Поэты-футуристы. Справа налево: А. Крученых, Д. Бурлюк, В. Маяковский, Н. Бурлюк, Б. Лившиц. 1911 г.

Они ничего не поняли, поняли только, что сбылись их предчувствия. И, значит, все они говорили правильно.

Война стала временем их легализации. Летом она началась, а осенью Маяковского пригласили заведовать литературным отделом в газету «Новь». 15 ноября он там писал («Теперь — к Америкам!»):

«Много талантливейших рук работало над тем, чтоб красиво и грозно вылепить лицо теперешней России, — но всмотритесь, вы различите следы и наших пальцев.

Правда, у нас было много трюков только для того, чтоб эпатировать буржуа.

Но ведь это ж только противодействие желанию истребить нас, а значит, и все молодое.

Что было?! Вдумайтесь только во всю злобу, в весь ужас нашего существования: живет десяток мечтателей, какой-то дьявольской интуицией провидит, что сегодняшний покой — только бессмысленный завтрак на подожженном пороховом погребе (ведь В. Хлебников два года назад черным по белому пропечатал, что в 1915 г. люди пойдут войною и будут свидетелями крушений государств, ведь в прошлом году в моей трагедии, шедшей в Петрограде, в театре Комиссаржевской, я дал тот самый бунт вещей, который сегодня подмечен Уэльсом), кликушески орет об этом, а в ответ — выкормленный старческий смешок: „О розах надо писать, о соловьях, о женщинах… Брюсова б почитали…“

Теперь не может быть места не понимающим нас! <…>

Кому покажется странной моя речь, ударная, сжатая, — ведь сейчас только такой язык и нужен, ведь нельзя же, да и времени нет, подвозить вам сегодняшнюю, всю состоящую из взрывов, жизнь в тихих, долгих, бурсацких периодах Гоголя.

Теперь жизнь усыновила нас. Боязни нет. Теперь мы ежедневно будем показывать вам, что под желтыми кофтами гаеров были тела здоровых, нужных вам, как бойцы, силачей. Сделаем так, чтоб уже никто не посмел лить в наши горна воду недоверия».

Радоваться всемирной катастрофе как подтверждению собственных пророчеств, видеть в войне повод для утверждения нового искусства — это очень по-маяковски, и с революцией будет так потом, но ведь это для Серебряного века вообще нормально.

Блок после гибели «Титаника» запишет: «Есть еще океан».

Нечеловеческое, совсем нечеловеческое. Но что — людей, что ли, оплакивать? Серебряный век о людях не думает, жареный петух еще не клюнул.

Его еще только жарят.

На второй день войны Маяковский написал стихотворение «Война объявлена».

Интонация его — мрачно-праздничная, и даже не без шовинизма:

Вздувается у площади за ротой рота,

у злящейся на лбу вздуваются вены.

«Постойте, шашки о шелк кокоток

вытрем, вытрем в бульварах Вены!»

Он честно писал в «Я сам» — правдивейшей автобиографии, где нет ни единой уступки конъюнктуре: «Принял взволнованно. Сначала только с декоративной, с шумовой стороны. Плакаты заказные и, конечно, вполне военные». Не следует его попрекать ура-патриотизмом этих плакатов — особенно наглядным на фоне того, что сам Маяковский якобы отсиживался в тылу; он не отсиживался, пошел добровольцем, ибо «чтобы сказать о войне — надо ее видеть» («Я сам»). 24 октября Маяковский вслед за Беном Лившицем подал прошение на имя московского градоначальника о выдаче свидетельства о благонадежности (без него в армию не брали). 16 ноября ему объявили отказ. «И у полковника Модля была одна хорошая идея», — комментировал Маяковский, имея в виду начальника московской охранки.

В «Нови» он печатался осенью почти ежедневно. Потом — как сам замечает, «в рассуждении чего б покушать» (цитируя любимого Чехова) стал писать в «Новый сатирикон». Туда ему была прямая дорога: в советской критике, естественно, принято было писать, что Маяковский привнес в «беззубый юмор» «Нового сатирикона» элементы разящей сатиры и проч., а также повторять (со слов Ал. Михайлова, кажется), что Аверченко Маяковского не любил и печатал его только ради привлечения к журналу скандального внимания. В действительности если к кому и был близок ранний Маяковский, так это к «Сатирикону» с его сардоническим юмором, отсутствием святынь и политическим — да-да! — радикализмом, стоит вспомнить, как освещал этот журнал процесс Бейлиса. Бывали и у сатириконцев ура-патриотические закидоны вроде недавно переизданной книги «Наши враги. С кем мы воюем», — так и у Маяковского они бывали: профессионалам все равно, по какому поводу острить. Маяковский познакомился с сатириконцами, понятное дело, через художников, с которыми у него было куда больше дружеских связей и тем для разговора, нежели с писателями; к Аверченко его привел Алексей Радаков, художественный редактор журнала, человек большого обаяния, способный искренне любить чужой талант. Но если бы даже не это знакомство, Маяковскому лежала прямая дорога туда, где работал Саша Черный.

