Последний умелец игры в бисер

 

 

Согнувшись, со стекляшками в руке

Сидит он. А вокруг и вдалеке

Следы войны и мора, на руинах

Плющ и в плюще жужжанье стай пчелиных.

Усталый мир притих. Полны мгновенья

Мелодией негромкой одряхленья.

Старик то эту бусину, то ту,

То синюю, то белую берет,

Чтобы внести порядок в пестроту,

Ввести в сумбур учет, отсчет и счет.

Игры великий мастер, он немало

Знал языков, искусств и стран когда-то,

Всемирной славой жизнь была богата,

Приверженцев и почестей хватало.

Учеников к нему валили тыщи…

Теперь он стар, не нужен, изнурен.

Никто теперь похвал его не ищет,

И никакой магистр не пригласит

Его на диспут. В пропасти времен

Исчезли школы, книги, храмы. Он сидит

На пепелище. Бусины в руке,

Когда-то шифр науки многоумной,

А ныне просто стеклышки цветные,

Они из дряхлых рук скользят бесшумно

На землю и теряются в песке…

 

 

По поводу одной токкаты Баха

 

 

Мрак первозданный.

Тишина. Вдруг луч,

Пробившийся над рваным краем туч,

Ваяет из небытия слепого

Вершины, склоны, пропасти, хребты,

И твердость скал творя из пустоты,

И невесомость неба голубого.

 

В зародыше угадывая плод,

Взывая властно к творческим раздорам,

Луч надвое все делит.

И дрожит Мир в лихорадке, и борьба кипит,

И дивный возникает лад.

И хором Вселенная творцу хвалу поет.

 

И тянется опять к отцу творенье,

И к божеству и духу рвется снова,

И этой тяги полон мир всегда.

Она и боль, и радость, и беда,

И счастье, и борьба, и вдохновенье,

И храм, и песня, и любовь, и слово.

 

 

Сон

 

 

Гостя в горах, в стенах монастыря,

В библиотеку в час вечерни ранней

Забрел я как-то. Багрецом заря,

Высвечивая тысячи названий,

На корешках пергаментных горела.

И я, придя в восторг, оцепенело

Взял том какой-то и поднес к глазам:

«Шаг к квадратуре круга». Ну и ну! —

Подумал я. Прочту-ка! Но взгляну

Сперва на этот, в коже, с золотым

Тисненьем том и с титулом таким:

«Как от другого древа съел Адам».

Какого же? Конечно, жизни. Ясно,

Адам бессмертен. Значит, не напрасно

Сюда пришел я! И еще заметил

Я фолиант. Он ярок был и светел,

С цветным обрезом толстым, многолистным

И пестрым заголовком рукописным:

«Всех звуков и цветов соотношенья,

А также способы переложенья

Любых оттенков цвета в ноты, звуки».

О, как хотелось мне азы науки

Такой постичь! И я почти уж верил,

Прекрасные тома перебирая,

Что предо мной библиотека рая.

На все вопросы, что меня смущали,

Что мозг мой, возникая, иссушали,

Здесь был ответ. Без жертв и без потерь

Здесь давний голод утолить я мог.

Здесь каждый титул, каждый корешок

Сулил победу над духовной жаждой.

Ведь каждый к знаньям отворял мне дверь

И обещал плоды такие каждый,

Каких и мастер редко достигает,

А ученик достичь и не мечтает.

Здесь, в этом зале, был нетленный, вечный

Смысл всех наук и песен заключен,

Творений духа свод и лексикон,

Настой густейший мудрости конечной,

Здесь, в переплетах, предо мной лежали

Ключи ко всем вопросам вековым,

К загадкам, тайнам, чудесам любым,

И все ключи тому принадлежали,

Кто призван был увидеть их теперь.

 

И положил я на пюпитр для чтенья

Одну из книг, дрожа от нетерпенья,

И без труда священных знаков строй

Вдруг разобрал. Так с незнакомым делом

Во сне шутя справляешься порой.

И вот уже летел я к тем пределам,

К тем сферам звездным, где в единый круг

Сходилось все, что виделось, мечталось,

Мерещилось в пророчествах наук

Тысячелетьям. И сойдясь, сцеплялось,

Чтоб вновь затем другими откровеньями

Весь этот круг открывшийся пророс,

Чтоб вновь и вновь за старыми решеньями

Неразрешенный ввысь взлетал вопрос.

И вот, листая этот том почтенный,

Путь человечества прошел я вмиг

И в смысл его теорий сокровенный

Старейших и новейших враз проник.

Я видел: иероглифы сплетались,

Сходились, расходились, разбегались,

Крутились в хороводе и в кадрили,

Все новые и новые творили

Фигуры, сочетанья и значенья

По ходу своего коловращенья.

 

Но наконец глаза мои устали,

И, оторвав их от слепящих строк,

Увидел я, что я не одинок:

Старик какой-то рьяно в этом зале

Трудился, архиварий, может быть,

У полок он усердно делал что-то,

И захотелось мне определить,

В чем состояла странная работа

Его увядших рук. За томом том,

Увидел я, он извлекал, потом

По корешку знакомился с названьем,

Затем к губам своим бескровным ловко

Том подносил и, старческим дыханьем

Отогревая буквы заголовка —

А заголовки окрыляли ум! —

Стирал названье и писал другое,

Совсем другое собственной рукою,

Потом опять брал книгу наобум,

Стирал названье и писал другое!

 

Я долго на него в недоуменье

Глядел и снова принялся за чтенье

Волшебной книги той, где встала было

Чреда картин чудесных предо мною,

Но мне теперь ее увидеть снова

Не удавалось. Меркло, уходило

Все то, что так осмысленно и славно

Мне поднимало дух еще недавно.

Все это вдруг какой-то пеленою

Подернулось, оставив предо мною

Лишь тусклый блеск пергамента пустого,

И чья-то на плечо мое рука

Легла, и я, увидев старика

С собою рядом, встал. Он книгу взял

Мою, смеясь. Озноб меня пробрал.

Он пальцами, как губкою, потом

Провел по ней. Макнул перо в чернила,

И без помарок новыми названьями,

Вопросами, графами, обещаньями

Оно пустую кожу испещрило.

И старец скрылся с книгой и пером.

 

 

Служение

 

 

Благочестивые вожди сначала

У смертных были. Меру, чин и лад

Они блюли, когда, творя обряд,

Благословляли поле и орала.

 

Кто смертей, жаждет справедливой власти

Надлунных и надсолнечных владык,

Они не знают смерти, зла, несчастий,

Всегда спокоен их незримый лик.

 

Полубогов священная плеяда

Давно исчезла. Смертные одни

Влачат свои бессмысленные дни,

Нет меры в горе, а в веселье лада.

 

Но никогда о жизни полноценной

Мечта не умирала. Среди тьмы

В иносказаньях, знаках, песнях мы

Обязаны беречь порыв священный.

 

Ведь темнота, быть может, сгинет вдруг,

И мы до часа доживем такого,

Когда, как бог, дары из наших рук,

Взойдя над миром, солнце примет снова.

 

 

Мыльные пузыри

 

 

На склоне жизни облекая в слово

Дум и занятий многолетних мед,

Из понятого и пережитого

Старик свой труд итоговый плетет

 

С мечтой о славе свой затеяв труд,

Намаявшись в архивах и читальнях,

Юнец-студент спешит вложить в дебют

Все глубину прозрений гениальных.

 

Пуская из тростинки пузыри

И видя, как взлетающая пена

Вдруг расцветает пламенем зари,

Малыш на них глядит самозабвенно.

 

Старик, студент, малыш – любой творит

Из пены майи дивные виденья,

По существу лишенные значенья,

Но через них нам вечный свет открыт,

А он, открывшись, радостней горит.

 

 

После чтения «Summa Contra Gentiles»[53]

 

 

Когда-то, мнится, жизнь была полнее,

Мир слаженнее, головы – яснее,

Еще наука с мудростью дружила,

И веселее жить на свете было

Всем тем, кем восхищаемся, читая

Платона и писателей Китая.

