с таким беспорочным созданием?

Мы с ней ровня, — она так же бедна, как и я. Она, несомненно, красива, у нее рафаэлевская головка, рафаэлевские черты с чисто английским выражением, в ней чувствуется грация и чистота настоящей дочери Альбиона. Но в ней нечего исправлять, нечего изменять, нечего осуждать, с ней не о чем беспокоиться. Она — как ландыш, совершенный от природы и не нуждающийся в садовнике. Что в ней можно улучшить? Какой карандаш осмелится подправлять этот рисунок?

Моя возлюбленная, если она когда-нибудь у меня будет, должна походить не на ландыш, а скорее на розу, чья сладость и красота защищены колючими шипами. Моя жена, если я когда-нибудь женюсь, должна время от времени тревожить меня язвительными уколами, должна непременно сердить меня, чтобы огромный запас моего терпения не остался втуне. Но я не настолько смирен, чтобы ужиться с овечкой, мне скорее пристало быть укротителем юной львицы или тигрицы. Сладость мне не по вкусу, если в ней нет остроты, свет не радует, если он не жарок, летний день не люб, если знойное солнце не румянит плоды и не золотит хлеба. Красавица всего прекраснее тогда, когда, рассерженная моими язвительными насмешками, гневно нападает на меня. И чем больше она воспламеняется, чем больше выходит из себя, тем сильнее ее очарование. Боюсь, что безмолвная кротость невинной овечки скоро бы мне наскучила; воркование голубки, которая никогда не трепещет на моей груди и не тревожит меня, скоро стало бы мне в тягость. Но я буду счастлив, если понадобится все мое терпение, чтобы приручить и укротить отважную гордую орлицу. Только в схватках с дикой хищницей, которую невозможно сделать до конца ручной, я найду применение своим силам.

О моя воспитанница, моя пери, слишком строптивая для рая и слишком чистая для ада! Я только смотрю на тебя, преклоняюсь перед тобой и мечтаю о тебе, — на большее я никогда не осмелюсь. Я знаю, что мог бы дать тебе счастье. Увы, неужели мне суждено увидеть, как ты достанешься другому, который не даст тебе ничего? Рука его нежна, но слишком слаба: ему не сломить Шерли и не укротить, а укротить ее необходимо.

Берегитесь, сэр Филипп Наннли! Я никогда не видел, чтобы, сидя с вами рядом или где-нибудь на прогулке, она молчала и хмурилась, стараясь смириться с каким-нибудь вашим недостатком, или снисходительно относилась к вашим слабостям, полагая, что их искупают достоинства, хотя ей от этого было не легче; я никогда не замечал сердитого румянца на ее лице, гримасы отвращения или опасных искр в глазах, когда вы подходите к ней слишком близко, смотрите на нее слишком выразительно или нашептываете что-нибудь с излишним жаром. Я этого, повторяю, никогда не видел, и тем не менее, глядя на вас, я вспоминаю миф о Семеле,[136]только наоборот.

Я вижу перед собой не дочь Кадма и думаю не о ее роковом желании узреть Юпитера во всем его божественном величии. Передо мною жрец Юноны, простертый перед алтарем в аргосском храме; уже глубокая ночь, и он здесь один. Уже не первый год он одиноко поклоняется своей богине, живет одной мечтой. Он поражен божественным безумием; он любит идола, которому служит, и день и ночь молит Волоокую снизойти к своему жрецу. И Юнона вняла мольбе и обещала быть благосклонной. Весь Аргос спит. Врата храма закрыты. Жрец ждет у алтаря.

Вдруг содрогнулись земля и небо, но во всем спящем городе это услышал один только жрец, неустрашимый и непоколебимый в своем фанатизме. Внезапно, в полном безмолвии, его объял ослепительный свет. Сквозь широко разверзшийся свод в сияющей лазури небес предстало ему грозное видение, ужасное и неземное. Ты меня домогался? А теперь отступаешь? Поздно! Свет непереносим, и ты ослеплен! Невыразимый голос гремит в храме, — лучше бы его не слышать! Нестерпимое сияние грозно озаряет колонны, разгораясь все ярче и ярче… Смилуйтесь над ним, боги, и погасите этот огонь!

Благочестивый житель Аргоса пришел на рассвете в храм совершить утреннее жертвоприношение. Ночью была гроза, и молния попала в храм. Алтарь разбит вдребезги, мраморный пол вокруг растрескался и почернел. Одна статуя Юноны осталась в гордой неприкосновенности, целомудренная и величавая, а у ее ног лежала кучка белого пепла. Жреца не было: тот, кто видел, — исчез, и больше его никто не увидит…

 

* * *

 

Чу, коляска вернулась! Запру-ка я секретер да унесу ключи: завтра утром она их хватится, начнет искать и поневоле придет ко мне. Я уже слышу, как она спрашивает: «Мистер Мур, вы не видели мои ключи?»

Так она спросит своим чистым голоском, дрожащим от досады и стыда, что ей приходится ходить по дому и повторять этот вопрос, может быть, в двадцатый раз. Тогда я ее помучаю, помедлю, словно раздумывая и припоминая, а когда верну ключи, то уж не отпущу ее без выговора. Вот еще сумочка с кошельком, перчатка, ручка, печать. Все это я отдам ей не сразу, постепенно, только когда она сама признается, покается и попросит. Я до сих пор не осмеливался прикоснуться к ее руке, к ее локонам, даже к банту на ее платье; теперь я вознагражу себя за это. Все черты ее лица, выражение ее огромных глаз и нежных губ будут меняться по моей воле, и я наслажусь всем их восхитительным многообразием. Зрелище это даст мне счастье, восторг, а может быть, еще крепче и безнадежнее прикует меня к ней. Но если уж суждено мне сделаться ее рабом, то постараюсь хоть продать свою свободу подороже».