Я писал уже о том, что явлению великого поэта всегда предшествует некая генеральная репетиция — так Светлов (с его немногочисленными и еще робкими попытками сочинять авторские песни) был прямым предшественником Окуджавы. Саша Черный уже разрабатывает почти все темы Маяковского — ненависть к быту (вспомните «Обстановочку» или «Ламентации»), нелюбовь к людям и любовь ко всякого рода зверью, даже навязчивые мысли о суициде: «Вас не тянет из окошка брякнуть вниз на мостовую одичалой головой?» или «Мне сказала в пляске шумной сумасшедшая вода: если ты больной, но умный — прыгай, миленький, сюда!» Обоих любил — и раздражал — Чуковский, оба посвятили ему несправедливые и очень похожие стихи («Корней Белинский» Саши Черного надолго рассорил его с хорошим критиком — просто скрытные люди не любят, когда публично объясняют их мотивы и методы). Саша Черный тоже был монашески верен долгу — всю жизнь любил одну женщину, по призыву отправился на войну, был эталоном порядочности в русской, а потом в эмигрантской литературной среде. И, само собой, у него и Маяковского (а точнее, у Маяковского через него) общий литературный предок — Гейне, первый «лиро-сатирик» в европейской поэзии. Творческие их связи подробно рассмотрены в статье В. Тренина и Н. Харджиева «Маяковский и сатириконская поэзия» (1934) — там же высказана ценная мысль о том, что новаторство и комизм в искусстве часто связаны, что новое приходит как высокая пародия.

Маяковский не был лично знаком с Сашей Черным — да вдобавок в 1915 году тот давно (с 1911-го) не печатался у Аверченко и в «Новый сатирикон» вслед за ним не перешел; традиционное советское объяснение насчет того, что Аверченко был юморист, а Саша Черный глубокий сатирик, не имеет отношения к реальности, поскольку создание «Нового сатирикона» как раз и диктовалось желанием отойти от юмора и создать подлинно сатирический журнал. Трудно представить бытовое общение двух столь замкнутых, желчных, болезненно самолюбивых людей, — но Маяковский беспрерывно цитировал Сашу Черного, почитал его (в чем и признался в автобиографии), Горькому при первой встрече назвал в числе любимых авторов (и Горький потом повторял, что влияние Саши Черного на Маяковского было определяющим). Действительно, до всякого футуризма Черный отважно ломал размер и боролся с эстетством —

Вы сидели в манто на скале,

Обхвативши руками колена.

А я — на земле,

Там, где таяла пена, —

Сидел совершенно один

И чистил для вас апельсин.

Оранжевый плод!

Терпко-пахучий и плотный…

Ты наливался дремотно

Под солнцем где-то на юге,

И должен сейчас отправиться в рот

К моей серьезной подруге.

Судьба!

Хотя блоковское влияние, пожалуй, тут тоже видно. Маяковский после эмиграции Саши Черного называл его «Сашей Белым», говорил, что был он злободневным, а стал озлобленным, и даже назидательно обругал в докладе 8 января 1922 года в Политехническом — «Первый настоящий вечер сатиры»: до нас всё была не сатира, и Аверченко плох, и Черный, а вот сейчас я прочту 18 сатирических стихотворений и 12 юмористических… Но в его практике это вещь обычная — дружески общаться с Северянином, когда встретились в Берлине, и обзывать его исписавшимся эмигрантом в докладе в том же Политехе; а вот то, что мотивы и темы Саши Черного для него были определяющими, — очевидно, да и внешне Гликберг походил на его любимца Чаплина — и, кажется, был таким Чаплином в поэзии, как и его наследник Игорь Иртеньев впоследствии.

Аверченко, тоже им высоко ценимый («Месяц заверчен, как будто на небе строчка из Аверченко»), явно присматривал Маяковского на роль главного сатириконского поэта, вместо утраченного Черного. Он его ценил, только печатал в строчку, а не лесенкой. Сатирические его гимны — «Гимн судье», «Гимн критику» — безусловные шедевры. В «Гимне критику», правда, можно усмотреть намек на человека, которому он многим был обязан:

От страсти извозчика и разговорчивой прачки

невзрачный детеныш в результате вытек.

Мальчик — не мусор, не вывезешь на тачке.

Мать поплакала и назвала его: критик.

Как роется дворником к кухарке сапа,

щебетала мамаша и кальсоны мыла;

от мамаши мальчик унаследовал запах

и способность вникать легко и без мыла.

Когда он вырос приблизительно с полено

и веснушки рассыпались, как рыжики на блюде,

его изящным ударом колена

провели на улицу, чтобы вышел в люди.

Много ль человеку нужно? — Клочок —

небольшие штаны и что-нибудь из хлеба.

Он носом, хорошеньким, как построчный пятачок,

обнюхал приятное газетное небо.

И какой-то обладатель какого-то имени

нежнейший в двери услыхал стук.

И скоро критик из и́мениного вымени

выдоил и брюки, и булку, и галстук.

Легко смотреть ему, обутому и одетому,

молодых искателей изысканные игры

и думать: хорошо — ну, хотя бы этому

потрогать зубенками шальные икры.

Но если просочится в газетной сети

о том, как велик был Пушкин или Дант,

кажется, будто разлагается в газете

громадный и жирный официант.

Чуковский заподозрил, что речь о нем, и, кажется, имел к тому некоторые основания — не только потому, что был сыном прачки. А еще и потому, что…

СОВРЕМЕННИКИ: ЧУКОВСКИЙ

С Чуковским получилось не очень хорошо.

Он первый из серьезных критиков — их, впрочем, и было немного, — обратил на Маяковского внимание в 1913 году, сразу после выхода «Я». Сначала опубликовал о нем — пока еще в общем футуристическом ряду — большую статью «Русские футуристы», вышедшую в «Шиповнике» вместе с небольшой подборкой цитат. О Маяковском там сказано следующее:

«Из всех российских футуристов еле-еле нашелся один урбанист. Я, конечно, говорю о Маяковском. И, конечно, я люблю Маяковского, но (шепну по секрету!) Маяковский им чужой совершенно, он среди них случайно, и сам же Крученых не прочь порою похихикать над ним. К тому же город для него не восторг, не пьянящая радость, а распятие, голгофа, терновый венец, и каждое городское видение — для него словно гвоздь, забиваемый в сердце:

Кричу

Кирпичу,

Слов иступленных вонзаю кинжал

В неба распухшего мякоть.

