Футурист Владимир Маяковский. 1914 г.

СОВРЕМЕННИКИ: ГОРЬКИЙ

С Горьким получилось очень нехорошо.

И хотя Горький впоследствии хмуро смотрел ему в затылок на фасадах школ и библиотек, хотя оба служили символами советской словесности — один образцовый поэт, другой прозаик, — хотя памятники им стояли на улице Горького в километре друг от друга, отношения между двумя главными классиками соцлита были отвратительные, куда хуже, чем между, допустим, Горьким и Буниным.

Горький распространял о Маяковском грязные слухи.

Маяковский напечатал на него публичный политический донос.

Горький откликнулся на смерть Маяковского насмешливо, почти кощунственно.

Маяковский отзывался о Горьком, по воспоминаниям многих очевидцев, резче, чем о заядлых литературных врагах (с которыми он, как с Полонским, вполне мог дружелюбно общаться при встрече).

Горький восторженно отзывался о раннем Маяковском и весьма скептически — о позднем.

Маяковский ни словом не обмолвился о прозе Горького.

И это очень символично, потому что — помимо личной неприязни — они абсолютно по-разному смотрели на революцию. Горький к 1917 году верил исключительно в культуру, в первостепенную насущность ее сохранения, а Маяковский — в необходимость ее разрушения. При этом, что особенно любопытно, Маяковский на словах призывал к разнообразным зверствам, а в жизни мухи не обидел и всех посильно спасал; Горький же, всю жизнь рисуясь гуманизмом и широкой помощью всем нуждающимся, был человеком абсолютно холодным, людьми чаще всего тяготился и держал в доме толпу, кажется, лишь для того, чтобы все время подпитывать собственное раздражение — главный источник вдохновения, доминирующую эмоцию его желчной поздней прозы. Чем больше патоки в его советской публицистике начиная с 1930 года — тем больше ненависти в прозе. Оба, Маяковский и Горький, написали по поэме под названием «Человек», и формально эти произведения весьма схожие: гимн Человеку в несколько уитменовском духе (хотя Горький тогда Уитмена не читал). Разница в том, что горьковская поэма невыносимо высокопарна и вообще очень плоха; но это, ладно, вещи вкусовые. Основополагающее различие в том, что Горький пишет о некоем абстрактном Человеке вообще, которого никто никогда не видел; а Маяковский — о Владимире Маяковском, который одет в конкретный жилет, встречает на небесах собственного отца-лесничего и влюблен в реальную женщину с улицы Жуковского.

На первый взгляд Маяковский грешит невыносимым ячеством, а Горький куда благообразнее; но живой Маяковский существует, он нас раздражает, восхищает, нам его жалко, — а человека из поэмы Горького, который все шествует куда-то вперед! и! выше! — нет и не бывает, его никто не видел и не может вообразить. Его окружают такие же абстракции, как сам он: вечно голодная любовь, вечно спокойная почему-то вера, — и ради них он, конечно, стреляться не будет. А Маяковский «застрелился у двери любимой», и в этом его поступке больше человечности и даже, пожалуй, величия, чем во всей чугунной поступи горьковского царя природы.

Горький всю жизнь восхищался человеком вообще — и был беспощаден к конкретному человеку рядом: в дни тяжелой (казалось — смертельной) болезни гражданской жены Марии Андреевой пишет жене предыдущей (9 января 1905 года): «Послезавтра, т. е. 11-го, я должен буду съездить в Ригу — опасно больна мой друг М[ария] Ф[едоровна] — перитонит. Это грозит смертью, как телеграфируют доктор и Савва. Но теперь все личные горести и неудачи — не могут уже иметь значения, ибо — мы живем во дни пробуждения России». Вот как! И на всем протяжении его почти семидесятилетней жизни мы будем видеть удивительные примеры холодности Горького к конкретным людям — при необычайной пылкости относительно «человека вообще». Этот сентиментальный рыдалец умудрился в 1928 году съездить на Соловки, где перед ним прошли тысячи неправедно осужденных, ежедневно мучимых, — и привез оттуда радужный очерк о перековке. Маяковский же, пообещавший «отца облить керосином и в улицы пустить — для иллюминаций», над близкими дрожал так, как не всякая мать дрожит над ребенком. Болезнь любимой заслонила бы ему любую революцию, а мать, с которой у него и в детстве не было особенной близости (всю жизнь на «вы»), он окружал постоянной заботой, даром что она его стихов не любила и не понимала.

Горький был гуманистом-теоретиком, Маяковский же — в теории сущий Голем — на практике был надежнейшим товарищем, добрейшим, без тени высокомерия, помощником, и если Горький почти всегда покровительственно-высокомерен (на равных дружил, кажется, только с Андреевым да, при всех расхождениях, с таким же холодным теоретиком Лениным), то Маяковский ни словом не подчеркивает своего превосходства, а о Хлебникове и даже Асееве говорит с явной белой завистью, добавляя: «Ну ничего, я вот тоже скоро…» Горький, восторженно отзываясь о коллегах, весьма пристрастно и ревниво оценивал их удачи; Маяковский радовался любому чужому успеху. Немудрено, что Горький казался Маяковскому сугубым лицемером, а тот ему — патентованным истериком.

История их знакомства подробно описана Марией Андреевой:

«Как-то осенью 1914 года в местечко Мустамяки (ныне Горьковское. — Д. Б.), где Алексей Максимович жил на вилле Ланг, приехал какой-то человек. Ко мне пришла снизу служащая и сказала: „Мария Федоровна, там пришел какой-то длинный, очень длинный человек и хочет видеть непременно Алексея Максимовича. Что ему сказать?“ Говорю ей: „А вы подождите, я сначала посмотрю и сама скажу“. Пошла к Алексею Максимовичу. Он работал. Я не стала его тревожить, у него всегда было обыкновение работать до часу, до половины второго, то есть до того времени, когда наша семья собиралась к обеду.

Жили мы в большом деревянном доме, в верхнем этаже, а низ почти целиком занимала огромная комната, она же гостиная, она же и столовая. В дальней части этой комнаты действительно стоял какой-то очень высокий человек, молодой, довольно красивый. Показался он мне на кого-то похожим, видела я его где-то в Москве, а кто такой — сразу не вспомнила. Подошла к нему и говорю:

— Здравствуйте! Алексей Максимович не может сейчас с вами разговаривать! Вы что, к нему по делу приехали?

Он круто повернулся ко мне, держа руки в карманах.

— Не знаю, как вам сказать. Должно быть, по делу… по всей вероятности, по делу. А в общем просто мне его видеть хочется.

— Чудесно! Так вот и подождите.

У нас стоял еще утренний завтрак на столе. Спрашиваю:

— Вы кофе хотите? Или, может быть, чаю?

— Да, не откажусь.

— Вот и хорошо. Вы посидите, я пойду скажу, чтобы подогрели.

И пошла из комнаты, а он мне вдогонку:

— А вы не боитесь, что я у вас серебряные ложки украду?

Помню, так это мне странно показалось, что я немножко оторопела, но говорю:

— Нет, не боюсь. Да, по правде сказать, у нас и ложки-то не серебряные.

И ушла.

Потом пришла, принесла кофе, пододвинула хлеб, ветчину, что там еще было, прошу:

— Угощайтесь, пожалуйста!

Он посмотрел на меня и говорит:

— Вы на меня не обиделись?

— Нет, не обиделась. А почему вы так сказали?

И тут мне стало мерещиться: да ведь вот кто это, „человек в желтой кофте“. Повернулась к нему и говорю:

— А вы не Маяковский?

— Маяковский.

Он широко и весело улыбнулся, и мне бросилось в глаза — молодой, а зубов у него нет.

Так мы с ним немного поговорили. Я спросила его:

— Вы что, приехали с Алексеем Максимовичем познакомиться или у вас действительно дело есть?

— Нет, я бы хотел только познакомиться.

— Вот, — говорю, — влюбитесь вы друг в друга!