Когда, бывало, в «Суммы» Аквината,

Как в дивный храм, где мерой все заклято,

Входили мы, нас ослеплял лучистый

Блеск истины, высокой, зрелой, чистой:

Там дух природой косной правил строго,

Там человек шел к богу волей бога,

Там в красоте закона и порядка

Все закруглялось, все сходилось гладко.

А мы-то, племя позднее, мы ныне

Обречены всю жизнь блуждать в пустыне.

Тоска, борьба, ирония, сомненья —

Проклятье нынешнего поколенья.

 

Но наши внуки, наших внуков дети

И нас еще в другом увидят свете,

И мы еще за мудрецов блаженных

У них сойдем, когда от нас, от бренных,

От наших бед, от суеты несчастной

Останется один лишь миф прекрасный.

И тот из нас, кто менее других

В себе уверен, кто всегда готов

К сомненьям горьким, в сонм полубогов

Когда-нибудь войдет у молодых.

И робким, неуверенным, смятенным

Завидовать, быть может, как блаженным

Потомки наши станут, полагая,

Что в наше время жизнь была другая,

Счастливая, без мук, без маеты.

 

Ведь вечный дух, что духу всех времен

Как брат родной, живет и в нас, и он

Переживет наш век – не я, не ты.

 

 

Ступени

 

 

Цветок сникает, юность быстротечна,

И на веку людском ступень любая,

Любая мудрость временна, конечна,

Любому благу срок отмерен точно.

Так пусть же, зову жизни отвечая,

Душа легко и весело простится

С тем, с чем связать себя посмела прочно,

Пускай не сохнет в косности монашьей!

В любом начале волшебство таится,

Оно нам в помощь, в нем защита наша.

 

Пристанищ не искать, не приживаться,

Ступенька за ступенькой, без печали,

Шагать вперед, идти от дали к дали,

Все шире быть, все выше подниматься!

Засасывает круг привычек милых,

Уют покоя полон искушенья.

Но только тот, кто с места сняться в силах,

Спасет свой дух живой от разложенья.

 

И даже возле входа гробового

Жизнь вновь, глядишь, нам кликнет клич призывный,

И путь опять начнется непрерывный…

Простись же, сердце, и окрепни снова.

 

 

Игра в бисер

 

 

И музыке вселенной внемля стройной,

И мастерам времен благословенных,

На праздник мы зовем, на пир достойный

Титанов мысли вдохновенных.

 

Волшебных рук мы отдаемся тайне,

Где все, что в жизни существует врозь,

Все, что бушует и бурлит бескрайне,

В простые символы слилось.

 

Они звенят, как звезды, чистым звоном,

И смысл высокий жизни в них сокрыт,

И путь один их слугам посвященным —

Путь к средоточью всех орбит.

 

Три жизнеописания

 

Кудесник

 

Это было тысячи лет назад, и владычествовали тогда женщины; в родах и семьях почитали и слушались матерей и бабок, при рождении ребенка девочка ценилась гораздо выше, чем мальчик.

Жила в деревне одна прародительница, лет ста или старше, которую все чтили и боялись, как царицу, хотя она уже с незапамятных времен, почти что пальцем не шевелила и слова не молвила. Часто сидела она у входа в свою хижину, окруженная свитой прислужников-родственников, и женщины этой деревни приходили засвидетельствовать ей свое почтение, рассказать о своих делах, показать ей своих детей; приходили беременные и просили, чтобы она дотронулась до их чрева и дала имя ожидаемому ребенку. Прародительница иногда клала руку им на живот, иногда только качала головой или вообще не шевелилась. Слова она редко произносила; она только была на месте; она была на месте, сидела и правила, и жидкими прядями окаймляли желтоватые седины ее дубленое, проницательное лицо орлицы, она сидела и принимала почести, подарки, просьбы, известия, отчеты, жалобы, сидела, известная всем как мать семи дочерей, как бабка и прабабка множества внуков и правнуков, сидела, храня в резких чертах лица и за коричневым лбом мудрость, предания, законы, обычаи и честь деревни.

Стоял весенний вечер, пасмурный, с ранними сумерками. Перед глинобитной хижиной прародительницы сидела не она сама, а ее дочь, почти такая же седая и степенная, да и не намного менее старая, чем прародительница. Она сидела и отдыхала, сиденьем служил порог двери, плоский камень-валун, покрывавшийся в холодную погоду шкурой, а дальше от хижины, полукругом, сидели на корточках, на земле, в песке или на траве, несколько младенцев, женщин и мальчиков; они сидели здесь каждый вечер, когда не шел дождь и не было мороза, ибо хотели слушать, как рассказывает дочь прародительницы, как она рассказывает истории или поет заговоры. Раньше прародительница делала это сама, теперь она была слишком стара и неразговорчива, и вместо нее сидела и рассказывала дочь, и, взяв все эти истории и притчи у матери, она взяла у нее и голос, и облик, и тихое достоинство в осанке, движениях и речи, и более молодые из слушателей знали гораздо лучше ее, чем ее мать, и уже почти не помнили, что это дочь сидела на месте той и делилась историями и мудростью племени. Из ее уст бил по вечерам родник знания, она хранила под своими сединами сокровища племени, за ее старым, в мягких морщинах лбом пребывали воспоминания и дух этого селения. Если кто-нибудь был сведущ в чем-либо и знал заговоры или истории, то этим он был обязан ей. Кроме нее и прародительницы, в племени был только один знающий человек, который, однако, оставался в тени, человек таинственный и очень молчаливый, заклинатель погоды и дождей.

Среди слушателей сидел, скорчившись, и мальчик Кнехт, а рядом с ним была девочка по имени Ада. Девочка эта нравилась ему, он часто сопровождал ее и защищал, не потому что любил ее – об этом он еще ничего не знал, он и сам был еще ребенок, – а потому что она была дочерью заклинателя дождей. Его, кудесника, Кнехт очень почитал, никем, помимо прародительницы и ее дочери, он так не восхищался, как им. Но те были женщины. Их можно было почитать и бояться, но нельзя было помыслить и пожелать стать таким, как они. Заклинатель же был человек довольно неприступный, нелегко было мальчику держаться вблизи от него; приходилось искать окольных путей, и для Кнехта одним из таких окольных путей к кудеснику была забота об его дочери. Мальчик всегда старался зайти за ней в несколько отдаленную хижину заклинателя, чтобы вечером вместе посидеть возле хижины старух и послушать их рассказы, а потом отвести ее домой. Так поступил он и сегодня и теперь сидел рядом с ней в темном кружке и слушал.

Старуха рассказывала сегодня о деревне ведьм. Она говорила:

