ДВЕНАДЦАТЬ ЖЕНЩИН. ТРИ НАТАШИ 3 страница

Революционный пессимист — это и есть тринадцатый апостол. Понятное дело, героический сервилизм ему омерзителен.

В следующей статье Брика, — отделенной от «Политики» первой главкой второй части пастернаковского «Лейтенанта Шмидта», — сказаны вовсе уж актуальные слова: «У нас любят говорить: „Кому это нужно. Это может интересовать сотню-другую людей, а нам необходимо, чтобы заинтересовать миллионы!“ Но как раз эти триста-четыреста человек и есть те, которые ставят новые культурные проблемы, и не будь этих 300–400 человек, никакая постановка культурной проблемы и никакое ее разрешение не были бы возможны». Здесь же — чудесная и очень дельная статья Шкловского о том, что писателю необходима основная профессия, иначе ему не о чем писать. В России три тысячи писателей — куда это годится? Толстой почувствовал себя профессионалом в 56 лет!

Здесь же — отличное стихотворение Кирсанова «Плач быка», которое… ну вот как сказать, что Маяковский сюда поместил его нарочно, с осознанным намерением, блюдя композицию номера? Потому что главный пафос этого стихотворения — вот:

Бой быков!

Бой быков.

Бой.

Бой!

А в соседстве

с оркестровой

трубой,

Поворачивая

черный бок,

Поворачивался

черный бык.

Он томился, стеная,

— «Му-у,

Я бы шею отдал

ярму,

У меня сухожилья

мышц,

Что твои рычаги,

тверды,

Я хочу для твоих

домищ

Рыть поля

И таскать пуды-ы!..»

Но в оркестре

гудит труба,

И заводит печаль

скрипач,

И не слышит уже

толпа

Придушенный бычачий плач.

Это и есть настоящий, сдавленный крик «ЛЕФа» — и «Нового ЛЕФа» в том числе: мы бы тебе такие пуды ворочали, такие глыбы таскали! Но ведь ты всего этого не хочешь. Тебе надо нас убивать.

Это лучший прижизненный некролог Маяковскому. То есть Кирсанов-то уж точно все понимал — и про него, и про себя, и про эпоху.

Что же, Полонский — старше Кирсанова на 18 лет и образованнее на порядок — не видел всего этого?

Вячеслав Полонский (Гусин) — одна из самых светлых фигур на литературном фоне двадцатых годов, историк и критик, специалист по Бакунину, над трехтомной биографией которого он работал 15 лет и не завершил ее. Критик он был первоклассный, с темпераментом настоящего литературного бойца; убеждения его самые традиционные, даже азбучные, — но в двадцатые годы и таблица умножения нуждалась в доказательствах. Полонский считал, что революция не отменяет культуры и что Михаил Левидов, приветствовавший в революции великое упрощение, категорически неправ. Восстание массы, пишет Полонский, — это восстание против неравенства, а не против Пушкина. Писатель должен самовыражаться, а не становиться орудием пролетариата в классовой борьбе. К пролетариату (как, заметим, впоследствии к патриотизму) примазывалось множество бездарей, торопившихся продемонстрировать идеологическую верность, но для литературы это было время губительное, и Полонский скрупулезно фиксирует в дневнике писательские жалобы на отсутствие воздуха. Вообще какую из его литературно-критических книг ни возьми — «Марксизм и критика», «На литературные темы», «Очерки литературного движения революционной эпохи», — они все удивляют именно нормальностью, при всей резкости и полемичности тона; и если Маяковский, скажем, регулярно ему хамил, а то и политически ошельмовывал, на грани доносительства, — Полонский написал о нем очерк «О Маяковском» (1931), в котором чувствуются нежность, восхищение и глубокое сострадание. Борис Ефимов, который Полонского любил и даже попросил у него предисловие к сборнику собственных карикатур, считал этот очерк о Маяковском самым непосредственным и доброжелательным из всего, что о нем вообще написано. С этим можно согласиться: вкус у Полонского был отличный, и цену оппоненту он знал.

«Леф или блеф?» — понятные, в общем, упреки: «лефам» достается за попытку узурпировать само понятие пролетарской литературы, поставить словесность на службу текущему моменту, провозгласить себя единственными подлинными революционерами и пр. Разоблачается самореклама: во второй книжке «Нового ЛЕФа» напечатаны путевые заметки Родченко — кто такой Родченко, чтобы нам были интересны его заграничные заметки, кто он такой, чтобы не только ездить за границу, но еще и в дневниковой форме, без художественных открытий, об этом отчитываться? Полонский попрекает его розановщиной, добавляя, что печатать свои письма при жизни — дурной тон.