— Почему, — говорит, — влюбимся?

— А это уж всегда так: есть люди, которые в него влюбляются, но в которых он не влюбляется, и есть люди, которые в него влюбляются и в которых он влюбляется.

— А я, — говорит, — боюсь!

— Это, — говорю, — хорошо, что вы боитесь! Больше, однако, кажется, что вы вообще ничего не боитесь.

— Это верно.

Говорить больше нам как будто не о чем.

— Давайте, — предлагаю, — пойдем в лес грибы собирать.

— Да я никогда в лесу не был.

— Извините, но этому я поверить не могу. Вам двадцать-то лет есть?

— Ох, — говорит, — мне гораздо больше. — Так он и не сказал, сколько ему лет.

— Ну, пойдемте!

— Я грибов не знаю, никогда их не собирал.

— Ну что же, разберемся. Увидите гриб, вы — ко мне. Покажете, а я скажу, что это — поганка или сыроежка, или еще какой гриб.

Пошли мы. Час или полтора ходили по лесу. И вдруг с него слезла вся эта шелуха. Он стал рассказывать, как был он маленький, как жил на Кавказе. Рассказывал, что мать его вроде как бы прачка, потом я узнала, что мать у него была учительница. Не знаю, зачем это он сказал: не то посмеяться ему надо мной хотелось, не то еще что. Трудно бывает таких людей сразу понять. (Бессознательное подражание Чуковскому? У него-то действительно прачка. — Д. Б.)

Потом он стал мне рассказывать про свои стихи, читать их вслух, и совсем не такие, какие я читала. Помню, мне очень понравилось одно, оно начиналось так:

Послушайте!

Ведь если звезды зажигают —

Значит — это кому-нибудь нужно?..

Голос у него хороший был, читал он как хороший актер. В 1918 году я видела его на сцене, — должна сказать, но он был бы великолепным актером, если бы он этим делом занимался.

Потом он прочел стихи:

На дворе, на третьем, петербургском, грязном,

Играют маленькие дети:

Ванька и Танька,

Петька и Манька,

И говорят друг другу:

Ванька, глянь-ка,

А ведь небо-то четырехугольное!

Ужасно меня эти маленькие простые строфы растрогали! Я, может быть, ошибаюсь в именах, но кажется мне, что как раз эти имена он и называл.

Потом он все приносил больше червивые, скверные грибы и очень обижался, что я нахожу маленькие белые, а он все шлюпики, — видно было, что в грибах он действительно ничего не понимает. Страшно радовался, что находил много брусники.

Когда мы вернулись домой, пришли все наши — стол у нас всегда был большой и многолюдный. Слышим: лестница скрипит, спускается Алексей Максимович. Очень было занятно смотреть, как волновался Маяковский. У него челюсти ходили, он им места как-то не находил, и руку в карман то положит, то Вынет, то положит, то вынет.

Алексей Максимович вошел, посмотрел на него:

— А, здравствуйте! Вы кто — вы Владимир Маяковский? — Да.

— Ну, отлично, чудесно, чудесно! Давайте обедать! Вы уже познакомились?

За обедом говорил больше Алексей Максимович, а Маяковский больше слушал, и по тому, как он смотрел на Алексея Максимовича, и по тому, как Алексей Максимович на него посматривал, я твердо знала, что мое предположение о том, что они друг в друга влюбятся, правильно, — весьма ближайшее будущее показало, что это так и было. Алексей Максимович сильно увлекся талантливым и темпераментным Владимиром Владимировичем, а Владимир Владимирович, несомненно, чувствовал то, что большинство настоящих талантливых людей по отношению к Алексею Максимовичу, — огромное уважение и благодарность.

Такова была первая встреча Алексея Максимовича с Маяковским.

Помню, Маяковский несколько раз к нам приезжал в Мустамяки.

Очень часто он у нас бывал в Петербурге, на Кронверкском проспекте, когда мы еще жили на пятом этаже. Это было в 1915–1916 годах.

Маяковский писал в это время свои большие поэмы, приносил к Алексею Максимовичу почти каждую главу отдельно, советовался с ним.

По инициативе Алексея Максимовича он стал сотрудничать в журнале „Летопись“.

Алексей Максимович очень восторженно относился к поэме „Человек“, к поэмам „Война и мир“ и „Облако в штанах“, нередко он говорил с Владимиром Владимировичем, намечая ряд новых тем. <…> Алексей Максимович восхищался им, хотя беспокоила его немножко, если можно так выразиться, зычность поэзии Владимира Владимировича. Помнится, как-то он ему даже оказал: „Посмотрите, — вышли вы на заре и сразу заорали что есть силы-мочи. А хватит ли вас, день-то велик, времени много?“

Про Маяковского много времени спустя он говорил также, что это чудесный лирический поэт, с прекрасным чувством, что хорошо у него выходит и тогда, когда он и не лирикой мысли высказывает».

Маяковский вспоминает о восторженной реакции Горького на «Облако» иронически и недружелюбно: «М. Горький. Читал ему части „Облака“. Расчувствовавшийся Горький обплакал мне весь жилет. Расстроил стихами. Я чуть загордился. Скоро выяснилось, что Горький рыдает на каждом поэтическом жилете. Все же жилет храню. Могу кому-нибудь уступить для провинциального музея». Интересно, что, по воспоминаниям самого Горького, плакал как раз Маяковский: «Разрыдался, как женщина, чем весьма испугал и взволновал меня». Письмо писано в 1930 году.

Была ли первая встреча в 1914 году — или это ошибка памяти Андреевой? Доподлинно известно, что Маяковский был у Горького в Мустамяках в первых числах июля 1915 года и тогда читал ему «Облако» (а также, по воспоминаниям самого Горького в письме его первому биографу Груздеву, «Флейту-позвоночник», но «Флейта» написана после знакомства с Лилей и ей посвящена, — это уже октябрь пятнадцатого года). Тогда же, в июле, Горький подарил Маяковскому «Детство» (с инскриптом «Без слов, от души»). Но если речь идет о начале июля, проблематичны грибы, тем более успевшие сгнить, — так что, по всей видимости, Андреева все помнит точно и первая встреча состоялась осенью первого военного года, а поездок в Мустамяки было несколько. Люди, полагающие и пишущие, что Маяковский познакомился с Горьким именно летом 1915 года, не учитывают февральских встреч: на презентации, по-нынешнему говоря, «Стрельца» и на вернисаже в «Бюро Добычиной» они уж всяко бы не разминулись.

Вспоминая о встречах в Мустамяках (вероятно, как раз о первом знакомстве), Горький писал Корнею Чуковскому в ответ на его утверждение, будто у Маяковского нет корней, нет прямого предшественника: «Как-то, в Мустамяках, Маяковский изъяснялся в почитании Черного и с удовольствием цитировал его наиболее злые стихи» (впервые опубликовано Харджиевым в сборнике «Литнаследства» «Новое о Маяковском»). Это написано уже после ссоры с Горьким, и ему, видимо, важно подчеркнуть вторичность Маяковского, его неоригинальность (в качестве другого его предшественника он называет Северянина).

С футуристами Горький поспешил задружиться, поскольку не хотел отставать от литературной моды и все, что было в литературе перспективного (и, заметим, талантливого), спешил приветствовать, отчасти даже присвоить. Это не такая уж плохая черта — разумеется, на новых явлениях как бы появлялось клеймо «одобрено Горьким», и, значит, сам Горький получал свою долю чужой славы, но и собственной делился щедро. Кто был кому нужнее — футуристы Горькому или он им, — в пятнадцатом году сказать трудно.