– Заводится иногда в какой-нибудь деревне женщина злого нрава, которая никому не желает добра. Обычно у этих женщин не бывает детей. Иногда такая женщина оказывается настолько злой, что деревня не хочет больше видеть ее. Тогда ее ночью уводят, мужа заковывают в цепи, порют женщину розгами, гонят ее подальше в леса и болота, проклинают проклятьем и ославляют одну. С мужа затем снимают цепи, и если он не слишком стар, он может сойтись с другой женщиной. Изгнанница же, если она не погибнет, бродит по лесам и болотам, обучается звериному языку и, наконец, после долгих блужданий и странствий, находит маленькую деревню, деревню ведьм. Туда собрались все злые женщины, которых прогнали из их деревень, и устроили себе там сами деревню. Там они живут, творят зло и занимаются колдовством, особенно любят они, поскольку у самих у них детей нет, заманивать к себе детей из обычных деревень, и если какой-нибудь ребенок заблудился в лесу и не возвращается, то, может быть, он вовсе не утонул в болоте и не растерзан волком, а ведьма заманила его на ложный путь и завела в деревню ведьм. Когда-то, когда я была еще маленькой, а моя бабушка была старостой деревни, одна девочка пошла с другими за черникой и, собирая ягоды, устала, уснула; она была еще очень маленькой, листья папоротника прикрыли ее, и другие дети, ничего не заметив, пошли дальше и, только вернувшись в деревню, уже вечером, увидели, что этой девочки с ними нет. Послали парней, они искали и звали ее в лесу до ночи, потом вернулись, так и не найдя ее. А девочка, выспавшись, пошла дальше и дальше в лес. И чем страшней становилось ей, тем быстрее она бежала, но она давно уже не знала, где находится, и просто убегала все дальше от деревни туда, где еще никто не бывал. На шее она носила на лыковой тесемке зуб кабана, подаренный ей отцом, тот принес его с охоты и осколком камня просверлил в зубе отверстие, чтобы продеть лыко, а перед тем трижды выварил зуб в кабаньей крови, пропев при этом добрые заговоры, и кто носил на себе такой зуб, был защищен от разного колдовства. И вот из-за деревьев вышла какая-то женщина – она была ведьмой, – сделала умильное лицо и сказала: «Здравствуй, прелестное дитя, ты заблудилась? Пойдем же со мною, я приведу тебя домой». Ребенок пошел с ней. Но тут девочка вспомнила, что говорили ей мать и отец: чтобы она никогда не показывала чужим кабаньего зуба, и на ходу она незаметно сняла зуб с тесемки и засунула его за пояс. Незнакомка шла с девочкой много часов, была уже ночь, когда они пришли в деревню, то была не наша деревня, а деревня ведьм. Заперев девочку в темном сарае, ведьма пошла спать в свою хижину. Утром ведьма сказала: «Нет ли при тебе кабаньего зуба?» Девочка сказала: нет, был, да потерялся в лесу, и показала ей тесемку из лыка, на которой уже не было зуба. Тогда ведьма принесла каменный горшок, в нем была земля, а в земле росли три растения. Девочка посмотрела на растения и спросила, что это. Ведьма указала на первое растение и сказала: «Это жизнь твоей матери». Затем указала на второе и сказала: «Это жизнь твоего отца». Затем она указала на третье растение: «А это твоя собственная жизнь. Пока эти растения зелены и растут, вы живы и здоровы. Если какое-нибудь увядает, заболевает тот, чью жизнь оно означает. Если какое-нибудь вырвать, как я сейчас это сделаю, умирает тот, чью жизнь оно означает». Она взяла пальцами растение, означавшее жизнь отца, и стала тянугь его, и, когда она немного потянула и показался кусок белого корня, растение издало глубокий вздох…

При этих словах девочка, сидевшая рядом с Кнехтом, вскочила, словно ее укусила змея, вскрикнула и стремглав умчалась. Она долго боролась со страхом, который наводила на нее эта история, теперь она не выдержала. Какая-то старая женщина засмеялась. Другие слушатели испытывали, пожалуй, не меньший страх, чем эта девочка, но сдержались и остались на местах. Кнехт же, как только он очнулся от оцепенения сосредоточенности и страха, тоже вскочил и побежал вслед за девочкой. Прародительница продолжала рассказ.

Хижина заклинателя дождей стояла близ деревенского пруда, туда и направился Кнехт на поиски убежавшей. Он пытался приманить ее влекущим, успокоительным бормотаньем, пеньем и верещаньем, голосом, каким женщины приманивают кур, протяжным, ласковым, завораживающим.

– Ада, – кричал и пел он, – Ада, милая, иди сюда, не бойся, это я, я, Кнехт.

Так пел он снова и снова, и, еще не услыхав и не увидев ее, он вдруг почувствовал, как в его руку втискивается ее мягкая ручка. Она стояла у дороги, прислонившись спиной к стене хижины, и ждала его, с тех пор как услыхала, что он зовет ее. Облегченно вздохнув, она прильнула к нему, казавшемуся ей большим и сильным и уже мужчиной.

– Ты испугалась, да? – спросил он. – Не надо, никто не причинит тебе зла, все любят Аду. Пойдем-ка домой.

Она еще немного дрожала и всхлипывала, но уже успокаивалась и пошла с ним доверчиво и благодарно.

В дверях хижины мерцал тусклый красноватый свет, в глубине ее, согнувшись, сидел у огня заклинатель погоды, его свисавшие волосы просвечивались яркими, красными сполохами, у него был разведен огонь, и он что-то варил в двух маленьких горшочках. Прежде чем войти с Адой, Кнехт с любопытством заглянул в хижину; он сразу увидел, что варится не кушанье – на то имелись другие горшки, да и слишком позднее было для этого время. Но заклинатель уже услышал его.

– Кто это стоит в дверях? – крикнул он. – Входи же! Это ты, Ада?

Он закрыл крышками свои горшочки, засыпал их раскаленными углями и золой и обернулся.

Кнехт все еще косился на таинственные горшочки, ему было любопытно, он благоговел и стеснялся, как всякий раз, когда входил в эту хижину. Входил он в нее, когда только мог, он изыскивал для этого всякие поводы и предлоги, но, входя, всегда испытывал это щекочущее и вместе предостерегающее чувство тихой подавленности, в котором жадное любопытство и радость спорили и боролись со страхом. Старик не мог не видеть, что Кнехт давно ходит за ним и всегда появляется поблизости там, где надеется встретить его, что он следует за ним по пятам, как охотник, и молча предлагает свои услуги и свое общество.

Туру, заклинатель погоды, взглянул на него светлыми глазами хищной птицы.

– Что тебе здесь надо? – спросил он холодно. – Сейчас не время приходить в гости в чужие хижины, мальчик.

– Я привел домой Аду, мастер Туру. Она была у прародительницы, мы слушали всякие истории о ведьмах, и вдруг Аде стало страшно и она вскрикнула, и тогда я проводил ее.

Отец повернулся к девочке.

– Трусиха ты, Ада. Умным девочкам не надо бояться ведьм. Ты же умная девочка, разве не так?

– Так-то оно так. Но ведьмы ведь только и знают, что делать зло, и если у тебя нет кабаньего зуба…

– Ах, тебе хочется, чтобы у тебя был кабаний зуб? Посмотрим. Но я знаю кое-что получше. Я знаю один корень, я добуду его тебе, осенью надо будет нам поискать и вытащить его, он защищает умных девочек от всякого колдовства и делает их даже еще красивее.

Ада улыбнулась и обрадовалась, она успокоилась, как только ее окружил запах хижины и тусклый свет от очага. Кнехт робко спросил:

– Не мог бы я пойти поискать этот корень? Если бы ты описал мне его…

Туру прищурился.

– Узнать это хочется многим маленьким мальчикам, – сказал он, но голос его звучал не зло, только чуть насмешливо. – Успеется еще. Осенью, может быть.

Кнехт удалился и исчез в стороне дома для мальчиков, где он спал. Родителей у него не было, он был сиротой, и поэтому тоже он ощущал близ Ады и в ее хижине какое-то волшебство.