Справедливости ради — письма Родченко Варваре Степановой, из которых и составлена публикация, действительно выглядят хамовато: «Вся заграница липовая», «женщины совсем сзади ходят обтянутые», «первое, что бросается в глаза, — бедэ в номере», «купил носки», «стал совсем западным — каждый день бреюсь, каждый день моюсь, здесь совсем по-другому приходится жить», «все чужое и легкое, как будто из бумаги, работают и делают много хороших вещей, но зачем?» — о господи, как это по-русски. Чтобы делать хорошие вещи, вот зачем! «Идиоты, как они не поймут, что Восток ценнее Запада: там все такое настоящее и простое». Да, никто не ходит обтянутый и можно не мыться. Штука не в том, что Восток ценнее Запада или наоборот, а в том, что в заграничной жизни Родченко, не знающий вдобавок языка, ничего не понял; он высокомерен, поверхностен, не читает книг и не смотрит художественных выставок, а только оформляет свою, советскую, — и потому ему повсюду «в глаза бросаются бедэ»: иногда, право, лучше судить не выше «бедэ»! Можно спорить о том, где правда, сила и подлинность, — но для этого надо знать хоть что-то. «Снять технику с него (Запада. — Д. Б.), и он останется фальшивой кучей навоза, беспомощный и хилый!» — чтобы делать такие заявления, надо быть как минимум Шпенглером, иначе в самом деле получается смешная кичливость, разоблаченная Полонским; и уж если ты попал в эту кучу навоза — зачем покупать там носки и подробно рапортовать жене, «в чем ходят»? Полонский, правда, не просто критикует Родченко, но ссылается на «Злые заметки» Бухарина, где подвергается разносу «блинный патриотизм»; это и есть главная примета второй половины двадцатых — ни слова без ссылки на партийное начальство.

Далее у Полонского вбивается клин между ЛЕФом и молодежью, ЛЕФом и новыми литературными именами. Указывается на низкий уровень и непопулярность лефовских сочинений. Главное же — Полонскому кажется неубедительной, художественно провальной сама «литература факта», на которой настаивает ЛЕФ; его раздражает статья Третьякова, в которой утверждается, что нашим эпосом должна стать газета и она нам заменит Льва Толстого. Есть попытка перессорить и самих лефовцев: порознь они талантливы (в особенности Пастернак, который в это время уже отдал Полонскому «Лейтенанта Шмидта»), но вместе занимаются не литературой, а групповщиной.

В третьем номере «Нового ЛЕФа» появляется ответ — «Протокол о Полонском», выдержка из стенограммы редколлегии, на которой в числе прочего обсуждался вопрос, отвечать ли критику. Маяковский гвоздит: «Полонский ощущает выход „Нового Лефа“, как прорыв какой-то своей несуществующей монополии. Гаденькая мысль о „кружковщине“ „Лефа“ и о его желании обособиться могла родиться только в мозгу обозленного монополиста. Полонский не видит иных целей деления литературных произведений, кроме как зашибание рубля. Так, говоря о моем стихе, называя его рубленой прозой, Полонский врет, утверждая, что рубление делается ради получения двух построчных рублей.

Все вы знаете, что единственная редакция на территории Советского Союза, в которой платят 2 рубля за строку, — это „Новый Мир“.

В „Лефе“ всем, и мне в том числе, платят 27 к. за строку, причем вы отлично знаете, что весь свой гонорар мне приходится отдавать „Лефу“ на неоплачиваемые Госиздатом канцелярские расходы.

Это мелочь, но об этом надо орать, чтобы перекрыть инсинуаторов, видящих в „Лефе“ устройство чьих-то материальных дел».

Третьяков: «Полонскому нестерпимы лефовские заявления о торжестве пошляков, о падении литературной квалификации, о довоенной норме, об истеричничающих интеллигентах на панихидах по Есенину, о самогонщиках лирики, о лакеях эстетического старья. За это Полонский пытается укусить „Леф“, не забывая одновременно крикнуть — „Караул! Обижают!“ Полонский грозит — „эпатаж возродить не позволим“. Эпатировать — значит дразнить мещан. Волна мещанства в наши дни очень сильна. Почему Полонский бережет нервы мещан? Когда мы издавали „Леф“ в 1923 году, нам кричали, что мы были талантливы в 1913. В 1927 Полонский вздыхает о годе 1923, когда в „Лефе“ „пенилась струя дерзкой и изобретательной талантливости“. Будем спокойны — грядущий Полонский, кроя нас в 1935 году, привычно вздохнет „об изобретательной талантливости ‘Лефа’ 1927 года“».