В конце февраля 1915 года художница Валентина Ходасевич сказала Каменскому, что Горький приезжает из Финляндии. Дала адрес. Каменский отправился представляться и представлять футуристов. Бурлюк и Маяковский дожидались поблизости в «Вене» — на случай, если Горький захочет принять и их; но он ограничился Каменским, пообещав, что всех вместе пригласит после. Каменского он, в своей манере, старался очаровать — оставил сначала обедать, потом ужинать, а потом и завтракать. Странные были эти застолья — с вынужденным весельем, с натянутостью, всегда почему-то отличавшей горьковские сборища. Видимо, причина была в том, что сам он ни секунды не вел себя естественно. Бунин — злобный, но зоркий, — запечатлел его манеру постоянно менять маски (и в рассказах можно вычленить у него эту же смену авторских образов — но там масок меньше, две-три, почему многие современники и сетуют, что устные его рассказы были не в пример обаятельнее): «Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ — скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, <…> а кроме того и по неумеренности образности и пафоса». В близком кругу он был другой: «Милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае, — с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. <…> На людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне». Каменский смертельно устал от него за сутки, проведенные вместе: ему были последовательно продемонстрированы Горький-величественный (и простой), Горький-официальный и Горький-домашний. Он заставил Каменского — хотя и уговаривать особо не надо было — читать «Стеньку Разина». Собравшиеся у Горького издатели и ученые хлопали жиденько. Заговорили о Маяковском — якобы он недавно наскандалил в «Собаке», швырнул в кого-то пивной бутылкой… Это была неправда, то есть было вовсе наоборот — он прочел «Вам», и в него швырнули бутылкой. Он страшно побледнел и спокойно («а самое страшное — видели? лицо мое, когда я абсолютно спокоен») сказал: «Счастье ваше, что вы промахнулись».

— Маяковский держался великолепно, — сказал кто-то из артистов. — Я бы на его месте эту бутылку поднял и запустил обратно.

Тут пришел Александр Тихонов, будущий соредактор «Летописи», и рассказал, что только что в «Вене» видел Маяковского (не забудем, он там так и сидит с утра), — прекрасно читал прекрасные стихи!

Ученые и издатели разошлись, Горький посетовал на званые обеды («А не позовешь — обидятся!») и сказал, что только теперь, когда все лишние ушли, он испытал настоящий аппетит. Приехали актеры. Начался ужин, актеры показывали скетчи, Каменский читал, Горький басом похохатывал — авиатор насилу вырвался в шестом часу утра и поспешил к Маяковскому в «Европейскую».

— Ты?! Все это время?!! Был у Горького?!!!

— Да!

— Целые сутки?

— И еще оставлял!

— И ты ему не надоел?

— Он велел вас с Бурлюком привести к обеду.

Привел. У крыльца Маяковский занервничал:

— А вдруг он не звал? Вдруг тебе показалось?

Горький, однако, был радушен:

— Водочку уважаете?

— Мы пьем только кахетинское, — сказал Маяковский, — к тому же оно тут предусмотрительно поставлено.

— Странно, — сказал Горький. — Каменский вчера пил.

— Боялся вас огорчить, — признался Каменский.

За столом Горький заговорил о литературной политике: молодые враждуют со старыми, а ведь можно дружить! Поэтов и так мало… Надо так: они свое, а вы — свое.

— Прекрасно! — воскликнул Бурлюк. — Запишите мне это, пожалуйста! — и вынул записную книжку.

Горький записал: «Они свое, а мы свое».

Маяковский прочел из «Облака». Горький его со слезами обнял. Восклицал: «Русский самородок!» Подробно расспрашивал, как Маяковский пишет. Маяковский объяснил: вышагиваю, потом записываю. Горький никогда о таком способе не слышал и восхитился. На следующий день поехали к первой российской галерейщице Надежде Добычиной, в дом Адамини, что на углу Мойки и Марсова поля. Каменский пишет, что смотрели выставку футуристов, — но выставка футуристов («левых течений») открылась там в марте, а «Последняя выставка футуристов Ноль-десять» вообще в декабре, так что либо Каменский ошибся и Горький ездил с ними на выставку год спустя, либо они смотрели у Добычиной выставку «мирискусников». 25 февраля Каменский был зван к Горькому обедать, а потом повез его в «Собаку» — на вечер, посвященный выходу «Стрельца», где у Маяковского были напечатаны куски трагедии и четвертой части «Облака». Горький выступил с краткой речью. После возвращения из эмиграции (февраль 1913 года) это было первое его публичное выступление, и встречено оно было, естественно, овацией. «День» напечатал отчет об этой речи: «Футуристы — скрипки, хорошие скрипки, только жизнь еще не сыграла на них скорбных напевов. Талант у них, кажется, есть, — запоют еще хорошо. Над символистами в свое время смеялись и ругали их точно так же, а теперь они всеми признаны, в славе. Надо внимательнее и любовнее относиться к человеку и к труду человеческому, а творчество тоже труд. У футуристов есть одно бесспорное преимущество — молодость. Жизнь же принадлежит молодым, а не убеленным сединами. <…> В нашей крови „неприятие мира“, мы не активны, не умеем любить жизнь. У нас даже есть теории неприятия мира. А футуристы принимают жизнь целиком, с автомобилями, аэропланами. Не нравится жизнь, сделайте другую, но мир принимайте как футуристы. Много лишнего, ненужного у футуристов, они кричат, ругаются, но что же им делать, если их хватают за горло! Надо же отбиваться. В футуристах все-таки что-то есть!»

Поскольку отзывы об этой речи появились в нескольких изданиях сразу и кое-где были перевраны, Горькому пришлось для «Журнала журналов», вышедшего в апреле, дать подробное интервью; это явно не собственноручная заметка, а корреспондентская запись — тут много примет устной речи, а черт горьковского письменного стиля вроде знаменитых тире между подлежащим и сказуемым нет вовсе:

«Русского футуризма нет. Есть просто Игорь Северянин, Маяковский, Бурлюк, В. Каменский. Среди них есть несомненно талантливые люди, которые в будущем, отбросив плевелы, вырастут в определенную величину. Они мало знают, мало видели, но они несомненно возьмутся за разум, начнут работать, учиться. Их много ругают, и это несомненно огромная ошибка. Не ругать их нужно, к ним нужно просто тепло подойти, ибо даже в этом крике, в этой ругани есть хорошее: они молоды, у них нет застоя, они хотят нового свежего слова, и это достоинство несомненное.

Достоинство еще в другом: искусство должно быть вынесено на улицу, в народ, в толпу, и это они делают, правда, очень уродливо, но это простить можно. Они молоды… молоды.

Вспомним наших крупных, а теперь уже заслуженных, поэтов В. Брюсова и Бальмонта 15 лет тому назад.

В России несомненно нет футуризма, того настоящего, родоначальником которого является итальянский футуризм с представителем его Маринетти. Сочный, одаренный художник, он сжигает шаблоны итальянской старины. Вы понимаете: там давят музеи, великолепная архитектура, давние источники культуры и мысли, но уже отжившие. Нужно уйти из-под громоздких сводов, нужно вылупиться из этой оболочки, и Маринетти силою своего таланта и красок слова заражает молодежь и ведет ее к несомненному ледоходу. Его не остановить. А у нас тут, в России, у нас нет террора старины, нас она не давит…

И все они, этот хоровод галдящих, кричащих и именующих себя почему-то футуристами, сделают свое маленькое, — а может, и большое! — дело, которое очевидно даст всходы. Пусть крик, пусть ругань, пусть угар, но только не молчание, мертвое, леденящее молчание.

Трудно сказать, во что они выльются, но хочется верить, что это будут новые, молодые свежие голоса. Мы их ждем, мы их хотим.

Их породила сама жизнь, наши современные условия. Они не выкидыши, они вовремя рожденные ребята.

Я только недавно увидел их впервые живыми, настоящими и, знаете, футуристы не так уж страшны, какими выдают себя и как разрисовывает их критика.

Вот возьмите для примера Маяковского — он молод, ему всего 20 лет, он криклив, не обуздан, но у него несомненно где-то под спудом есть дарование. Ему надо работать, надо учиться, и он будет писать хорошие, настоящие стихи. Я читал его книжку стихов. Какое-то меня остановило. Оно написано настоящими словами. (Интересно, что за книгу он видел? У Маяковского на тот момент вышли две книги — „Я“ с четырьмя стихотворениями и „Владимир Маяковский. Трагедия“. Подозреваю, что речь о трагедии — там наверняка ему кое-что пришлось по вкусу. — Д. Б.)