Хорош урбанист, певец города, — если город для него застенок, палачество!

Я одинок, как последний глаз

У идущего к слепым человека!

Уйти бы ему отсюда — на поляны, в леса! Где же ему петь небоскребы, автомобили, тротуары, кафе, лифты, водосточные трубы! Ведь он и сам кричит среди рыданий:

„Идите голые пить на солнцепеке… Бросьте города, глупые люди!“».

Потом, приехав в Москву в середине осени, Чуковский с ним познакомился. Обстоятельства знакомства излагает так:

«Зайдя вечером по какому-то делу в Литературно-художественный кружок (Большая Дмитровка, 15), я узнал, что Маяковский находится здесь, рядом с рестораном, в биллиардной. Кто-то сказал ему, что я хочу его видеть. Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке, и неприязненно спросил:

— Что вам надо?

Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью излагать свои мысли о ней. Он слушал меня не дольше минуты, отнюдь не с тем интересом, с каким слушают „влиятельных критиков“ юные авторы, и наконец, к моему изумлению, сказал:

— Я занят… извините… меня ждут… А если вам хочется похвалить эту книгу, подите, пожалуйста, в тот угол… к тому крайнему столику… видите, там сидит старичок… в белом галстуке… подите и скажите ему все…

Это было сказано учтиво, но твердо.

— При чем же здесь какой-то старичок?

— Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я великий поэт… А папаша сомневается. Вот и скажите ему.

Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошел к старичку.

Маяковский изредка появлялся у двери, сочувственно следил за успехом моего разговора, делал мне какие-то знаки и опять исчезал в биллиардной.

После этой встречи я понял, что покровительствовать Маяковскому вообще невозможно. Он был из тех, кому не покровительствуют».

Вообще говоря, покровительство тут ни при чем — Чуковский же приехал не демонстрировать высокомерие и не набиваться в благотворители, а утешить депрессивного, судя по текстам, и неуверенного в себе человека. Человек в ответ продемонстрировал банальное бытовое хамство, но это мог быть своего рода тест. Чуковский, однако, воспитывался в непростой среде и не спасовал. Любой критик старшего поколения послал бы Маяковского подальше и написал соответствующий фельетон, а Чуковский пошел к старичку и тем поставил в идиотское положение не себя, а футуриста: абсурд надо опровергать преувеличением, переводом в новый регистр. Потом, на улице, Маяковский нагнал Чуковского и стал бормотать строчки из его переводов Уитмена. Вероятно, это был способ сделать ответный комплимент — мол, не только вы меня читаете, но и я вас. Попутно, стесняясь собственной начитанности, Маяковский сказал, что переводы плохи (равно так в свое время начал Бродский знакомство с дочерью Чуковского Лидией — обругал переводы «вашего pere’а» именно из Уитмена). Слащаво, сказал он, и распев бальмонтовский. Чуковский ответил, что сам давно осудил эти ранние опыты, а теперь переводит вот так — и прочел «Поэму изумления при виде воскресшей пшеницы». Маяковский без восторга похвалил — «Занятно», — но заметил, что «плоть» звучит претенциозно, надо грубее. «Я не прижмусь моим мясом к земле, чтобы ее мясо обновило меня». Уверен, добавил он, что в подлиннике сказано «мясо». И Чуковский радостно добавляет: не зная английского, он угадал!

Карабчиевский комментирует с особенной язвительностью: «Корней Иванович, большой писатель, серьезный человек, сообщает нам, что в подлиннике было „мясо“, а не „плоть“, прекрасно зная (уж тут — никаких сомнений!), что в английском языке не существует двух разных слов для обозначения этих понятий! Есть одно слово: flesh — мясо, оно же плоть». И в этой конкретной строке действительно сказано: «I will not touch ту flesh to the earth, as to other flesh, to renew me».

Но есть в этой поэме совсем другие выражения — и там именно мясо, да в каком еще контексте: «I will run a furrow with ту plough — I will press my spade through the sod, and turn it up underneath, I am sure I shall expose some of the foul meat».

To есть «Я пробегу по борозде с плугом — я прижму свой лемех (лезвие, пику, а в известной коннотации еще и…) к дерну, да как дерну! — и выверну его наизнанку — и уверен, что взорву пласт гнилого мяса» (потому что речь идет как раз о том, что земля погребла в себе трупы, а вернула живой злак). Есть там мясо, и притом гнилое, только не в этой строке, а в соседней, и Маяковский все-таки обладал великолепным чутьем, а Чуковский, вопреки Карабчиевскому, не соврал.

«Дело кончилось тем, что мы оба пошли ко мне в гостиницу „Люкс“ на Тверскую, чтобы читать Уолта Уитмена, так как многих переводов я не знал наизусть. Был уже поздний час, и портье не пустил Маяковского. Я вынес свою тетрадку на улицу, мы остановились в Столешниковом переулке у освещенной витрины фотографа (я теперь вспоминаю всегда Маяковского, когда прохожу мимо этого места), и я прочитал ему свои новые переводы — их было много, и иные из них были длинные, — он слушал меня как будто небрежно, опершись на высокую трость. Когда же я кончил, — а прочитал я строк пятьсот, даже больше, — оказалось, что он впитал в себя каждое слово, потому что тут же по памяти одно за другим воспроизвел все места, которые казались ему неудачными».