До 1935 года не дожили ни Маяковский, ни Полонский (он подхватил сыпной тиф, возвращаясь в 1932 году из магнитогорской командировки). Сергея Третьякова расстреляли в 1939-м как японского шпиона. Маяковский в 1935-м, как мы помним, был провозглашен «лучшим, талантливейшим», а про ЛЕФ никто не вспоминал: стратегия советской власти состояла в отрыве Маяковского от кружковщины.

Шкловский: «Это не произведение журналиста, а — администратора.

Пишущий же администратор часто бывает похож на поющего театрального пожарного.

Генеральские привычки — называть людей „неведомыми“ — нужно бросить. Если Родченко неведом Полонскому, то это факт не биографии Родченко, а биографии Полонского.

Манера печатать свои письма при жизни — старая. Вытеснение письмами и мемуарами „художественной прозы“ — явление в истории литературы. О том, что письма вытеснят из литературы выдумку, писал не Розанов, а Лев Толстой. (Он думает, что Толстой по тем временам — все-таки более надежная крыша, и кажется, заблуждается. — Д. Б.)

Так как случайно запевшего театрального пожарного нельзя включать в труппу, то ни аплодисментам, ни порицанию он не подлежит».

Когда художник берет слово — перлы так и сыплются. Родченко: «Я жалею, что не взял у Полонского списка, что мне нужно было видеть в Париже, но… я думаю, что у нас с ним разные вкусы. А Лувр мы знаем не хуже, а лучше Полонского, — но только писать про него нечего. Не венерные у нас сейчас интересы».

Асеев: «Нехитрый прием провокационного науськивания на Леф молодежи, думается, никого не обманет. Весь упор направлен главным образом на то, что у Лефа, дескать, нет смены, вокруг него „вьется“ один только Кирсанов, что остальных поэтов современья Леф-де третирует и т. д. и т. п. Трудно решить, сознательная ли это передержка или всего лишь наивное невежество Полонского в поэтических делах и взаимоотношениях. В журнале „Печать и Революция“, редактируемом тем же Полонским, лефом Асеевым были помещены весьма доброжелательные рецензии на книги стихов Н. Полетаева, В. Казина, В. Саянова и других молодых поэтов. За этот же год тем же Асеевым было отмечено в ряде статей несправедливое замалчивание критикой такого талантливого поэта, как М. Светлов. В издательстве „Молодая Гвардия“ на днях выходит книга стихов Н. Ушакова с предисловием все того же лефиста Асеева, всячески рекомендующего читателю этого свежего и яркого поэта, помимо Асеева официальной критике и редактуре почти незнакомого.

(Молодой киевлянин Ушаков напечатался в том же третьем номере — правда, с довольно слабыми и подражательными стихами; но поэт он был настоящий, тем больше чести ЛЕФу, что они его сумели разглядеть. — Д. Б.)

Маяковский не пишет критических статей, но мне, да и не мне одному, известно, с какой радостной и бережной внимательностью относится он к строчкам того же Светлова, как он ценит Сельвинского, с каким доброжелательством относится к Ушакову».

Борис Малкин (Маяковский объявляет, что он не член ЛЕФа, но давно следит за его работой; в 1919–1922 годах он заведовал Центропечатью, во второй половине двадцатых — заместитель председателя правления издательства Комакадемии. Этот издатель с бесконечно печальными еврейскими глазами — как бы голос партии на собрании беспартийного ЛЕФа, где партстаж был у одного Чужака): «Тов. Бухарин в своих великолепных „Злых заметках“ (ну как же! Полонский на них ссылается, теперь оппоненты Полонского. — Д. Б.) был вполне прав, когда говорил о том, что мы сами далеко не достаточно понимаем стоящие перед нами идеологические задачи. Образчик такого непонимания и дал Полонский в своих статьях о Лефе. Все мы хорошо знаем, что за все время своего существования это направление собрало вокруг себя наиболее талантливых работников в разных областях искусства в определенно коммунистическом плане. С этим направлением не связано ни одно из тех литературно-общественных проявлений упадочничества, порнографии, мистики, национализма и всяких ликвидационно-панических настроений. <…> Это направление заключило в свое время блок с ВАППом для борьбы с буржуазными влияниями в литературе, и я считаю, что этот блок должен быть возобновлен, чтобы совместно дать хорошенький залп по всем упадочным явлениям нашей литературной жизни. <…> Леф один из первых поднял борьбу с есенинщиной, и Маяковский еще в прошлом году выступил с исключительным по силе и революционному пафосу стихотворением, в котором идейно и морально разоружил есенинщину задолго до выступлений Сосновского и Бухарина. В моменты расцвета в литературе и театре упадочнических настроений, порнографии („Белая Гвардия“, „Луна с правой стороны“, „Мощи“, „Собачьи переулки“ и пр.) нападать на творческую активную группу, которая, по выражению Полонского, „стоит в первых рядах советской литературы“ и которая дала советской культуре такие замечательные вещи, как „Рычи, Китай!“, „Броненосец Потемкин“, стихотворения работы Маяковского, Асеева, Пастернака и др., — это значит лить воду на мельницу того самого мещанства, против которого словесно ополчается Полонский».