Россия, огромная, необъятная… Сколько в ней великих начинаний, сколько сил непочатых. Вы возьмите русского человека. Вялое, дряблое нутро. Ничего определенного, ничего определившегося. Куда попутный ветер потянул, туда и пошел.

В огромной российской толпе нет лица, нет характерных черт.

Как бы смешны и крикливы ни были наши футуристы, но им нужно широко раскрывать двери, широко, ибо это молодые голоса, зовущие к молодой новой жизни.

Наша молодежь пережила большую исключительную полосу. Сначала была эпидемия самоубийств, она унесла много жизней молодых и талантливых; на смену пришла половая проблема, и она исковеркала, погубила навсегда, на всю жизнь много сотен и тысяч душ.

И вот теперь молодежь, я думаю, я хочу верить, — призвана в мир, чтобы освежить сгустившуюся полубольную атмосферу жизни. Ей надо сбросить много хлама, много лишнего и оздоровить свои не совсем здоровые души, и тогда, набравши сил, они выплывут над поверхностью суеты и суматохи…»

Горькому за эту попытку осторожно защитить футуристов доставалось неоднократно, жесточе всего — от вечного его гонителя, нововременского «старого палача», как заклеймил его Дорошевич, Виктора Буренина: «Никто ничего, кроме глупости и наглости, в футуристах не видит, а вот, подите, Максим Горький что-то видит. <…> Может быть, футуристы женят на себе г. Горького? То-то будет занятная свадьба. Г. Горький встанет на свадебном пиру с бокалом бабушкина кваса и начнет речь: „Фур бул дыл“…»

Горький поместил в «Летописи» сочувственную рецензию на «Облако», подаренное ему с инскриптом «Алексею Максимовичу с любовью», — и издал в своем «Парусе» первую большую (116 страниц!) книгу Маяковского: сборник лирики «Простое как мычание». Когда весной 1917 года Горький стал выпускать газету «Новая жизнь», Маяковский был туда приглашен и напечатал там несколько программных вещей — в частности, «К ответу!»:

За что?

Дрожит земля

голодна,

раздета.

Выпарили человечество кровавой баней

только для того,

чтоб кто-то

где-то

разжился Албанией.

Сцепилась злость человечьих свор,

падает на мир за ударом удар

только для того,

чтоб бесплатно

Босфор

проходили чьи-то суда.

Скоро

у мира

не останется неполоманного ребра.

И душу вытащат.

И растопчут там ее

только для того,

чтоб кто-то

к рукам прибрал

Месопотамию.

Актуальная вещь, даже страшно. Как говорил один мой школьник, когда я на уроке прочел кое-что из «Облака», — «Львович, неужели это напечатано?!».

13 августа Маяковский из «Новой жизни» ушел. В автобиографии смутно об этом сказано «Россия понемногу откеренщивается. Потеряли уважение. Ухожу из „Новой жизни“». Откеренщивается — надо понимать, открещивается от Керенского; но «Новая жизнь» вовсе не была тотально прокеренской. Катанян связывает уход с постановлением ЦК партии большевиков о выходе всех членов РСДРП(б) из редакции. Причиной был партийный список «Новой жизни» на выборах в Петроградскую городскую думу: у большевиков был свой, и они отмежевались. Можно допустить, однако, что Горький в августе 1917 года — судя по «Несвоевременным мыслям» — никак не годился в единомышленники ни большевикам, ни Маяковскому.

Вряд ли мог понравиться Маяковскому такой, например, фрагмент колонки от 2 августа:

«А я думаю, что в этой области (в юриспруденции. — Д. Б.) следует ожидать всех возможных изменений к худшему. При монархии покорные слуги Романова иногда не отказывали себе в удовольствии полиберальничать, покритиковать режим, поныть на тему о гуманизме и вообще немножко порисоваться благодушием, показать невольному собеседнику, что и в сердце заядлого чиновника не все добрые начала истреблены усердной работой по охране гнилья и мусора. Наиболее умные, вероятно, понимали, что „политик“ — человек, в сущности и для них не вредный, — работая над освобождением России, он работал и над освобождением чиновника от хамоватой „верховной власти“. Теперь самодержавия нет и можно показать всю „красоту души“, освобожденной из плена строгих циркуляров. Теперь чиновник старого режима, кадет или октябрист, встает пред арестованным демократом как его органический враг, либеральная маниловщина — никому не нужна и неуместна. С точки зрения интересов партий и политической борьбы все это вполне естественно, а „по человечеству“ — гнусно и будет еще гнусней по мере неизбежного обострения отношений между демократией и врагами ее».

Едва ли ему понравился и фрагмент той же колонки, где Горький возмущался бессовестным глумлением над узниками Царского Села — императорской семьей — и особенно негодовал по поводу того, что это позволяет себе еврей, провоцируя тем самым рост антисемитизма. Не то чтобы Маяковский обиделся за евреев, хотя антисемитизма он не прощал и до знакомства с Бриками, — просто ему непонятно было это миндальничанье с царем и его семейством: до «Императора» (1929) оставалось 12 лет, до расстрела Романовых — год, и он же, кстати, всего год спустя после этого расстрела рифмовал в «Советской азбуке» — «Цветы благоухают к ночи, / Царь Николай любил их очень»? (тут же и соответствующая карикатура).

Горький семнадцатого года — особенно второй его половины, когда он писал о большевиках и Ленине куда жестче, чем Питирим Сорокин или Бердяев, — с Маяковским категорически несовместим, и разрыв с «Новой жизнью» — а потом и личный — был неизбежен. Однако окончательной ссоры тогда не было. Маяковский печатался в «Новой жизни», хоть и редко, до середины 1918 года.

Разрыв с Горьким — самый решительный во всей череде его литературных ссор, вообще-то не слишком многочисленных. Когда писатель Чужак уходил из ЛЕФа (из-за «Непопутчицы», которая ему резко и, пожалуй, заслуженно не понравилась), Маяковский сделал все, чтобы его отговорить. Пастернака уламывал до последнего (зато потом не принял его запоздалой попытки примирения в предновогоднюю ночь 1929 года). С Асеевым поругался из-за перехода в РАПП, но уже к апрелю — через три месяца — помирился. Ради дела готов был беречь любые, сколь угодно натянутые отношения. Только с Горьким они на протяжении всех двадцатых проявляли удивительно стойкую взаимную неприязнь; что еще удивительнее — смерть Маяковского ничуть Горького не смягчила. Единственный печатный отзыв Горького на нее содержится в довольно грубой и неумной статье 1930 года «О солитере», где вся вообще духовная жизнь человека объявляется результатом деятельности неких умственных паразитов; все, что делает человека человеком, — сомнения, религия, соблазн суицида, — провозглашается душевной болезнью, вроде умственного расстройства желудка, вызываемого глистами; а надо строить социализм!

«Миллиарды рублей вырабатывает крестьянин и рабочий, но все эти рубли не попадут в карман „хозяев“, а возвращаются трудящимся: идут на вооружение страны машинами, на постройку фабрик, заводов, железных и грунтовых дорог, на расширение транспортных средств, на воспитание миллионов детей рабочих и крестьян.

Но — лирико-истерический глист пищит:

„Тов. Горький! Застрелился Маяковский — почему? Вы должны об этом заявить. История не простит вам молчание ваше“.

<…> Маяковский сам объяснил, почему он решил умереть. Он объяснил это достаточно определенно. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтоб причинить неприятность возлюбленной.