Люди серебряного века, о люди серебряного века!

Вас я пою. Вы можете стоять в Столешниковом

И читать вслух 500 строк переводов Уитмена,

и запоминать все это!

Луна ходит над вами, городовой ходит мимо вас,

Все летит к черту, да, все летит к черту!

А вы стоите в Столешниковом у витрины фотографа

И читаете Уитмена, читаете Уитмена!

Уитмен отдыхает, курит Рембо,

И я даже не скажу, что делает Бодлер.

Отношения, начавшиеся столь бурно, развивались быстро и скорее приятно, к взаимной пользе. Чуковский читал о футуристах лекции, футуристы прибавляли лучей к его славе. Действовали они так: Чуковский читал лекцию (на его обзорах футуризма перебывала вся Москва, включая, как он с гордостью вспоминает, даже великих князей). Внезапно в зале появлялся Маяковский в знаменитой желто-черной полосатой кофте — это был уже родной для него Политехнический — и начинал орать:

— Да понимаете ли вы, господин Чуковский, что такое поэзия, что такое искусство и демократия? Только та поэзия демократична, которая разрушает старую психологию плоских лиц и душ. Вашу старую парфюмерную любовь мы разбили! Чуковский (в зал) не может понять поэзии футуризма, ибо не знает ее основ. Поэты — мы! (в записи газеты «День»).

Чуковский слушал с ядовитой улыбкой. Эту самую кофту он проносил в Политехнический лично, потому что в ней Маяковского не пускали. Оба были отличными эстрадниками, каждый в своем роде, и знали, как привлечь зрителя. В эти игры они с успехом сыграли 24 октября (в Политехническом) и 5 ноября (в Петербурге, в Медицинском институте).

Вскоре после этого случился неприятный инцидент с Сонкой Шамординой, о котором будет рассказано ниже: Чуковский сам имел виды на красивую Сонку и несколько преувеличил вину Маяковского, рассказывая направо и налево, по обычной своей несдержанности, о их разрыве. Но это отношений не омрачило, и летом 1915 года Маяковский жил у Чуковского в Куоккале, а вечерами «шатался пляжем», вышагивая «Облако». Впрочем, Чуковский был не единственным, у кого он останавливался: иногда — у Ивана Пуни, художника, а иногда, не желая ни у кого одалживаться, — в гостинице «Труба». В «Журнале журналов» с довольно гнусной иронией писали: «Вл. Маяковский проходит сейчас в Куоккала под руководством К. Чуковского „курс хорошего тона“. Футуристическому поэту и художнику вменено в обязанность каждую неделю написать пару понятных строчек, а по воскресеньям набрасывать по одному, другому портрету так, чтобы глаза хотя бы отчасти отличались от хвостов „сухих черных кошек“, а уши были бы расположены хотя бы на плечах, а не на бедрах. М. проделывает все это очень старательно, с большим прилежанием. И неудивительно: всякому лестно попасть в „Ниву“. „Каждый человек желает быть дьяконом“. Ради такой перспективы можно и футуризмом пожертвовать».

О причинах размолвки, которая надолго развела Чуковского с Маяковским, существует несколько версий: сын Чуковского Николай утверждает, что причиной была ревность, что Маяковский недвусмысленно приставал к жене Чуковского (и даже, по некоторым сплетням, был за это выброшен из окна). Евгения Иванова в недавней (2014) статье «Чуковский — Харджиев — Маяковский: о ком был написан „Гимн критику“?» излагает версию Н. Харджиева, согласно которой к разрыву привел именно «Гимн». Чуковский в мемуарах утверждает, что заподозрил Маяковского в желании уязвить его «Гимном» только в 1920 году и послал ему горький упрек — а в ответ получил письмо, текст которого многократно воспроизводился:

«К счастью, в Вашем письме нет ни слова правды.

Мое „Окно сатиры“ это же не отношение, а шутка и только. Если бы это было отношение — я моего критика посвятил бы давно и печатно. Ваше письмо чудовищно по не основанной ни на чем обидчивости.

И я Вас считаю человеком искренним, прямым и простым и, не имея ни желания, ни оснований менять мнение, уговариваю Вас: бросьте!

Влад. Маяковский

Бросьте!

До свиданья».

Харджиев полагал, что Чуковский это письмо подделал (благо оригинал его был утрачен), что письмо написано гораздо раньше и что слова про «Окно сатиры Чукроста» Чуковский вписал туда сам. Тогда остается непонятным, что заставило Маяковского летом 1915 года писать стихи с гнусным выпадом против Чуковского, с намеком на его незаконнорожденность? Е. Иванова комментирует: «Маяковский бравировал тем, что никогда не благодарил тех, кто ему помогал, но в данном случае он явно превзошел самого себя. Ведь идиллическая картина его жизни в Куоккале и гостеприимство, которое оказывали ему в семье Чуковских, описаны в воспоминаниях и отца, и сына, удостоверены современниками, а позднее и мемуаристами. Чуковский тогда буквально благоговел перед Маяковским, тем неожиданнее оказался нанесенный ему удар, на который невозможно было ответить, не посвящая посторонних в обстоятельства своего происхождения». Чуковский, однако, утверждал, что в 1915 году у него никаких подозрений насчет «Гимна критику» не возникло, и впервые он перечитал это стихотворение под новым углом лишь в 1920 году, когда некто при Маяковском вслух высказал предположение о связи этого текста с личностью Чуковского, и Маяковский, ухмыльнувшись, не возразил. Версия Чуковского вполне убедительна, особенно если учесть, что в лекции «Ахматова и Маяковский» он отзывается о Маяке доброжелательно и уважительно — вряд ли это было бы возможно, считай он «Гимн» адресованным лично себе. Само предположение Харджиева, что Чуковский подделал письмо и исказил всю историю своих отношений с Маяковским, базируется на слишком шатких основаниях. Предоставляем читателю самому решить, чей подход убедительнее, — благо письмо Харджиева Лидии Чуковской с обоснованием его позиции теперь опубликовано. Впрочем, этой версии противоречит свидетельство самого Чуковского —1930 года — о том, что после встречи с Бриками Маяковский приехал в Куоккалу и торжественно сказал, что встретил женщину своей жизни. А встретил он ее в конце июля или даже начале августа 1915 года, уж явно после публикации «Гимна критику» (9 июля) и гипотетического разрыва.