Заклинатель Туру не любил слов, он не любил ни слушать других, ни говорить; многие считали его чудаком, иные брюзгой. Он не был ни тем, ни другим. О происходившем вокруг него он знал, во всяком случае, больше, чем можно было ожидать при его ученой и отшельнической рассеянности. Среди прочего он прекрасно знал и о том, что этот немного надоедливый, но красивый и явно умный мальчик ходит по пятам и наблюдает за ним, он заметил это с самого начала, так продолжалось уже больше года. Он прекрасно знал также, что это означает. Это многое означало для мальчика и многое для него, старика. Означало, что юнец этот влюблен в волшбу и ничего так страстно не желает, как ей научиться. Всегда оказывался такой мальчик в селении. Многие уже так приходили. Одни быстро робели и падали духом, другие – нет, и уже двое были у него в ученье по нескольку лет, потом, женившись, они переселились к женам в другие, далекие отсюда деревни и стали там заклинателями дождей или собирателями трав; с тех пор Туру остался один, и если бы он когда-нибудь взял снова ученика, то сделал бы это, чтобы иметь преемника в будущем. Так было всегда, так было заведено, иначе и не могло быть: снова и снова появлялся одаренный мальчик, снова и снова привязывался он душой к тому и ходил по пятам за тем, кто, как он видел, был мастером своего ремесла. Кнехт был одарен, у него было и необходимое, и еще кое-что, говорившее в его пользу: прежде всего пытливый, острый и в то же время мечтательный взгляд, тихая сдержанность во нраве, а в выражении лица и в посадке головы что-то чуткое, настороженное, бдительное, внимательное к шорохам и запахам, что-то птичье и охотничье. Несомненно, из этого мальчика мог выйти предсказатель погоды, может быть, даже маг, он подошел бы. Но никакой спешности не было, он был ведь еще слишком юн, и вовсе не следовало показывать ему, что его распознали, нельзя было ничего облегчать ему, ни от чего избавлять его. Если он сробеет, устрашится, отступится, падет духом, значит, нечего о нем и жалеть. Пусть подождет, послужит, пусть покрутится, походит за ним.

Удовлетворенный и приятно взволнованный, брел Кнехт к деревне сквозь наступившую ночь под облачным небом с двумя-тремя звездами. Об удовольствиях, прелестях и тонкостях, которые нам, нынешним, кажутся естественными и совершенно необходимыми и доступны теперь любому бедняку, селение это ведать не ведало, оно не знало ни образования, ни искусств, не знало иных домов, чем кривые глинобитные хижины, не знало железных и стальных орудий, неведомы были и такие вещи, как пшеница или вино, а такие изобретения, как свеча или лампа, показались бы тем людям сияющим чудом. Жизнь Кнехта и мир его представлений не были поэтому менее богаты; как бесконечная тайна, как детская книга с картинками окружал его мир, все новые кусочки которого он с каждым новым днем завоевывал, от жизни животных и роста растений до звездного неба, и между немой, таинственной природой и его обособленной, дышавшей в робкой детской груди душой существовали все родство, все напряжение, весь страх, все любопытство, вся жажда овладеть, на какие способна человеческая душа. Если в его мире не было письменного знания, истории, книг, азбуки, если все, находившееся больше чем в трех-четырех часах пути от его деревни, было ему совершенно неведомо и недоступно, то зато жизнью своей деревни, своей воистину, он жил целиком и полностью. Деревня, родина, единство племени под началом матерей давали ему все, что могут дать человеку нация и государство, – почву с тысячами корней, в сплетении которых он сам был волоконцем и ко всему приобщался.

Довольный, шел он своей дорогой, в деревьях шелестел и тихо похрустывал ночной ветер, пахло влажной землей, камышами и тиной, дымом от сырых дров – это был густой, сладковатый запах, больше, чем всякий другой, означавший родину, а под конец, когда он приблизился к хижине для мальчиков, запахло ею, запахло мальчиками, молодым человеческим телом. Бесшумно пролез он под циновку, в теплую, дышащую темноту, лег на солому и думал об истории с ведьмами, о кабаньем зубе, об Аде, о кудеснике и его горшочках на огне, пока не уснул.

Туру лишь скупо шел мальчику навстречу, он не облегчал ему жизнь. А юнец не переставал ходить за ним, его тянуло к старику, он часто и сам не знал, до какой степени. Иногда, ставя ловушки где-нибудь в тайном месте, в лесу, на болоте или в лугах, обнюхивая след зверя, выкапывая какой-нибудь корень или собирая семена, старик вдруг чувствовал взгляд мальчика, который бесшумно и невидимо следовал и наблюдал за ним уже несколько часов. Порой он делал вид, что ничего не заметил, порой ворчал и сердито прогонял преследователя, но порой подзывал его и оставлял на этот день с собой, принимал от него услуги, показывал ему то и се, заставлял его что-то угадывать, подвергал испытаниям, открывал ему названия трав, приказывал ему набрать воды или развести огонь и при каждом действии применял какие-то уловки, приемы, секреты, заклинания, которые строго наказывал мальчику держать в тайне. И наконец, когда Кнехт подрос, он совсем оставил его при себе, признал своим учеником и взял из дома, где спали мальчики, в собственную свою хижину. Этим Кнехт был отмечен во всеувиденье: он уже перестал быть мальчиком, он сделался учеником кудесника, а это значило: если он продержится, если чего-то стоит, то будет его преемником.

С того часа, как старик поселил Кнехта в своей хижине, преграда между ними пала, не преграда благоговения и послушания, а преграда недоверия и сдержанности. Туру сдался, уступив упорному домогательству Кнехта; теперь он не хотел уже ничего другого, кроме как сделать из него хорошего заклинателя и преемника. Для обучения этому не существовало понятий, науки, методов, писаных правил, чисел, а существовало лишь очень немного слов, и не столько разум ученика развивал наставник Кнехта, сколько его чувства. Великим богатством традиций и опыта, всеми знаниями тогдашнего человека о природе надо было не просто владеть и пользоваться, их надо было передавать дальше. Медленно и смутно вырисовывалась перед юношей большая и сложная система опыта, наблюдений, инстинктов, почти ничего из этого не было сведено к понятиям, почти все приходилось нащупывать, постигать, проверять чувствами. Основой же и средоточием этой науки были сведения о луне, о ее фазах и действии, когда она то набухает, то снова идет на убыль, населенная душами умерших и посылающая их родиться заново, чтобы освободить место для новых мертвецов.

Так же, как вечер, когда он пришел от сказительницы к горшкам на очаге старика, запомнился Кнехту другой час, час между ночью и утром, когда через два часа после полуночи учитель разбудил его и вышел с ним в глубоком мраке из хижины, чтобы показать ему последний восход уменьшающегося серпа луны. Они долго – учитель молча и неподвижно, мальчик, недоспавший и потому зябнувший, немного боязливо – ждали на просторном выступе плоской скалы среди лесистых холмов, пока на заранее указанном учителем месте и в заранее описанных им облике и наклоне не появилась тонкая луна, нежная, изогнутая полоска. Испуганно и очарованно смотрел Кнехт на медленно поднимавшееся светило, среди облачной темени оно тихо плыло в ясном островке неба.

– Скоро она изменит свой облик и снова набухнет, тогда наступит время сеять гречиху, – сказал заклинатель, считая по пальцам дни. Затем он опять погрузился в прежнее молчание; словно бы оставшись один, сидел Кнехт на блестевшем от росы камне и дрожал от холода, из глубины леса доносился протяжный крик совы. Долго размышлял о чем-то старик, затем поднялся, положил руку на волосы Кнехта и тихо, как бы сквозь сон, сказал:

– Когда я умру, мой дух полетит на луну. Ты тогда будешь мужчиной, и у тебя будет жена, моя дочь Ада будет твоей женой. Когда у нее родится сын от тебя, мой дух вернется и вселится в вашего сына, и ты назовешь его Туру, как зовут меня.