Лично я думаю, что взгляд на самоубийство как на социальную драму нуждается в проверке и некотором ограничении. Самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица, голод. А затем каждый человек имеет право умереть раньше срока, назначенного природой его организму, если он чувствует, что смертельно устал, знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство, если он утратил работоспособность, а в работе для него был заключен весь смысл жизни и все наслаждения ее. По последнему мотиву ушел из жизни один из знаменитых ученых, гигиенист Петтенкопфер, он покончил с собою восьмидесяти трех лет. (Справедливости ради: Петтенкопфер застрелился после того, как пережил жену и троих детей, — но такая сентиментальность в концепцию Горького не вписывалась. Когда доктор Покровский сообщил ему о смерти его сына Максима, единственной реакцией были слова „Это уже не тема“, — и, побарабанив пальцами по столу, Горький продолжил разговор о другом. — Д. Б.)

Весьма талантливый автор книги „Пол и характер“ пессимист Отто Вейнингер застрелился двадцати трех лет, после веселой пирушки, которую он устроил для своих друзей. (Никакой пирушки пессимист Вейнингер не устраивал, он застрелился после недельного затворничества в гостинице, после нескольких приступов безумия, во время которых его преследовала одна и та же слуховая галлюцинация — собачий лай; собака в системе Вейнингера, изложенной в „Последних словах“, была символом несамостоятельности, рабской зависимости. Вейнингер оставил записку „Я умираю, чтобы не стать убийцей“, какие уж тут пирушки! Полуобразованность — великая беда; Горький все видел так, как ему удобнее. — Д. Б.)

Мне известен случай самоубийства, мотивы которого тоже весьма почтенны: года три тому назад в Херсоне застрелился некто, оставив такое объяснение своего поступка: „Я — человек определенной среды и заражен всеми ее особенностями. Заражение неизлечимо, и это вызвало у меня ненависть к моей среде. Работать? Пробовал, но не умею, воспитан так, чтоб сидеть на чужой шее, но не считаю это удобным для себя. Революция открыла мне глаза на людей моего сословия. Оно, должно быть, изжилось и родит только бессильных уродов, как я. Вы знаете меня, поймете, что я не каюсь, не проклинаю, я просто признал, что осужден на смерть вполне справедливо и выгоняю себя из жизни даже без горечи“. Это был человек действительно никчемный, дегенеративный, хотя с зачатками многих талантов, но, как видите, с отвращением к паразитизму».

Подозреваю, что этот самоубийца из Херсона был столь же реален, как мифический врач из Киева, сообщивший Горькому о сифилисе Маяковского; вымысел вполне в его духе, и тоже, кажется, с намеком на поэта. Ненависть к самоубийству, как и в стихотворении Маяковского о Есенине, тут явно маскирует собственную суицидную манию, служит своеобразным ее вытеснением: Горький в восемнадцатилетнем возрасте стремился к самоубийству столь упорно, что, выстрелив в себя и задев легкое, уже в больнице стал пить из бутыли хлоралгидрат, но так был крепок, что откачали. Вероятно, его довели «социальные условия», хотя сам он оставил записку — «Прошу винить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце». Везде Гейне, — такое чувство, что он выдумал не только зубную боль в сердце, но и все коллизии российской истории.

В бумагах Горького нашлась заметка — то ли набросок некролога, то ли мысли для себя, чтобы не портить уже собственный некролог:

«Величие человека никогда не совпадало с актом самоубийства. Великих — убивают подлые, как известно. Быть револ<юционером> во время револ<юции> — не трудно, труднее быть таковым хотя бы за неделю до революции. Я хорошо знал М с 14 по 17-й год. В ту пору он пребывал в настроении анархиста, это настроение свойственное его натуре и не редко выражалось в хулиганстве. Утверждаю, что хулиг<анство> результат его истеричности, осложненной раздутым самолюбием, и столь же болезненной — застенчивостью, которая всегда характерна для самолюбцев.

„Социализм — это для дураков, вроде Феди Раскольникова; я — не глупее Ленина“ и т. д. в этом роде.

Типичный декадент, вырожденец.

Зубы.

Брики, Асеевы — загибы к Лефу».

Опубликовано это только в 2008 году, в статье Е. Матевосяна «Пометки Горького в тексте пьесы Маяковского „Баня“» (там же исследователь высказывает вполне доказуемое предположение, что Иван Иванович из «Бани», ссылающийся на «Наши достижения» и неумеренно восхищающийся размахом соцстроительства, списан с Горького, так что создателю «Наших достижений» было на что обижаться).

И четыре года спустя не мог Горький успокоиться, борясь, понятно, не с Маяковским, которого давно на свете не было, а с гиперболизмом и, шире говоря, со всем типом декадента-истерика, который никогда в душе революции не примет, потому что революция есть прежде всего дисциплина:

«В докладе Бухарина есть один пункт, который требует возражения. Говоря о поэзии Маяковского, Н. И. Бухарин не отметил вредного — на мой взгляд — „гиперболизма“, свойственного этому весьма влиятельному и оригинальному поэту», — сказал он в заключительном слове; не только сам не сказал о Маяковском ничего хорошего, но и Бухарину запретил. Он еще не знал, что Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим. До этой констатации оставался год. А пока ему не нравился гиперболизм и, говоря о мертвом Маяковском, он применил к нему два крайне амбивалентных определения — «оригинальный» и «влиятельный». Даже талантливым назвать поскупился. Оригинальным и влиятельным бывает не только хорошее — чаще как раз наоборот, что мы знаем по собственному горьковскому опыту.

В чем тут проблема? Во-первых, Горький вообще нередко — «не редко», как писал он сам, подчеркивая отрицание, — рвал с теми, кого выпестовал. Можно сказать, что это сознательная — а скорее бессознательная — часть его литературной стратегии. Так получалось потому, что Горький любил благотворительствовать, а это не всем нравилось; больше того, многие перерастали статус его учеников и переходили в разряд конкурентов. Скажем, по воспоминаниям Леонова, Горький, зазвав его к себе в Сорренто после выхода «Вора», обронил в разговоре — «В сущности, я всего лишь публицист», — а Леонов не возразил или возразил недостаточно горячо; в 1931 году Горький пишет восторженное предисловие к французскому изданию «Соти», а уже в 1935 году реагирует на «Дорогу на океан» — роман куда более глубокий и яркий — резким (правда, неотправленным), раздраженным письмом. Почему так? Думаю, не потому, что леоновская правда о человечестве разочаровала Горького, который и сам считал человечество не слишком удачным проектом; не в правде было дело, а в личном соперничестве. Большой писатель, наделенный вдобавок вкусом, не мог не видеть, что зрелый Леонов пишет лучше позднего Горького.

Нравилось человеку помогать младшим, что поделаешь, не худшая привычка. Но Маяковский к этому был мало приспособлен, он не терпел благодетелей и покровителей, в числе которых в 1913 году оказались и Чуковский, и Репин, и Горький. Всеми ими он пользовался — и всем регулярно хамил, подчеркивая независимость. Допускаю, что Горький оскорблялся больше остальных — он-то умел быть благодарным и помнил всех, кто его поддерживал.

Сам повод к ссоре многократно и путано описан: в августе-сентябре 1918 года Горький с чьих-то слов рассказал знакомым, что Маяковский будто бы соблазнил и заразил дурной болезнью некую гимназистку. Так этот эпизод датирован у Марии Андреевой, и оснований сомневаться нет, поскольку еще 9 июня этого года Маяковский опубликовал у Горького в «Новой жизни» сентиментальное, вполне в его духе, и действительно очень хорошее «Отношение к лошадям» (так оно называлось в первой публикации), а уже в конце 1918 года, по воспоминаниям Якобсона, он отзывается о Горьком хуже, чем о ком-либо из современников. Лиля Брик — в записи Галины Катанян — излагает эту историю так: «Мы были тогда дружны с Горьким, бывали у него, и он приходил к нам в карты играть. И вдруг я узнаю, что из его дома пополз слух, будто бы Володя заразил сифилисом девушку и шантажирует ее родителей. Нам рассказал об этом Шкловский. Я взяла Шкловского и тут же поехала к Горькому. Витю оставила в гостиной, а сама прошла в кабинет. Горький сидел за столом, перед ним стоял стакан молока и белый хлеб — это в 19-м-то году! „Так и так, мол, откуда вы взяли, Алексей Максимович, что Володя кого-то заразил?“ — „Я этого не говорил“. Тогда я открыла дверь в гостиную и позвала: „Витя! Повтори, что ты мне рассказал“. Тот повторил, что да, в присутствии такого-то. Горький был приперт к стене и не простил нам этого. Он сказал, что „такой-то“ действительно это говорил со слов одного врача. То есть типичная сплетня. Я попросила связать меня с этим „некто“ и с врачом. Я бы их всех вывела на чистую воду! Но Горький никого из них „не мог найти“. Недели через две я послала ему записку, и он на обороте написал, что этот „некто“ уехал и он не может ничем помочь и т. д.