Но что бы ни было в действительности причиной этой ссоры — ухаживания Маяковского за женой Чуковского, поэтический памфлет или раздражение Маяковского против критика, зарабатывавшего на его имени гонорары и славу, — летом 1915 года контакты между ними прекращаются. Правда, в декабре 1920 года, когда Маяковский приезжает в Петроград и читает в Доме искусств «150 000 000», Чуковский пишет о нем в дневнике крайне дружелюбно, что будет продемонстрировано в соответствующей главе. «Окно сатиры Чукроста», которым Маяковский отвечает на лекцию «Две России. Ахматова и Маяковский», тоже вполне доброжелательно:

Что ж ты в лекциях поешь,

будто бы громила я,

отношение мое ж

самое премилое.

Не пори, мой милый, чушь,

крыл не режь ты соколу,

на Сенной не волочу ж

я твою Чукоккалу.

Скрыть сего нельзя уже.

Я мово Корнея

третий год люблю (в душе!)

аль того раннее.

ОБЯЗАТЕЛЬНОЕ ПОСТАНОВЛЕНИЕ

Всем в поясненье говорю:

для шутки лишь «Чукроста».

Чуковский милый, не горюй —

Смотри на вещи просто!

Не вполне понятно, впрочем, почему «третий год», когда знакомы они были уже семь лет; предположить, что любовь началась только после Октября, — трудно, да и с чего бы?

Следующий конфликт — и в нем Маяковский выглядит еще хуже — случился в 1927 году. Чуковский в дневнике описывает его так:

«15 июня. Вчера встретил в „Красной“ Маяковского и заговорил с ним о Лиде. (Лидия Чуковская в это время в ссылке в Саратове — за антисоветскую листовку, которой не писала. — Д.Б.)

— Научите меня, к кому обратиться, чтобы вернуть Лиду в Питер.

— К самой Лиде.

— А не может ли сделать что-нибудь для нее Луначарский?

— Луначарский может дать ей билет в Акоперу. Больше ничего.

— А вы ничего не можете?

— Я послал бы ее в Нарымский край.

Это говорит человек, который за десять лет до того называл меня своим братом».

Мерзость, что сказать. Даже с поправкой на то, что сделали из них всех эти десять лет.

Даже если это месть за распространение сплетни — все равно очень плохо.

Хотя он и хлопотал потом о Лиде и даже о ее подруге, по свидетельствам самой Лидии Корнеевны, — говорить такое отцу нельзя ни при каких обстоятельствах.

Но за ним такое водилось, чего уж. И корпоративной солидарности он не знал. И когда травили Замятина и Пильняка, всего-то за публикации за границей, — написал в статье «Наше отношение»:

«Повесть о „Красном дереве“ Бориса Пильняк (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его и многих других не читал.

К сделанному литературному произведению отношусь как к оружию. Если даже это оружие надклассовое (такого нет, но, может быть, за такое считает его Пильняк), то все же сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов.

В сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене.

Надо бросить беспредметное литературничанье.

Надо покончить с безответственностью писателей.

Вину Пильняка разделяют многие. Кто? Об этом — особо.

Например, кто отдал треть Федерации союзу Пильняков? (Имеется в виду Всероссийский союз писателей, возглавлявшийся Пильняком. — Д. Б.)

Кто защищал Пильняков от рефовской тенденциозности?

Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?»

Хамство, но и хамство — еще полбеды.

Приходится признать: независимо от личных его качеств, во всем, что касалось партийной линии, он был даже не железным, а железобетонным — и абсолютно глухим к человеческой или писательской солидарности. Это не было трусостью или подхалимажем. Это было идейной установкой, которая есть и в самом сострадательном его портрете — в чертах Паши Антипова (Стрельникова), каким он изображен у Пастернака в «Докторе Живаго». «Живое человеческое лицо стало олицетворением, принципом, изображением идеи. Я поняла, что это следствие тех сил, в руки которых он себя отдал, сил возвышенных, но мертвых и безжалостных, которые его когда-нибудь не пощадят».