Брик сказал, что с истерическими статьями спорить бессмысленно. Короче, Полонскому решили специально не отвечать, ограничившись публикацией протокола, но организовали диспут в Политехническом. Чтобы оценить степень лефовского негодования и всю загнанность Маяковского в это время, стоит обильно процитировать выступление главного лефовца на диспуте 23 марта 1927 года. Это первая речь Маяковского, в которой чувствуется уже не прежняя каменно-бронзовая правота, а отчаяние:

«„Леф“ — это левый фронт искусств, слово советское. В противовес ему слово „блеф“ — типично карточное. Думаю, что многие из присутствующих не знают это слово. Оно встречается часто и в полемической литературе. „Блеф“ — это слово английских покеристов, которое показывает, что человек, не имеющий карты, запугивает, блефирует своего противника, своего партнера. „Блеф“ предполагает полную пустоту за этим словом. Эти два понятия выдвинуты в жизнь товарищем Полонским в его статье „Леф или блеф?“, напечатанной в „Известиях“. Третье слагаемое данного диспута — Полонский. Перейдем к нему.

Кто такой Полонский и почему он пишет о Лефе? Вы знаете, что сейчас у нас имеется резолюция ЦК партии по вопросам литературы — резолюция, которая примирила и дала возможность взаимного сотрудничества или федерации многим группировкам, до этого только задиравшимся. До этой резолюции на территории Советского Союза происходила бешеная литературная борьба. Какие литературные группировки принимали в ней участие? В первую очередь, конечно, ВАПП — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей, которая считала, что она выдвигает фалангу молодых писателей и поэтов и что если технически они еще не так сильны, как классическая литература, то взаимная обработка, да еще то, что время за ВАППом, дает им право на самое внимательное и бережное отношение к себе, даже больше — право на почти монопольное существование на территории Советского Союза. Так рисовалась группа ВАПП в первые дни нашей литературной борьбы. Против нее стоял Воронский, направление, охарактеризованное словом „воронщина“. (Имеется в виду литературная группа „Перевал“, созданная Воронским и руководимая Николаем Зарудиным, — „Перевал“ систематически громили за аполитичность, за установку на право художника самостоятельно выбирать темы. — Д. Б.) Это направление со скепсисом, с кривой улыбочкой смотрело на литературные пробы, попытки и даже на хорошие книги наших товарищей по ВАППу. Почему? Да потому, что, имея своей временной задачей впрячь, так сказать, в советскую упряжь этих въехавших на белых лошадях своих полных собраний сочинений Алексеев Толстых, они сделали это своей самоцелью и всё перевернули — вот, мол, Алексеи Толстые и иже с ними, а вы поучитесь у них. Когда им говорили, что это наши недавние политические враги, плохо разбирающиеся в данном моменте, нам отвечали — да, это одно, а рифмочка-то все-таки у них хорошая.