Удивленно слушал ученик, не осмеливаясь сказать ни слова, тонкий серебряный серп поднялся и был уже наполовину проглочен облаками. Удивительно было для юноши ощущение множества связей и сплетений, повторений и пересечений вещей и событий, удивительно было ему сознавать себя и зрителем, и действующим лицом перед этим чужим, ночным небом, где над бесконечными лесами и холмами появился, точно, как предсказал учитель, острый тонкий серп; удивительным, окутанным тысячами тайн показался Кнехту его учитель, он, думавший о собственной смерти, он, чей дух побывает на луне и, вернувшись оттуда, вселится в человека, которому суждено оказаться сыном Кнехта и носить имя бывшего учителя. Удивительно открытым, местами прозрачным наподобие облачного неба показалось будущее, показалось предстоявшее и назначенное ему, и способность знать о них наперед, назвать их и говорить о них показалась ему похожей на способность заглянуть в необозримые, исполненные чудес и все-таки полные порядка пространства. На миг все ему показалось постижимым, познаваемым, доступным уму, – тихий, уверенный ход светил в небе, жизнь людей и животных, их содружества и вражда, встречи и борьба, все великое и малое вместе с присущей всякому живому существу смертью, – все это он в первом трепете озарения видел или чувствовал неким целым, а себя – включенным и втянутым во все это как нечто вполне упорядоченное, подвластное законам, понятное уму. Невидимой дланью коснулась юноши в этой предрассветной лесной прохладе на скалах над тысячами шелестящих дерев первая догадка о великих тайнах, об их величавости и глубине, но и об их познаваемости. Говорить он об этом не мог, ни тогда, ни в течение всей своей жизни, но думать об этом ему приходилось много раз, во всем его дальнейшем житье эти минуты и их ощущение постоянно присутствовали. «Помни о том, – призывали они, – помни о том, что все это есть, что между луной и тобой и Туру и Адой проходят лучи и токи, что есть смерть и страна душ и возвращение оттуда и что на все картины и явления мира есть ответ в твоем сердце, что все касается тебя, что обо всем ты должен знать столько, сколько вообще возможно знать человеку». Так примерно говорил этот голос. Впервые Кнехт слышал так голос духа, его завлекательность, его требовательность, его магическую призывность. Не раз уже видел Кнехт, как плывет по небу луна, не раз уже слышал, как кричат ночью совы, не раз уже ловил из уст учителя, при всей его неразговорчивости, слова древней мудрости или одиноких раздумий – сегодня, однако, все было по-новому, по-другому, его проняла догадка о целом, проняло чувство связей и соотношений, порядка, который распространялся и распространял ответственность на него самого. У кого был ключ к этим связям, тот должен был уметь не только узнавать зверя по следу, а растение по корню или по семени, но и все на свете – звезды, духов, людей, животных, лекарства и яды – рассматривать в совокупности и по любой части, по любому признаку определять любую другую часть. Были хорошие охотники, они умели по следу, по помету, по волосинке или по объедкам узнавать больше, чем другие: по нескольким шерстинкам они узнавали не только, от какого те зверя, но и стар он или молод, самец это или самка. Другие по форме облаков, по запаху, по какому-то особому поведению животных или растений узнавали за несколько дней вперед, какая будет погода; его учитель был в этом недосягаем и почти непогрешим. У третьих была прирожденная ловкость: иные мальчики могли с тридцати шагов попасть камнем в птицу, они этому не учились, они просто умели это, это получалось без усилия, по волшебству или по какой-то милости, из их руки камень летел сам собой, камень хотел попасть в цель, а птица хотела, чтобы в нее попали. Четвертые, говорят, знали заранее будущее: умрет больной или нет, мальчиком или девочкой разрешится от бремени женщина; славилась этим дочь прародительницы, да и заклинателю погоды не чуждо было, говорили, такое знание. Так должно же, казалось в этот миг Кнехту, существовать в гигантской сети связей какое-то средоточие, из которого можно постичь все, увидеть и определить все, что было, и все, что будет. К тому, кто стоял бы в этой точке, знание бежало бы, как вода в долину и заяц к капусте, его слово попадало бы в цель метко и безошибочно, как камень, пущенный умелой рукой, силой духа в нем соединились бы и заиграли все эти отдельные чудесные способности и таланты, это был бы совершенный, мудрый, бесподобный человек! Стать таким, как он, приблизиться к нему, быть на пути к нему – вот где была дорога дорог, вот где была цель, вот что освящало жизнь и давало ей смысл. Так примерно виделось ему, и то, что мы пытаемся сказать об этом на своем, неведомом ему языке понятий, не в силах передать того трепета и жара, которые тогда охватили его. Подъем среди ночи, путь через темный, безмолвный лес, полный опасностей и тайн, ожидание на каменной площадке в предрассветном холоде, появление бледного призрака луны, скупые слова этого мудрого человека, пребывание наедине с учителем в такой необыкновенный час – все это Кнехт пережил и сохранил как праздник и таинство, как праздник посвящения, как приобщение к какому-то культу, как вступление в какой-то союз, как начало служения, но служения почетного, тому, что нельзя назвать, тайне мира. Облечься в мысли, а тем более в слова ни это ощущение, ни многие подобные ему не могли, и уж самой невозможной, немыслимой мыслью была бы, пожалуй, такая: «Только ли я один творю это ощущение, или его творит объективная реальность? Чувствует ли учитель то же, что я, или он посмеивается надо мной? Можно ли считать мои мысли, связанные с этим ощущением, собственными, уникальными, или учитель и многие до него ощущали и думали некогда в точности то же?» Нет, этих отклонений и мудрствований не было, все было реальностью, все было напоено и полно реальностью, как тесто дрожжами. Облака, луна, меняющиеся картины неба, мокрый холодный известняк под босыми ногами, холодная, росистая влажность тусклого ночного воздуха, утешительно-родной запах дыма от очага и подстилки из листьев, сохранявшийся в шкуре, в которую кутался учитель, достоинство и нотки старости и готовности к смерти, звучавшие в его хриплом голосе, – все было сверхреально и прямо-таки силой подчиняло себе все чувства юнца. А для воспоминаний память чувств – почва более питательная и глубокая, чем самые лучшие системы и методы мышления.

Хотя заклинатель принадлежал к тем немногим, кто занимался определенным делом, специально развив какие-то особые способности и умение, его обыденная жизнь внешне не очень-то отличалась от жизни всех прочих. Он был высоким должностным лицом, пользовался уважением и получал оброк и вознаграждение от племени, когда трудился на общее благо, но случалось это лишь по особым поводам. Важнейшим, торжественнейшим, даже священнейшим его делом было определять весной день посева для каждого злака и овоща; это он делал с точным учетом положения луны, отчасти по унаследованным правилам, отчасти на основании собственного опыта. Но торжественный акт самого начала сева, состоявший в том, что в общинную землю бросались первые пригоршни зерна и семян, уже не входил в его обязанности, так высоко ни один мужчина не ставился, это ежегодно совершала сама прародительница или ее старейшая родственница. Важнейшим лицом в деревне учитель делался в тех случаях, когда он действительно исполнял службу заклинателя погоды. Это бывало тогда, когда на поля, угрожая племени голодом, нападали долгая сушь, сырость или холод. Тогда Туру применял известные против засухи и недорода средства: жертвоприношения, заклинания, обход полей с молитвами. Если при упорной засухе или при бесконечном дожде все прочие средства не действовали и духов не удавалось переубедить ни уговорами, ни мольбой, ни угрозами, то, по преданию, имелось еще последнее, безотказное средство, применявшееся будто бы во времена праматерей и прабабок: община приносила в жертву самого кудесника. Прародительница, говорили, еще застала это и была этому свидетельницей.

Кроме заботы о погоде, у учителя была еще своего рода частная практика в качестве заклинателя духов, изготовителя амулетов и волшебных средств, а в иных случаях, когда это право не сохранялось за прародительницей, и врача. В остальном учитель Туру жил той же жизнью, что любой другой. Он помогал, когда приходил его черед, возделывать общинную землю и имел при хижине собственный небольшой огород. Он собирал плоды, грибы, дрова и заготавливал их. Он ловил рыбу, охотился, держал козу, а то и двух коз. Как земледелец он был таким же, как все, но как охотник, рыбак и искатель трав он не был таким же, как все, а был одиночкой и гением и слыл знатоком множества естественных и магических хитростей, уловок, приемов и ухваток. Говорили, что из сплетенной им сети пойманному зверю уже не вырваться, что наживку для рыбной ловли он делает какими-то особыми средствами душистой и вкусной, что он умеет приманивать к себе раков, и были люди, верившие, что он понимает и язык многих животных. Но настоящим его поприщем было все же поприще его магической науки: наблюдение за луной и звездами, знание примет погоды, чутье на погоду и условия роста, занятость всем, что служило вспомогательным средством для магических эффектов. Он был великим знатоком и собирателем тех порождений растительного и животного мира, которые могли служить лекарствами и ядами, носителями волшебной силы, талисманами и защитными средствами от зла. Он знал и находил любое растение, даже самое редкое, знал, где и когда оно цветет и приносит семя, когда пора выкапывать его корень. Он знал и находил все виды змей и жаб, знал способы применения рогов, копыт, когтей, шерстинок, разбирался в искривлениях, уродствах, призраках, страхах, в желваках и зобах, в наростах на дереве, на листе, на зерне, на орехе, на роге и на копыте.