Почему Маяковский в конце концов рассорился с Чуковским, хотя незадолго до смерти встречался с ним почти дружески (об этом см. ниже в записи Чуковского от 14 апреля 1930 года), — сказать трудно. Он мало с кем, кроме тесного кружка единомышленников, поддерживал дружеские отношения и уж точно не дружил ни с кем из критиков, поскольку само их ремесло, как можно судить из «Гимна», представлялось ему малопочтенным; в случае Чуковского, рискнем предположить, ему мешала еще и проницательность лучшего из русских критиков десятых годов. Никому не нравится публичный разбор собственных лейтмотивов и тайных страхов, никому из разбираемых авторов не нравилась хлесткость, газетная соль критического стиля Чуковского, хотя Маяковский в собственных критических памфлетах не останавливался перед прямыми оскорблениями. Видимо, Маяковскому не без оснований казалось, что Чуковский уловил в нем нечто весьма важное и не слишком приятное, — например:

«К сожалению, нельзя не отметить, что этих как у него слишком много: как, как, как, как. (Он даже цитировал эту инвективу — как собственную — в разговоре с одесской возлюбленной, Женей Хин: „Облако“ читать не буду, слишком много „каков“. — Д. Б.) Сперва это нравится, но скоро наскучивает. Нельзя же строить все стихотворение на таких ошеломительных „как“. Нужны какие-нибудь другие ресурсы. Но в том-то и беда Маяковского, что никаких ресурсов у него порой не случается. Либо ошеломительная гипербола, либо столь же ошеломительная метафора. Возьмите „Облако в штанах“, или поэму „Человек“, или поэму „Война и мир“, едва ли там отыщется страница, свободная от этих фигур. Порою кажется, что стихи Маяковского, несмотря на буйную пестроту его образов, отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, словно завиток на обоях. Убожество литературных приемов не свидетельствует ли о психологическом убожестве автора, за элементарностью стиля не скрывается ли элементарность души?

Если прибавить к этому, что почти каждое стихотворение Маяковского построено с тем расчетом, чтобы главный эффект сосредоточивался в двух последних строках, так что две первые строки всегда приносятся в жертву этим двум последним, — бедность и однообразие его литературных приемов станут еще очевиднее. Для того чтобы усилить вторые пары строк, он систематически обескровливает первые.

Вообще быть Маяковским очень трудно. Ежедневно создавать диковинное, поразительное, эксцентричное, сенсационное — не хватит никаких человеческих сил. Конечно, уличному поэту иначе и нельзя, но легко ли изо дня в день изумлять, поражать, ошарашивать? Не только нелегко, но и рискованно. Это опаснейшее дело в искусстве. Вначале еще ничего, но чуть это становится постоянной профессией — тут никакого таланта не хватит».

И это верно. Это, может быть, самое точное, что о Маяковском вообще написано — по крайней мере при жизни; но кто сказал, что поэт должен быть разнообразен — и должен писать долго? Маяковский не был рассчитан на долгую жизнь. Ресурса для развития у него в самом деле не было, как не было и желания развиваться, как нет в самом его характере способности к переменам; и Чуковский, который всю жизнь менялся, иногда рос, иногда деградировал, — не познал ли полной мерой всех издержек этой гибкости? Гибкость — ключевое слово в разговоре о нем: он и внешне — такой же рослый, такой же некоммуникабельный, такой же уверенный на трибуне и тяготящийся людьми в повседневном общении, — был Маяковскому противоположен. Маяковский стоит монументом — Чуковский вьется ужом, пламенем, вьюном. (Не стану ссылаться на часто цитируемые воспоминания Д. Бабкина о том, как однажды Чуковский в академической капелле говорил вступительное слово, затянул его, Маяковский вытолкал за кулисы трибуну вместе с Чуковским, а в ответ на ропот зала точно так же вывез его обратно на сцену; никакими другими мемуаристами — включая участников инцидента — это не подтверждается, но трудно сомневаться, что Маяковский и Чуковский могли бы на равных бороться за внимание аудитории.)

Правда заключается в том, что Чуковский Маяковского понимал и любил — но сам при этом был ему абсолютно не нужен, кроме как на первых порах для организации скандалов на лекциях; Маяковский не нуждался ни в покровительстве, ни в анализе, ни в том, чтобы критик объяснил ему его самого. Все это формы помощи — а самоубийцы не нуждаются в помощи; или, вернее, нуждаются в том, чтобы их подталкивали к гибели и создавали для этой гибели оптимальный фон.

В день его смерти Чуковский записал в дневник:

«Один в квартире, хожу и плачу, и говорю „Милый Владимир Владимирович“, и мне вспоминается тот „Маякоуский“, который был мне так близок — на одну секунду, но был, который был влюблен в дочку Шехтеля (чеховского архитектора), ходил со мною к Полякову; которому я как дурак „покровительствовал“; который играл в крокет как на биллиарде с влюбленной в него Шурой Богданович; который добивался, чтобы Дорошевич позволил ему написать свой портрет, и жил на мансарде высоченного дома, и мы с ним ходили на крышу <…> и ходил на мои лекции в желтой кофте, и шел своим путем, плюя на нас, и вместо „милый Владимир Владимирович“ я уже говорю, не замечая, „Берегите, сволочи, писателей“. В последний раз он встретил меня в Столешниковом переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе — а потом не захотел (очевидно) со мной видеться — видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь… Казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, „возобновим“, и я скажу ему, как он мне свят и почему — и мне кажется, что как писатель он уже все сказал, он был из тех, которые говорят в литературе ОГРОМНОЕ Слово, но ОДНО, — и зачем такому великану было жить среди тех мелких „хозяйчиков“, которые поперли вслед за ним — я в своих первых статьях о нем всегда чувствовал, что он трагичен, безумный, самоубийца по призванию, но я думал, что это — насквозь литература (как было у Кукольника, у Леонида Андреева) — и вот литература стала правдой».

А литература вообще всегда правда: удивительно, что Чуковский до конца дней не потерял способности — может быть, главной для критика, — удивляться этому.