— Зачем же Горькому надо было выдумывать такое?

— Горький очень сложный человек. И опасный, — задумчиво ответила мне Лиля.

(Перепечатывая архив, я видела этот ответ, написанный мелким почерком: „Я не мог еще узнать ни имени, ни адреса доктора, ибо лицо, которое могло бы сообщить мне это, выбыло на Украину“…)».

Шкловский вспоминал ровно так же:

«Я приехал к Алексею Максимовичу с Л. Брик.

Конечно, Горькому разговор был неприятен, он стучал пальцами по столу, говорил: „Не знаю, не знаю, мне сказал очень серьезный товарищ. Я вам узнаю его адрес“.

Л. Брик смотрела на Горького, яростно улыбаясь.

Фамилии товарища Алексею Максимовичу не сказали, и он на обороте письма к нему Л. Брик написал несколько слов, что адреса так и не узнал.

Алексей Максимович на меня не рассердился за мое вмешательство.

Значит, не в такой уж мере считал он себя правым. В дело была пущена самая обыкновенная клевета.

Горький считал Маяковского гениальным поэтом. Он страстно любил стихи о хорошем отношении к лошадям и „Флейту-позвоночник“.

Если бы они были вместе, оба были бы счастливее. Меня Маяковский просил остаться у Горького. Все думали, что можно будет сговориться, объяснить.

Вот, не сговорились».

Ходил слух, что в ссоре виноват Чуковский. Он действительно нескольким лицам рассказывал, — Сонка Шамардина впоследствии раскаивалась в своей откровенности, — что Маяковский соблазнил и бросил курсистку. Он даже Сергееву-Ценскому написал об этом в письме (25 февраля 1914 года): «Водился осенью с футуристами: Хлебников, Маяковский, Крученых, Игорь Северянин были мои первые друзья, теперь же, после того как Маяковский напоил и употребил мою знакомую курсистку (милую, прелестную, 18-летнюю) и забеременил и заразил таким страшным триппером, что она теперь в больнице, без копейки, скрываясь от родных, — я потерял к футуристам аппетит». Но одно дело частное письмо, а другое — прямой навет в разговоре с Горьким, влиятельнейшим писателем эпохи. Притом письмо написано в 1914 году, а ссора с Горьким произошла четыре года спустя. Чуковского как виновника этой ссоры не упоминает напрямую никто из мемуаристов. Более того: как мы уже знаем, в 1915 году Чуковский селит Маяковского у себя на даче (потом, правда, выгоняет), в 1918-м и позже Маяковский общается с Чуковским вполне приятельски, если не дружески; ни намека на ссору — хотя с Горьким сохраняется абсолютная, демонстративная с обеих сторон напряженность.

Разгадка, как говорится, проста: клевету на Маяковского распространял вовсе не Чуковский. Имя истинного виновника ссоры назвала все та же Мария Андреева: «Вокруг Алексея Максимовича всегда было много и хорошего народа, и разной дряни. Среди последних был некий Израилевич Яков Львович. У него была кличка Жак. И этот Жак был безумно влюблен в Лилю Юрьевну Брик. Это было смешно — его соперничество с Маяковским: Моська, которая лает на слона. Он ведь как личность был ничтожен, такой лгунишка. Он пришел к Алексею Максимовичу и сказал (извините за физиологические подробности), что будто бы Маяковский изнасиловал какую-то гимназистку, заразил сифилисом, еще что-то… <…> Рассказывал эту историю с большой истерикой, со слезами, бил себя в грудь… Потом Маяковский что-то писал ему по этому поводу, Лиля приезжала и тоже чуть не со слезами убеждала, что Володя не болел сифилисом. Я Лилю Юрьевну знала только как красивую женщину, ее поведение тогда показалось мне нелепым. Все это было как-то поганенько, мелко… не сам факт, а эта вот слякотность, которая вилась вокруг него». Андреева наговорила это Перцову 16 ноября 1938 года, тот застенографировал, но первая полная публикация — с именем Израилевича — появилась лишь в 2014 году, в исключительно полезной книге «Владимир Маяковский глазами современниц».

Шкловский, как мы помним, не стал валить вину на нелюбимого им Чуковского — видимо, тоже знал истинного виновника (и знал, что Чуковский знает); он сделал крайним уже осужденного Крючкова, как мы помним, но убрал эту нелепость из переизданий. Но и до полной публикации свидетельства Андреевой было, в общем, понятно, в чем — и ком — тут дело: по рассказам Лили (их цитирует Бенгт Янгфельдт), летом 1918 года, когда вся «семья» жила в Левашове, туда пришло письмо от Жака с требованием немедленного свидания. Маяковский пришел в бешенство. Когда все трое вернулись в Петроград (в августе), он встретил Жака на улице и избил так, что обоих отвели в милицию. Из милиции отпустили — тоже обоих — только после звонка Израилевича Горькому. Дома Маяковский показал синяки на кулаках — так он молотил Жака; о повреждениях самого поэта история умалчивает. «Вставные зубы (Маяковского. — Д. Б.) выбил подравшийся с ним из ревности на улице Жуковского неудачливый поклонник Лили Юрьевны», — вспоминает Тамара Миклашевская-Красина, но, кажется, преувеличивает. Екатерина Баркова утверждает, что Маяковский вообще избегал драк, удирал в случае серьезной опасности (и правда — как-то это совсем не в его натуре, то ли дело словесная пикировка. Чтобы драться, надо уметь ненавидеть, а это совсем не маяковская эмоция).

Как именно выглядела последовательность событий? Маяковский избил Жака из ревности, и тот, желая отомстить или объясняя Горькому причины драки, сплел историю про сифилис? Или Маяковский (которому из ревности пришлось бы исколошматить пол-Петрограда и значительную часть Москвы) узнал о клевете Израилевича и бил его именно за это? Более вероятным кажется второе: Маяковский драться не любил (отчасти — из гуманизма, ибо «мог убить», а отчасти, думаю, по причине страха за внешность, важный инструмент поэта на эстраде). Как бы то ни было, клевета достигла цели. Лиля Брик тоже в нескольких разговорах упоминала «брехню Жака» и, стало быть, знала истинного автора сплетни. Свидетельство Андреевой, впрочем, тоже половинчато: Жак был для нее не «неким», а вполне добрым знакомым и даже сотрудником, а именно личным секретарем. Что до «слякотности», которая была во всей этой истории, — в основе сплетни, как это часто бывает, лежал факт, но вполне заурядный: от Маяковского забеременела Сонка Шамардина. Дальше все развивалось по обычному закону сплетен: почему она после скрывалась? Наверное, он ее заразил чем-то стыдным. Сначала, как видим, возник слух о триппере, триппера показалось мало… В результате простая история (от Маяковского забеременела курсистка) превратилась в легенду о том, что он заразил гимназистку сифилисом. Все как в классическом анекдоте: поручику Ржевскому рассказали побасенку — «Речка, на речке реечка, у канареечки гонореечка»; вечером Ржевский рычит на балу: «Г-господа! На море корабль, на корабле сто пид…сов, и у всех повальный ссссифилис!»