Кнехту приходилось учиться больше чувствами, больше ногами и руками, глазами, осязанием, ушами и обонянием, чем разумом, и Туру учил гораздо больше примером и показом, чем словами и наставлениями. Учитель вообще редко говорил связно, да и тогда его слова были лишь попыткой сделать еще более ясными свои чрезвычайно выразительные жесты. Учение Кнехта мало отличалось от выучки, которую проходит у хорошего мастера молодой охотник или рыбак, и оно доставляло ему большую радость, ибо учился он только тому, что уже было заложено в нем. Он учился сидеть в засаде, прислушиваться, подкрадываться, стеречь, быть начеку, не спать, вынюхивать, идти по следу; но добычей, которую подстерегали он и его учитель, были не только лиса и барсук, гадюка и жаба, птица и рыба, а дух, всё в целом, смысл, взаимосвязь. Определить, распознать, угадать и узнать наперед мимолетную, прихотливую погоду, распознать скрытую в ягоде и в укусе змеи смерть, подслушать тайну, в силу которой облака и бури были связаны с состояниями луны и так же влияли на посевы и рост растений, как на процветание и погибель жизни в человеке и звере, – вот чего они добивались. Стремились они при этом, собственно, к тому же, что наука и техника позднейших веков: овладеть природой и уметь играть ее законами, но шли к этому совершенно другим путем. Они не отделяли себя от природы и не пытались силой проникнуть в ее тайны, никогда не противопоставляя себя ей и с ней не враждуя, они всегда ощущали себя частью ее и были благоговейно преданы ей. Вполне возможно, что они знали ее лучше и обходились с нею умней. Но одно было для них совершенно, даже в самых дерзких мыслях, исключено: быть преданными и покорными природе и миру духов без страха, а тем более чувствовать свое превосходство над ними. Эта гордыня была им неведома, относиться к силам природы, к смерти, к демонам иначе, чем со страхом, они не могли и помыслить. Страх царил над жизнью людей. Преодолеть его казалось невозможным. Но для того, чтобы смягчить его, ввести в какие-то рамки, перехитрить и замаскировать, существовали разные системы жертв. Страх был бременем, тяготевшим над жизнью человека, и без этого высокого бремени из жизни хоть и ушло бы ужасное, но зато ушла бы и сила. Кому удавалось облагородить часть страха, превратить ее в благоговение, тот много выигрывал, люди, чей страх стал благочестием, были добрыми и передовыми людьми той эпохи. Жертвы приносились многочисленные и многообразные, и определенная часть этих жертвоприношений и их ритуала находилась в ведении кудесника.

Рядом с Кнехтом росла в хижине маленькая Ада, красивое дитя, любимица старика, и когда тот нашел, что пришло время, он отдал ее в жены своему ученику. С этой поры Кнехт считался помощником заклинателя. Туру представил его матери деревни как своего зятя и преемника и отныне поручал ему исполнять некоторые дела и обязанности вместо себя. Постепенно, с чередой времен года и лет, заклинатель совсем погрузился в одинокую стариковскую задумчивость и переложил на Кнехта всю свою работу, и когда Туру умер – его нашли мертвым у очага, он сидел, склонившись над горшочками с магическим зельем, и его седины были уже опалены огнем, – юноша, ученик Кнехт, давно уже был известен в деревне как заклинатель. Он потребовал для учителя от совета деревни почетного погребения и сжег над его могилой в качестве жертвы целый ворох благородных и драгоценных целебных трав и корней. И это тоже давно ушло в прошлое, и среди детей Кнехта, уже во множестве теснившихся в хижине Ады, был мальчик по имени Туру: в его обличье вернулся старик из своего посмертного путешествия на Луну.

С Кнехтом произошло то, что произошло когда-то с его учителем. Часть его страха превратилась в благочестие и духовность. Часть его юношеских порывов и глубокой тоски осталась жива, часть отмирала и терялась, по мере того как он становился старше, в работе, в любви к Аде и детям и заботах о них. Всегда он очень любил луну и усерднейше изучал ее самое и ее влияние на времена года и погоду; в этом он сравнялся со своим учителем Туру и в конце концов превзошел его. А поскольку рост луны и ее убывание были так тесно связаны со смертью и рождением людей и поскольку из всех страхов, в которых живут люди, страх неминуемой смерти самый глубокий, то благодаря своим близким и живым отношениям с луной почитатель и знаток луны Кнехт относился и к смерти как посвященный; в зрелые годы он был подвержен страху смерти меньше других людей. Он мог говорить с луной и почтительно, и просительно, и нежно, он чувствовал себя связанным с ней тонкими духовными узами, он досконально знал жизнь луны и живо участвовал в ее судьбах и превращениях, он сопереживал убывание луны и ее обновление как таинство, страдая вместе с ней и пугаясь, когда казалось, что луне грозят болезни, опасности, перемены и злополучие, когда она теряла блеск, меняла цвет, тускнела, готовая вот-вот погаснуть. В такие времена каждый, правда, относился к луне с участием, дрожал за нее, видел угрозу и предвестье беды в ее потемнении и со страхом вглядывался в ее старое, больное лицо. Но как раз тогда и обнаруживалось, что кудесник Кнехт был теснее связан с луной, чем другие, и знал о ней больше; да, он страдал за ее судьбу, да, страх щемил ему душу, но его память о подобных ощущениях была ярче и искушеннее, его упование обоснованней, его вера в вечность и возврат, в поправимость и преодолимость смерти была больше, и степень его самозабвения тоже была больше; в такие часы он бывал готов сопережить судьбу светила вплоть до гибели и рождения заново, больше того, порой он чувствовал в себе даже какую-то дерзость, какую-то отчаянную отвагу, решимость дать отпор смерти духом, укрепить свое «я», растворившись в сверхчеловеческих судьбах. Это как-то сказывалось на его поведении и было замечено другими; он слыл человеком великих знаний и благочестия, человеком большого спокойствия, не боящимся смерти и состоящим в дружбе с высшими силами.

Эти таланты и добродетели он должен был показывать в деле, подвергая их жестокой проверке. Однажды ему пришлось выдержать растянувшуюся на два года полосу неурожая и скверной погоды, это было величайшее испытание в его жизни. Неприятности и дурные предзнаменования начались уже с повторной отсрочки сева, а потом все мыслимые удары и беды обрушились на посев и наконец почти начисто его уничтожили; община жестоко голодала, и Кнехт вместе с ней, и то, что он перенес этот горький год, что он, кудесник, вообще не потерял доверие и влияние, что он все-таки помог племени стерпеть беду безропотно и более или менее спокойно, – это значило уже очень много. Но когда и следующий год, после суровой и богатой смертями зимы, повторил все прошлогодние несчастья и беды, когда общинная земля высохла и растрескалась летом от непрестанного зноя, а мыши расплодились донельзя, когда одинокие заклинания и жертвоприношения кудесника оказались такими же тщетными, как общественные меры – барабанный бой, молитвенные шествия с участием всей деревни, – когда самым жестоким образом обнаружилось, что на сей раз заклинатель дождей не может заклясть дождь, дело приняло серьезный оборот, и надо было быть недюжинным человеком, чтобы нести тут ответственность и выстоять перед напуганным и взбудораженным народом. Было две или три недели, когда Кнехт находился в полном одиночестве, один на один со всей общиной, с голодом и отчаянием, с древним поверьем, что, только принеся в жертву кудесника, можно задобрить высшие силы. Он победил уступчивостью. Он не воспротивился мысли о жертвоприношении, он предложил в жертву себя. Кроме того, он не жалел сил и труда, чтобы как-то помочь беде, он то и дело изыскивал воду, нападая то на родник, то на ручеек, не позволил истребить в отчаянии весь скот, а главное, в это грозное время он своей помощью, своими советами, а также угрозами, колдовством, молитвами, собственным примером, запугиваниями не дал тогдашней матери деревни, впавшей в гибельное отчаяние и малодушие прародительнице, совсем потерять голову и бросить все на произвол судьбы. Тогда обнаружилось, что в тревожные времена общей беды человек тем полезнее, чем больше направлены его жизнь и мысли на вещи духовные и сверхличные, чем больше научился он почитать, наблюдать, преклоняться, служить и жертвовать. Два этих ужасных года, чуть не сделавшие его жертвой и чуть не уничтожившие его, завоевали ему в конце концов глубокое уважение и доверие – правда, не со стороны толпы безответственных, а со стороны тех немногих, что несли ответственность и были способны оценить такого человека, как он.