ДВЕНАДЦАТЬ ЖЕНЩИН. СОНКА

Дело было 5 ноября 1913 года. О знакомстве она вспоминает так. Чуковский — друг ее родителей — позвал 19-летнюю бестужевку Сонку Шамардину, которая очень нравилась ему, на свою петербургскую лекцию в Медицинский институт, посмотреть на живого футуриста, а главное — на триумфального себя. Футурист показался Сонке нагловатым, но завладел всем ее вниманием — больше она никого не видела и не слышала.

После лекции Чуковский предполагал везти ее в Гельсингфорс, но футурист захотел в «Собаку», и все пошли в «Собаку». За столом с ними оказались сатириконцы, но Сонка смотрела только на футуриста, а он — только на нее. Расплел ей волосы, сказал:

— Я вас напишу так.

Читал стихи.

Чуковский периодически умолял ехать домой:

— Я вижу, поэт совершенно оттеснил бедного критика…

Так оно и было. Чуковский все отчетливее ощущал свою неуместность, да вдобавок у него разболелась голова. Под конец он сказал, что ему решительно пора, и Соня уходит, потому что он ее проводит.

— Я провожу, — спокойно и властно сказал Маяковский. То ли мигрень, то ли самолюбие заставили Чуковского уйти. Маяковский повез Сонку на Васильевский. Извозчик нашелся на Невском. Был второй час ночи. Маяковский угрюмо молчал, потом в своей манере внезапно и решительно полез обниматься. Сонка принялась молча и отчаянно отбиваться, потом постучала в спину извозчика. Он остановился, и она соскочила.

— Сонка, простите, — сказал Маяковский. — Я должен вас проводить, садитесь, больше не буду.

Она надулась, но согласилась.

Мост был разведен.

— Поехали к Хлебникову! — попросил Маяковский. — Тут рядом!

Разбудили Хлебникова, заставили читать стихи. Он не роптал, только улыбался ясной улыбкой. Маяковский говорил, какой Витечка огромный поэт. Незаметно все трое заснули часам к семи утра, а проснулись в десять, люто голодные. Еды у Хлебникова не было. Пить чай поехали к Бурлюкам. Бурлюки Сонке не понравились: натянуто, холодновато. Она поехала к себе, Маяковский остался у Бурлюков, вечером договорились встретиться и с тех пор почти не расставались.

«Высокий, сильный, уверенный, красивый. Еще по-юношески немного угловатые плечи, а в плечах косая сажень. Характерное движение плеч с перекосом — одно плечо вдруг подымется выше и тогда, правда, — косая сажень.

Большой, мужественный рот с почти постоянной папиросой, передвигаемой то в один, то в другой уголок рта. Редко — короткий смешок его.

Мне не мешали в его облике гнилые зубы. Наоборот — казалось, что это особенно подчеркивает его внутренний образ, его „свою“ красоту».

Никто больше его так не любил. Даже гнилые зубы его любила.

Иногда спрашивал:

— Красивый я?

Иногда подводил ее к зеркалу, обнимал за плечи:

— Красивые мы?

«Помню, как хозяйка квартиры, в которой я снимала комнатенку на Васильевском острове, предложила мне найти другую комнату. От нее не скрылось то, что иногда очень поздно мы приходили вдвоем, стараясь не шуметь, а утром я таскала к себе в комнату воду в графине, чтобы умыться Маяковскому, не показываясь на глаза хозяйке. Как он ходил на цыпочках, с шумом натыкаясь то на стол, то на стул, — и конспирация не удавалась».

Не следует, однако, думать, что если она у него бывала в «Пале-Рояле», а он у нее ночевал на Васильевском, то сразу так уж все и было. Ничего не было. «Я с детства была ушиблена толстовством… Мне хотелось быть сестрой…» Он и называл ее сестрой. «У меня есть Сонечка-сестра» — так это и попало во «Владимира Маяковского», вписал в готовую вещь.

Чуть доходило до очередных его молчаливых и напористых попыток продвинуть отношения к обычному роману, она отвечала таким же молчаливым и упорным сопротивлением.

Он при ней не стеснялся ничего, мог даже сочинять. Работал, как называл это Мандельштам, с голосу: ходит, почти бегает по комнате, произнесет строчку, послушает голос, переставит слово.

Однажды пасмурным петербургским вечером стал при ней наборматывать в пролетке:

— Слушайте… послушайте, ведь если звезды зажигают…

После паузы:

— Это будут стихи. Не очень сентиментально, скажи? Ладно, я напишу, а печатать не буду…

Это был, кажется, самый счастливый его роман, весь состоящий из прелестных романтических эпизодов, таких, которыми всю жизнь потом любуешься — вроде наводнения: «Подвал „Бродячей собаки“ был залит водой. „Собака“ была закрыта, не было света. На полу лежали бревна и доски, чтоб можно было ходить. Никого не было, Пронин был один, когда пришли мы с Маяковским. Потом еще кто-то подошел с девушкой, которую Пронин звал „Луной“, а на самом деле она была Надя и училась в театральной школе. Затопили камин. Жарили в камине баклажаны. Сидели у огня. Маяковский не позволял мне ходить по залитому водой полу и переносил меня на руках, шагая по бревнам».

Особенно прелестно почему-то, что баклажаны. Сосиски было бы не так хорошо.

К январю отношения все же перешли в следующую фазу. К этому времени Соня съехала с прежней квартиры, порвала с большинством прежних знакомых, особенно старательно пряталась от Чуковского, чтобы не пришлось рассказывать ему об отношениях с Маяковским. Все-таки он ее нашел, долго таскал с собой по городу — впрочем, она так хорошо пишет сама, что к чему пересказывать?