Проблема в том, что зерно этой сплетни пало на добрую почву. Горький подсознательно желал чего-то подобного — и рад был возненавидеть Маяковского, который давно его раздражал: и футуризмом, и нигилизмом, и сотрудничеством с советской властью (с несколько даже опережающим рвением), и растущей славой (уже не меньшей, чем горьковская), и вызывающей грубостью манер… Эта неприязнь рвалась наружу — и вырвалась бы даже без всякой сплетни; а тут еще и предлог!

Что до самого Израилевича — он и его брат Александр приходились Брикам соседями (жили на Литейном, 46); были детьми богатого лесопромышленника; находились с Каганами в дальнем родстве, почему Жак и называл Лилю шутя своей теткой. Якобсон именовал Жака «настоящим бретером», Евгений Шварц впоследствии отзывался о нем (в «Телефонной книжке») как о человеке сложнейшем, самолюбивейшем и путанейшем. Доброму Шварцу зло всегда казалось загадочным, тайной для него были Олейников с его злорадством и беспощадными шутками, Соллертинский с его цинизмом истинного питерского сноба (он называл Шварца «Ибсен для бедных»)… На их фоне Шварц самому себе казался очень примитивным, хотя он-то был гением, а они всего лишь талантливыми и высокомерными его современниками. Такие люди не любят чистоты, она им смешна, и можно представить, как измывался Израилевич над молодым (на 21 год младше) соперником. Борис Григорьев, кстати, написал в 1915 году отличный портрет Израилевича, на котором видны и горечь, и пресловутая изломанность, и глубокая грусть, часто свойственная снобам. Израилевич был, как утверждает Сергей Серпанов в желтоватой книге «Неизвестный Горький», не только секретарем, но и любовником Андреевой, на каковом посту его сменил уже упоминавшийся Петр Крючков, «Пепекрю»; на этой почве между Крючковым и Израилевичем тоже случилась драка, причем Израилевич — будучи старше на 17 лет — загнал Крючкова под стол. Он занимался коллекционированием картин, работал в Литфонде, в 1932–1934 годах был художником (и художественным консультантом) ленинградского Дома писателей имени Маяковского. Судьба, как видим, иронизировала не только над Маяковским. В 1928 году он был арестован, но вскоре вышел; десять лет спустя был арестован снова, но освобожден в январе сорокового; дожил до 1953 года.

Рассмотрим здесь — хотя и сильно забегая вперед — «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», один из самых неприятных человеческих документов в литературной судьбе нашего героя. Это стихотворение, написанное в сентябре 1926 года и впервые исполненное в Киеве на вечере 18 октября в Доме коммунистического просвещения (сразу после «Разговора с фининспектором» и «Товарища Нетте»), делится на четыре части, слабо между собой соотнесенные; цель его, как и повод, неясна, но попытаемся разобраться. В первой части Маяковский признается, что некогда поссорился с Горьким чуть не до драки, но теперь, «без иронии», хочет поговорить с ним как писатель с писателем. Затем он упрекает его и Луначарского — самых, кстати, частых своих оппонентов, на которых он оттаптывается регулярно, — в избытке доброты и недостатке требовательности: выпестованные и одобренные ими бездари «тычат целый день свои похвальные листы». Луначарскому, по воспоминаниям его жены Натальи Розенель, уже попадало от Маяковского за хорошее отношение к Георгию Шенгели, Горькому сейчас досталось за «Цемент». Он действительно хвалил книгу, а самому автору, которому покровительствовал с 1901 года, писал так: «На мой взгляд, это — очень значительная, очень хорошая книга. В ней впервые за время революции крепко взята и ярко освещена наиболее значительная тема современности — труд.

До вас этой темы никто еще не коснулся с такою силой. И так умно». В какой степени это справедливо — судить читателю, если найдется сегодня читатель «Цемента». Луначарский горячо поддержал роман, утверждая, что «на этом цементном фундаменте» надо строить новую советскую литературу. «ЛЕФ» набросился на роман, опубликовав статью Брика «Почему понравился цемент»: умную, дельную, полную таких же темных намеков, как стихотворение Маяковского, но кому надо — разберется.

«Мы не знаем, как реагирует на него массовый читатель, но официальным критикам, рецензентам, библиотекарям, культпросветчикам, агитпропщикам и прочим завлитам „Цемент“ понравился безусловно.

А между тем, книга плохая.

Понравилась плохая книга. <…>

В его (Гладкова) задание вовсе и не входило рассказывать, как в действительности происходило дело, как постепенно преодолевались трудности восстановления нашего хозяйства. Ему нужно было сочинить чистокровного пролетарского скакуна, блестяще берущего барьер за барьером. Выдумать пролетарского героя, который знать ничего не желает, прет напролом и победоносно оканчивает дистанцию под гром аплодисментов восхищенных зрителей.

Героика — это литературный прием, при помощи которого одному человеку (герою) приписывается сумма деяний (подвигов), являющихся в действительности результатом работы целого ряда людей. Прием этот давнишний, и социальные корни его с достаточной ясностью вскрыты марксистской критикой. Стоило ли его воскрешать, да еще в применении к такой теме, как строительство советского хозяйства?

Гладков втиснул тему в готовый литературный штамп. Получился Глеб-Ахиллес, Глеб-Роланд, Глеб-Илья Муромец, но Глеба Чумалова не получилось. Форма задушила тему. Это грубая ошибка. Это и есть та плохая формалистика, которую на словах поносят, а на деле поощряют наши присяжные литературные критики.

В „Цементе“ есть все, что рекомендуется в лучших поваренных книжках, но повесть получилась несъедобная, потому что продукты не сварены; и только для вида смяты в один литературный паштет. „Цемент“ понравился потому, что люди, мало что смыслящие в литературе, увидели в нем осуществление своего из пальца высосанного литературного идеала. Им показалось, что наконец-то мы получили вещь, по всем статьям подходящую под многочисленные литературные тезисы.

А в действительности „Цемент“ — плохая, неудачно сделанная, вредная вещь, которая ничего не синтезирует, а только затемняет основную линию нашего литературного развития: преодолеть в трактовке советских тем героический штамп и найти такую литературную форму, которая бы тему не насиловала, а развивала по ей лишь свойственным особенностям.

Нетрудно подвести всех Глебов под Геркулеса. Но кому нужна эта греко-советская стилистика? Едва ли самим Глебам. Скорее тем, кто и советскую Москву не прочь обратить в „пролетарские Афины“».

Последний намек ясен — имеется в виду Луначарский, горячо одобривший книгу и известный любовью к античности: именно его дурному вкусу и соответствует «Цемент». Главная претензия не сформулирована вслух: «Цемент» плох тем, что притворяется большой литературой, не имея ни одной из ее примет — ни психологической глубины, ни интеллектуальной новизны (это действительно так). Вместо новой литературы читателю предлагают заново идеологизированный, подкрашенный штамп, вместо героя — плакат, но суть в том, что и вместо новой жизни читателю — жителю, современнику, — предлагается чуть подкрашенный, идеализированный, ухудшенный вариант прежней. Горького и Луначарского — защитников старой культуры — это вполне устраивает; Маяковский и его круг видят подмену — и протестуют не столько политически, сколько эстетически (но ведь и революция их была эстетической, что скрывать).