Через эти и разные другие испытания прошла уже его жизнь, когда он достиг зрелого возраста и находился в расцвете лет. Он уже похоронил двух прародительниц племени, уже потерял красивого шестилетнего сыночка, которого загрыз волк, уже перенес тяжелую болезнь – без чьей-либо помощи, сам себе врач. Он уже изведал и голод, и холод. Все это оставило отпечатки на его лице и не меньшие на его душе. Он убедился также, что люди духа вызывают у других какое-то удивительное возмущение и отвращение, что, уважая их издали и при нужде обращаясь к ним, их не только не любят и не смотрят на них как на равных, но и всячески избегают их. Узнал он и то, что больные и страждущие более охочи до старинных или новопридуманных заклинаний и заговоров, чем до разумных советов, что человек предпочитает пострадать и внешне покаяться, чем измениться в душе или хотя бы только проверить себя самого, что ему легче поверить в волшебство, чем в разум, в предписания, чем в опыт, – всё это вещи, которые за несколько тысячелетий, прошедших с тех пор, изменились совсем не так сильно, как то утверждают иные труды по истории. Узнал он, однако, и то, что человек пытливый, духовный не смеет терять любовь, что желаниям и глупостям людей надо без высокомерия идти навстречу, но нельзя покоряться, что от мудреца до шарлатана, от жреца до фигляра, от братской помощи до паразитической выгоды всегда всего один шаг и что люди, в общем-то, гораздо охотнее платят мошеннику и позволяют надуть себя жулику, чем принимают безвозмездную и бескорыстную помощь. Они предпочитали платить не доверием и любовью, а деньгами и товаром. Они обманывали друг друга и ждали, что их самих тоже обманут. Научившись смотреть на человека как на слабое, себялюбивое и трусливое существо, признав собственную причастность ко всем этим скверным инстинктам и свойствам, следовало все же верить в то и питать свою душу тем, что человек – это дух и любовь, что есть в нем что-то противостоящее инстинктам и жаждущее облагородить их. Но мысли эти, пожалуй, слишком отвлеченны и выражены слишком четко, чтобы Кнехт был способен на них. Скажем лучше: он был на пути к ним, его путь привел бы его когда-нибудь к ним и провел через них. Идя этим путем, томясь по мыслям, но живя главным образом в чувственном мире, зачарованный то луной, то запахом травы, то душистого корня, то вкусом коры, то выращиванием лекарственного растения, то приготовлением мази, то своей слитностью с погодой и атмосферой, он развил в себе множество способностей, в том числе и таких, которые нам, поздним, уже не даны и лишь наполовину понятны. Важнейшей из этих способностей было, конечно, заклинание дождей. Хотя в иных особых случаях небо оставалось непреклонно и как бы издевалось над его усилиями, Кнехт все-таки сотни раз вызывал дождь, и почти каждый раз чуть-чуть по-другому. В жертвоприношениях и в обрядах шествий, заклинаний, барабанного боя он, правда, не осмелился бы хоть что-нибудь изменить или пропустить. Но ведь это была лишь официальная, гласная часть его деятельности, ее священнослужительская показная сторона; и конечно, бывало очень приятно и радостно, когда вечером, после дня жертвоприношений и шествия, небо сдавалось, горизонт покрывался тучами, ветер становился пахуче-влажным, и падали первые капли. Однако и тут требовалось прежде всего искусство кудесника, чтобы верно выбрать день, чтобы не делать вслепую пустых попыток; высшие силы можно было молить, их можно было даже осаждать просьбами, но с чувством меры, с покорностью их воле. И еще милее, чем те славные, триумфальные свидетельства успеха и услышанной мольбы, были ему какие-то другие, о которых никто не знал, кроме него самого, да и сам-то он робел перед ними и знал их больше чувствами, чем умом. Существовали такие состояния погоды, такая напряженность воздуха и тепла, такая облачность, такие ветры, такие запахи воды, земли и пыли, такие угрозы и посулы, такие настроения и прихоти демонов погоды, которые Кнехт предощущал и соощущал кожей, волосами, всеми своими чувствами до такой степени, что его ничем нельзя было поразить или разочаровать, он, резонируя, сосредоточивал, носил в себе погоду и обретал способность управлять облаками и ветрами – не по собственному, однако, произволу, а как раз на основе этой связи и связанности, совершенно уничтожавших разницу между ним и миром, между внутренним и внешним. Тогда он мог самозабвенно стоять и слушать, самозабвенно сидеть, открыв всю свою душу и уже не только чувствуя в себе жизнь ветров и облаков, но и направляя и рождая ее – приблизительно так, как мы можем пробудить в себе и воспроизвести хорошо нам известную музыкальную фразу. Стоило ему тогда задержать дыхание – и замолкал гром или ветер, стоило кивнуть или покачать головой – и шел или переставал идти град, стоило выразить улыбкой примирение борющихся в душе его сил – и в небе рассеивались тучи, обнажая прозрачную голубизну. Во времена особенной чистоты и легкости на душе он носил в себе, точно и безошибочно зная ее наперед, погоду будущих дней, словно в крови его была записана вся партитура, по которой надлежит играть небесам. Это были его хорошие и лучшие дни, его награда, его блаженство.

Но когда эта тесная связь с внешней средой прерывалась, когда погода и мир делались незнакомыми, непонятными и не поддавались учету, тогда и внутри его нарушался лад, прерывались токи, тогда он чувствовал себя не настоящим кудесником, и его должность, его ответственность за погоду и урожай казалась ему тогда обременительной и незаслуженной. В такие времена он не покидал дома, послушно помогал Аде, усердно хозяйничал вместе с ней, делал детям игрушки и инструменты, готовил лекарства, нуждался в любви и, стараясь как можно меньше отличаться от других мужчин, целиком подчиниться обычаям, готов был даже слушать вообще-то скучные ему рассказы жены и соседок о житье-бытье других людей. А в хорошие времена дома его видели редко, он всегда куда-нибудь уходил, удил рыбу, охотился, искал какие-то корни, лежал в траве или сидел среди деревьев, что-то вынюхивал, к чему-то прислушивался, подражал голосам животных, разжигал костер, чтобы сравнить клубы дыма с формами облаков, пропитывал свою кожу и волосы туманом, дождем, воздухом, солнцем или светом луны и походя собирал, как то делал всю жизнь его учитель и предшественник Туру, такие предметы, естество и облик которых принадлежали, казалось, к разным царствам, такие, в которых мудрость или каприз природы выдавали, казалось, какие-то ее правила игры и тайны творчества, такие предметы, которые символически соединяли в себе далекое друг от друга, например: сучки, похожие на человеческое лицо или морду зверя, отшлифованные водой кремни с прожилками как в древесине, окаменевшие останки древних животных, уродливые или раздвоившиеся, как близнецы, косточки плодов, камни в форме почки или сердца. Он глядел на рисунки на листьях дерева или на сетчатые линии на головке сморчка и предчувствовал при этом нечто таинственное, духовное, возможное в будущем: магию знаков, числа и письменность, сведение бесконечного и тысячеликого к простому, к системе, к понятию. Ведь все эти возможности постижения мира духом были заложены в нем, пусть безымянные, не названные, но не заказанные ему, не немыслимые: пусть в зачатке, зародыше, но они были присущи, свойственны ему и органически в нем росли. И если бы мы могли вернуться назад еще на тысячи лет дальше, чем время этого кудесника, кажущееся нам древним и первобытным, мы встретили бы, таково наше убеждение, вместе с человеком уже повсюду и дух, у которого нет начала и который всегда содержал в себе уже решительно все, что он когда-либо позднее родит.