«Моя „исповедь“ перед К. И., которого я очень любила, происходила, вероятно, в январе 1914 года. Было очень холодно. Поздний вечер. Я покорно таскалась за ним по каким-то домам, терпеливо ждала в каких-то полутемных гостиных, грустно пила чай, пока он расспрашивал, записывал, договаривался. Завершение „исповеди“ было в Куоккале, в дачной бане Чуковского. Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны. Хорошо, что баня в этот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба, колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяких ужасов о нем.

Рано утром — чуть свет — я уехала в Питер, чтоб снова встретиться с Маяковским».

Потом пошли слухи, что во время «исповеди» Сонка рассказала и о своей беременности, и о том, что Маяковский ее якобы заразил. Всего этого быть не могло. Во-первых, беременность и аборт были позже. Во-вторых, ничем он ее не заражал. Чуковский питался более поздними сплетнями. И конечно, был у него насчет Сони личный интерес — иначе бы он этих сплетен не повторял.

Сонка, Софья Сергеевна Шамардина, прошла очень типичный советский путь: как многие девушки Серебряного века, — Лариса Рейснер, скажем, — пошла в революцию и стала видным советским работником. Маяковский в двадцать первом все хохотал: Сонка — член горсовета!

Они с Маяковским встречались уже после того, как их роман закончился, — Сонка потом вспоминала об этом с умилением: «Встретились мы бурно-радостно и все общупывали друг друга — лицо, руки, плечи. Я пришла на Большую Пресню, где жили Маяковские. Он в 20 — нет, в 21 год был болен корью. Уже поправлялся. Лежал на коротком диванчике — ноги висели. Еще не вставал. Рубашка на локтях у него была дырявая, а рукава короткие, из них — большие ослабевшие руки. (А может быть, я придумала, что дырявая, — просто стираная.)

В маленькую его комнатку, в которой был еще стол и, кажется, шкаф, стулья, прибегала часто, пока не встал.

Познакомил с матерью и сестрами. Чаем поили и всегда очень приветливо встречали. Помню, что особенно Ольга радовалась и одобрительно относилась к моим посещениям. Нашла в Володиных книгах мои фотокарточки, показывала мне. В эти же дни встретила у Маяковского С. Третьякова — длинный, в парусиновом костюме: „А, вот она Сонка!“

Втроем бродили. А когда Маяковский поправился, я для безопасности водила с собой свою двоюродную сестру. Сначала Маяковский сердился, а потом — ничего. Она была очень хорошенькая. Однажды я преспокойно уснула на этом самом диванчике. А Владимир с Лизой сидели у меня в ногах. На следующий день он говорит: „У нее кожа очень хорошая. Ты ее больше не води с собой“.

В Москве в это лето он не ходил в своих желтых кофтах, помнится рубаха-ковбойка. Пиджачок какой-то.

Потом заболела я тягчайшей ангиной. В. В. был уже совсем здоров. Приходил на Новинский бульвар (вернее, Новинский переулок) ежедневно. Или рассказывал что-нибудь, или, скоро забывая о моем существовании, ходил из угла в угол и бормотал стихи. Уже начиналось „Облако“.

Когда появились деньги, притащил по старой памяти рислинг, финики, еще какие-то фрукты, но я даже смотреть на них не могла из-за ангины. До сих пор жалко. Так что он сам все выпил и съел дня за два.

Комната в тетиной квартире, где я жила, была какая-то косая. Вот эта кособокая комната казалась ему чем-то из Достоевского.

Все свои новые стихи за то время, что встречались в Москве, прочитывал мне. А может быть, и не все?

К прежней близости не возвращались никогда. Последняя попытка с большим объяснением у калитки в Новинском переулке привела только к закреплению конца нашей любви. Любви ли?

— Ты должна вернуться ко мне.

— Я ничего не должна.

— Чего ты хочешь?

— Ничего.

— Хочешь, чтоб мы поженились?

— Нет.

— Ребенка хочешь?

— Не от тебя.

— Я пойду к твоей маме и все расскажу.

— Не пойдешь».

Сонке принадлежит замечательная реплика: в 1922 году, когда они увиделись в Москве и она была уже «член горсовета», — он ей сказал:

— Все хорошо, и не меняешься ты. Только руки меняются, а так — все прежняя. Только одеть тебя надо, а то ты одета, как Крупская…

— Плохи мои дела! — сказала Сонка. — Раньше ты раздеть меня хотел, теперь одеть…

В Минске, когда она была уже женой партийца Адамовича, тогда предсовнаркома Белоруссии, Маяковский бывал у нее; очень стеснялся мужа. Потом несколько раз прибегал к его помощи, когда Лиле нужна была валюта для заграничных поездок, — Адамович был тогда уже председателем Самсахаротреста и жил с женой в Москве. В 1937 году он застрелился, потому что понимал, что за ним придут. «Когда пришла Шамардина, она была страшно взволнована, все с себя срывала, в частности сорвала белый шарф, рвала его в руках и бросила на стол, нам — всем женщинам — с истерическим криком предложила уйти, что мы и выполнили», — показала женщина-врач, которая диагностировала смерть. Адамович оставил записку: «Прости, Сонюшка, что я так тебя подвел. Попросил тебя итти на конференцию, а сам позором окончил свою жизнь партийца и твоего друга. Прости, целую, прости, не мог устоять против стены недоверия ко мне. Твой Иосиф».

А вскоре забрали и саму Сонку, и вернулась она только через семнадцать лет.

Как ни посмотришь — нет выбора: обязательно свяжешься с самоубийцей. Если бы Маяковский мог себе представить все это! Или он с самого начала все представлял именно так, потому и умолял сжалиться — «У меня есть Сонечка-сестра»?