Заодно попало Иосифу Каллиникову (1890–1934), написавшему «Мощи» («Монахи и женщины») — четырехтомный роман, из которого в издательстве «Круг» напечатали в 1926 году первые три тома. Каллиников, известный куда менее Гладкова, был на тот момент эмигрантом, жил в Праге. Открыл его действительно Горький, способствовавший публикации в СССР книги рассказов «Баба-змея». Про «Мощи» стоило бы сказать чуть подробнее, потому что, честно говоря, это самая плохая книга, которую я вообще держал в руках. Ну то есть совсем плохая. Можно понять, почему Маяковский упомянул ее дважды — в «Письме Горькому» и в стихотворении того же года «Про школу и про учение». «Но… Калинников под партой: провоняли парту „Мощи“». Он упорно его так писал — с одним «л» и двумя «н». Не знаю, о чем думал Горький, рекомендуя печатать это сочинение, представляющее собой, как бы сказать, самого плохого Арцыбашева, пересказанного слогом Ремизова. Это цикл слабо связанных между собою, действительно порнографических повествований — но порнографией чего только не называли: не в грязи дело, в искусстве многое допустимо, если талантливо. Но сколь бы трагична ни была судьба самого Каллиникова, книга его производит именно впечатление «болотца длинненького», от которого только нос зажать. Иное дело, что Горький помогал не одним только бездарям (да и «Цемент» на этом фоне — шедевр); но Маяковский, чтобы ударить побольнее, выбрал именно «этого… Калинникова».

При жизни Маяковского, будем справедливы, в советской литературе случилось несколько бесспорных удач, чтобы не сказать более; вряд ли у него были основания говорить о таком уж безрыбье в прозе, добавляя, что «жизнь стиха — тоже тиха». В прозе появились не только обласканный им Бабель, но и совершенно им не замеченные Леонов, Вс. Иванов, Каверин, Федин (ранний — был талантлив и перспективен), Шолохов (вовсе не обратил внимания), Ильф и Петров (высоко оценил, проигнорировав явный намек на собственную личную жизнь и агитки, но печатно и в докладах — ни слова), Катаев, Зощенко (лично общался, публично почти не упоминал), Замятин (не читал, но участвовал в травле), Пильняк (тоже травил), да и проза Пастернака — «Детство Люверс», — и замечательные повести Мандельштама — «Шум времени», «Египетская марка». И обо всем этом он не сказал ни слова, пренебрежительно отмахиваясь. Мирон Петровский основательно проанализировал отношения Маяковского с Олешей, допустил даже, что в «Зависти» есть намеки на Маяковского, он имеет некие сходства с Кавалеровым, и в Аннушке Прокопович при желании можно увидеть отсылку к Лиле (хотя лично мне тут видится натяжка), — однако не обнаружил «ни малейших свидетельств, прямых или косвенных, что Маяковский был знаком с романом». Да и откуда бы? «Зависть» — книга сложная, а Маяковскому в это время нужны простые ответы, ясные решения. Кто не с нами — тот против нас, а с кем Олеша, против кого он? И главный, лучший роман двадцатых проходит мимо его сознания.

Нет, Маяковский обращается к Горькому не для того, чтобы провести совместный с ним смотр советской литературы. Тут — именно желание «получше уесть». Отсюда третья часть стихотворения — инвектива.

Почему именно в этот момент? Вероятно, потому, что Маяковскому нужен в это время сильный союзник. Время переломное, от революции мало что осталось, торжествует мещанин. Иное дело, что вместо призыва о помощи у него получился полноценный политический донос, смысл которого был очевиден не только Горькому, а подлинный адресат — и подавно не он. У Маяковского бывало такое: обращаясь к собрату вроде бы по делу (и допускаю, что даже искренне), он начинает сводить личные счеты. Сочиняя «Господина народного артиста» (июнь 1927 года), он и вовсе призвал: «С барина, с белого, сорвите, наркомпросцы, народного артиста красный венок!» — что и было исполнено два месяца спустя (24 августа Шаляпина лишили звания). Шаляпин Маяковскому вроде бы не соперник, — хотя еще неизвестно, чей бас в Советской России был знаменитее, — но как можно терпеть, что этот чуждый нам бас, поющий для французов и для эмиграции, остается Народным Артистом… а я, читается в подтексте, так до сих пор и не канонизирован, и более того — травим?! Шаляпинская тема неизбежно возникает в письме его знаменитому другу:

Или жить вам,

как живет Шаляпин,

раздушенными аплодисментами оляпан?

Вернись

теперь

такой артист

назад

на русские рублики —

я первый крикну:

— Обратно катись,

народный артист Республики!

Само собой, Шаляпин — эмигрант окончательный и бесповоротный, жертвующий на бывших белогвардейцев, — удостаивается от Маяковского куда более жестких эпитетов, и мотивы его сведены к чистой корысти — любимый прием провластных пропагандистов: за нас можно быть только по зову сердца, за них — только за звонкую монету. Горький — дело другое, и ведет он себя в Италии куда осторожнее. Формально Маяковский зовет Горького на помощь в борьбе с литературной халтурой, соблазняет героической участью Дзержинского, — а на деле явно призывает «с барина, с белого» сорвать венок пролетарского классика. И поскольку эту главную интенцию не спрячешь, стихотворение разрешается четвертой, заключительной частью — ничего не объясняющей, напыщенной декларацией:

Делами,

кровью,

строкою вот этою,

нигде

не бывшею в найме, —

я славлю

взвитое красной ракетою

Октябрьское,

руганное

и пропетое,

пробитое пулями знамя!

Ну и славишь, и очень хорошо, — но значит ли это, что каждый теперь обязан славить ее только таким образом, только на этой территории? Не следует ли допустить, что у всякого свой путь и своя манера славить знамя? «Оправдайтесь, гряньте» — перед кем ему оправдываться, не перед автором ли? Так ведь это еще неизвестно, кто классово ближе советской власти: Горький-то ей нужнее, он авторитетнее, на Западе его имя весомее. И если уж говорить о близости к главному рычагу этой власти, то есть к чекистам, с которыми Маяковский благодаря Брикам и Агранову общается так коротко, — у Горького с ними куда более крепкие связи: начальник спецотдела ГПУ Глеб Бокий лично возил его на Соловки! (Да и впоследствии дом Горького переполнен агентами, которые его и караулят, и обеспечивают всем необходимым.) Попытка Маяковского заручиться поддержкой Горького превратилась в акт шантажа, если не доносительства: если вы не с нами (то есть лично со мной и моими единомышленниками), то не против ли вы нас (то есть меня и моих сограждан в целом)? Немудрено, что стихотворение в результате не решило ни одной из задач: ударить по авторитету Горького у власти и читателя Маяковский не смог, а горьковской благосклонности не добился подавно.

Горький — обиделся.

Обиделся сильно.

Французы говорят, что месть такое блюдо, которое хорошо подавать холодным. И в 1931 году, готовя очерк о Ленине к переизданию, Горький туда вписал:

«К Маяковскому относился недоверчиво и даже раздраженно:

— Кричит, выдумывает какие-то красивые слова, и всё у него не то, по-моему, — не то и мало понятно. Рассыпано всё, трудно читать. Талантлив? Даже очень? Гм-гм, посмотрим! А вы не находите, что стихов пишут очень много? И в журналах целые страницы стихов, и сборники выходят почти каждый день».

Тут убито сразу несколько зайцев. Во-первых, сам автор вне подозрений: он-то (в деликатно опущенной реплике) говорит, что Маяковский «талантлив, даже очень»; во-вторых, авторитет Ленина к этому времени уже непоколебим, и защитить Маяковского от этой инстанции мог бы только Господь Бог, в которого большевики не верили. Впрочем, особо доверять Горькому не приходилось: все желающие могли сопоставить текст 1924 года (в «Русском современнике») с публикацией в собрании сочинений. К примеру, он в той же второй редакции дописал гадость про Троцкого, которой в 1924 году не было («С нами, а — не наш»), и вообще широко распоряжался правом очевидца. Дописал он, кстати, несколько абзацев о том, как Ленин любил с ним беседовать, — застраховался, стало быть, и на этот случай. Со многими не любил (они частью перечислены по именам, частью анонимно, на случай, если понадобится рассекретить очередного опального аппаратчика), а с ним — любил. Подпереться авторитетом покойного друга было в это время не лишним. А то могли вспомнить что-нибудь вроде: «За Лениным идет довольно значительная — пока — часть рабочих, но я верю, что разум рабочего класса, его сознание своих исторических задач скоро откроет пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия и его нечаевско-бакунинский анархизм». Очень мОглО бы быть несвОевременнО.