Кудеснику не суждено было увековечить какое-либо из своих предчувствий и придать им более доказательную форму, в которой они, на его взгляд, и вряд ли нуждались. Он не стал ни одним из многих изобретателей письма, ни первооткрывателем геометрии, медицины или астрономии. Он остался безвестным звеном в цепи, но звеном, как любое, необходимым: он передавал дальше полученное и прибавлял новоприобретенное и завоеванное. Ибо и у него были ученики. С годами он сделал двух учеников заклинателями, и один из них стал позднее его преемником.

Долгие годы он занимался своим ремеслом один, без соглядатаев, и когда впервые – это было вскоре после великого недорода и голода – его стал посещать, выслеживать, подстерегать, почитать и преследовать один юнец, которого влекло к волшбе и к знатоку этого дела, он с каким-то на редкость грустным волнением в душе почувствовал возвращение и повторение великого события своей юности, впервые испытав при этом полуденное, строгое, одновременно сковывающее и бодрящее чувство – что молодость прошла, полдень миновал, цветок стал плодом. И чего он никогда не подумал бы – он держался с этим мальчиком в точности так же, как держался когда-то с ним самим Туру, и эта медлительная неприступность, выжидательная неподатливость возникла совершенно сама собой, а не от подражания умершему учителю и не из соображений морального и воспитательного характера, вроде того, что молодого человека надо, мол, сперва хорошенько проверить, чтобы убедиться в серьезности его намерений, что посвящение в тайны не должно даваться легко, а должно быть, напротив, всячески затруднено, и тому подобных. Нет, Кнехт просто вел себя со своими учениками так, как всякий уже стареющий индивидуалист и ученый нелюдим ведет себя с почитателями и учениками: смущенно, робко, неподатливо, был всегда готов к бегству, опасаясь за свое прекрасное вольное одиночество, за свои прогулки в глуши, за возможность охотиться и собирать диковинки одному, без помех, любя ревнивой любовью все свои привычки и слабости, свои секреты и странности. Он отнюдь не раскрывал объятий нерешительному молодому человеку, приближавшемуся к нему с почтительным любопытством, отнюдь не помогал ему преодолеть эту нерешительность и не ободрял его, отнюдь не воспринимал как награду и радость, как признание и приятный успех тот факт, что наконец мир других послал ему гонца и объяснение в любви, что кто-то обхаживал его, что кто-то чувствовал свою преданность ему, свое родство с ним, чувствовал себя призванным, как он, к служению тайнам. Нет, он воспринял это на первых порах как досадную помеху, как посягательство на его права и привычки, как похищение его независимости, всю силу своей любви к которой он увидел только теперь; он воспротивился этому и проявлял изобретательность, чтобы перехитрить, спрятаться, замести свой след, уклониться и улизнуть. Но и тут с ним происходило то, что происходило некогда с Туру, – долгое, немое ухаживание мальчика медленно смягчало его, Кнехта, сердце, медленно, медленно побеждало и ослабляло его отпор, и по мере того как мальчик делал успехи, Кнехт учился понемногу поворачиваться к нему и ему открываться, поддерживать его стремление, принимать его услуги и видеть в новой, часто очень тягостной обязанности наставника и учителя нечто неотвратимое, назначенное судьбой и угодное духу. Все больше и больше прощался он с мечтой, со сладостным чувством бесконечных возможностей, тысячеликого будущего. Вместо мечты о бесконечном движении вперед, о сумме всей мудрости появился теперь ученик, маленькая, близкая, требовательная реальность, незваный гость, нарушитель спокойствия, но неизбежный и неотвратимый, единственный путь в реальное будущее, единственная, самая важная обязанность, единственный узкий путь, на котором жизнь и дела, убеждения, мысли и догадки кудесника могли уберечься от смерти и жить дальше в маленьком новом ростке. Вздыхая, скрежеща зубами и улыбаясь, взял он это на себя.

И в этой важной, может быть, самой ответственной области его службы – при передаче наследия и воспитании преемника – кудеснику тоже довелось пережить одно очень тяжелое и горькое разочарование. Первого, добивавшегося его милости и после долгого ожидания и сопротивления поступившего к нему в ученики мальчика звали Маро, и Маро разочаровал Кнехта так, что полностью оправиться от этого он не мог уже никогда. Маро был подобострастен и льстив и долгое время притворялся безоговорочно послушным, но у него было много недостатков, прежде всего ему недоставало храбрости, особенно боялся он ночной темноты, что пытался скрыть и что Кнехт, заметив это, еще долго считал пережитком детства, который скоро исчезнет. Но он не исчез. Целиком отсутствовала у этого ученика и способность бескорыстно и самозабвенно отдаваться исполнению своих обязанностей, наблюдениям, мыслям и предчувствиям. Он был умен, обладал ясным, быстрым умом и усваивал то, чему можно научиться без самоотдачи, легко и прочно. Но все явственнее обнаруживалось, что у него были эгоистические намерения и цели, ради которых он и хотел обучиться волшбе. Прежде всего он хотел что-то значить, играть какую-то роль и производить впечатление, у него было тщеславие человека способного, но не призванного. Он жаждал успеха, хвастался перед ровесниками первыми своими знаниями и уменьями – это тоже могло быть ребячеством и могло пройти. Но он стремился не только к успеху, он жаждал власти над другими и выгоды; когда учитель стал это замечать, он испугался и постепенно отвратил свое сердце от этого юноши. Тот был дважды и трижды уличен в тяжких проступках, после того как проучился у Кнехта несколько лет. Он самовольно, без ведома и разрешения учителя, за мзду то давал лекарство больному ребенку, то совершал в какой-нибудь хижине обряд заклинания от крыс, и, поскольку, несмотря на все угрозы и обещания, он снова и снова попадался на подобных делах, Кнехт перестал его обучать и, сообщив обо всем праматери, старался забыть этого неблагодарного и негодного человека.

В дальнейшем его вознаградили два других ученика, особенно второй из них, то был его родной сын Туру. Этого младшего и последнего своего ученика и подручного он очень любил и верил, что тот превзойдет его самого, в Туру явно вселился дух его деда. Кнехт испытал благотворное для души чувство, что он передал сумму своего знания и своей веры будущему и что есть человек, есть дважды сын его, которому он сможет в любой день передать свою должность, когда она станет слишком обременительна для него самого. Но того неудачного, первого ученика никак все-таки не удавалось вычеркнуть из своей жизни и выкинуть из ума, тот стал в деревне не то чтобы очень уважаемым, но весьма популярным и довольно влиятельным человеком, он женился, пользовался популярностью фокусника и скомороха, был даже главным барабанщиком барабанного хора и, оставаясь тайным врагом и завистником кудесника, делал тому всякие пакости, малые и большие. Кнехт никогда не был человеком легко сходящимся с людьми и общительным, ему нужны были одиночество и свобода, он ни от кого не старался добиться уважения и любви, разве только когда-то в детстве от мастера Туру. Но теперь он почувствовал, что это такое – иметь врага, который ненавидит тебя; это отравило ему немало дней жизни.