Третьей группой был Леф. Вы знаете, на каких литературных тенденциях он сейчас базируется. „Лефистом“ мы называем каждого человека, который с ненавистью относится к старому искусству. Что значит — „с ненавистью“? Сжечь, долой всё старое? Нет. Лучше использовать старую культуру как учебное пособие для сегодняшнего дня, постольку, поскольку она не давит современную живую культуру. Это одно. И второе, что для передачи всего грандиозного содержания, которое дает революция, необходимо формальное революционизирование литературы. Вот эти два положения делают человека „лефистом“. Таким образом, мы имели три группировки, которые боролись между собой. На первых же порах Леф заключил соглашение с ВАППом. На каких основаниях? А вот на каких. Мы даем право политического голоса ВАППу за нас не персонально, а потому что ВАПП являлся, должен был являться и во всяком случае в идеале должен быть таким, — голосом партии в области искусства. Мы сознательно отдавали свои голоса тем, кто несет знамя партии, знамя революции. В области же культуры мы говорим, что мы сохраняем самобытность своих художественных форм. <…> Но что имеет советское искусство, какую крупинку мысли критической, критического чутья внес Полонский? Два гимназиста, полтора гимназиста есть за Полонским? Нет, с именем его в федеративной работе мы не встречаемся. От чьего же имени, как и почему и кто этот загадочный человек, который обрушивается с такой необъятной силой на Леф? Можно предположить, что незачем нам самостоятельные литературные группировки, мы можем существовать как вольные критики: просто берем и пишем критические статьи, за которые отвечаем. В таком случае разрешите обратиться к предварительной критической работе Полонского. До сих пор мы этой работы не видим, в советской литературе не видели. <…> Или Полонский — наивный мальчик, который не знает, что коммунистическую культуру имеют и другие, Полонский — мальчик и не видит Булгакова с „Днями Турбиных“, Есенина, Замятина? Почему же нашу борьбу за коммунистическую культуру надо понимать не как спайку с другими отрядами, борющимися за коммунистическую культуру? Почему нужно выдернуть шиворот-навыворот из этой фразы то, что мы претендуем на единственную монополию, почему нужно вставить этот скверненький вопрос о притязаниях на монополию?»

Дальше Маяковский заступается за Родченко, причем опять-таки апеллирует уже не к эстетическим, но именно к партийным его заслугам: «Когда нужно было выдвигать левое, революционное живописное искусство на Западе, кого выдвинул Комитет по организации Парижской выставки? Родченко, который исполнил отделку почти всех павильонов нашего Советского Союза. Им же была сделана изба-читальня, та самая изба-читальня и тот клуб, которые по окончании выставки были подарены Французской компартии. Дрянь бы Советская республика не подарила компартии Франции. (Заметим, что критерием оценки тут является именно решение власти, а не личный вкус оратора. — Д. Б.) Значит, это выражало лицо Советского Союза на международной выставке. Сейчас этот самый Родченко имеет, может быть, добрые боевые заслуги в области живописного фотомонтажа в смысле разрешения обложечных проблем и прочего и совсем не вправе быть запамятованным Полонским. Тогда, товарищ Полонский, посмотрите последние страницы „Известий“ и „Правды“, и если вы интересуетесь историей Компартии, то вы должны знать, что 25 листов издания Комакадемии — вся история Компартии — дело Родченко. Это единственная история Коммунистической партии в изобразительных и фотографических образах. И называть так человека, который с таким трудом продвинул в деревню эти плакаты и который сейчас выпускает третье издание этих плакатов на всех языках!»

Отношения с ВАППом Маяковский описывает так: «Да, мы ругаемся с пролетарскими писателями, но против вас, товарищ Полонский, будем вместе с ВАППом. Если мы и ругаемся, то по вопросам технического порядка, поэтому вы можете отбросить свое обвинение насчет умерщвления Лефом молодежи».

Завершая речь, он нанес решающий удар: Полонский борется с ЛЕФом потому, что пытается перетянуть к себе лефовских авторов: «От имени кого же выступает товарищ Полонский? Он выступает как редактор трех журналов, не терпящий никакой мысли отборщик, кроме его персональной мысли. Это раз, а во-вторых, как проводник идей так называемой чистенькой литературы, т. е. той же самой, которую проводил товарищ Воронский. И не случайно, что на пятилетии „Красной нови“ он его приветствовал как редактора трех журналов, не как литературного критика, не как литературно самостоятельного человека, не как представляющего самостоятельную литературную группировку, а как редактора трех журналов».

В заключительном слове он вступился еще и за Шкловского: «Прежде всего, на чем я настаиваю, это то, что это глубоко ученый человек по литературной линии. Он является основателем формальной школы. Обычно принято думать, что формальная школа противоречит марксизму и что формальная школа целиком объяла Леф. Формальная школа не противоречит марксизму вот в каком отношении. Вы знаете, товарищи, что, например, вся химия в своих источниках возникновения, что все химические процессы целиком диктуются социальными условиями. Переход, например, на другие красящие вещества диктуется переращением текстильной промышленности. Это значит, что химию нужно рассматривать в зависимости от социологии. Но внутри химии существуют особые химические соединения. Можно говорить о химии, взявши периодическую систему элементов».

Защита химической системы элементов против социологического метода, социальный метод в химии — господи, до чего все дошло!

«У нас существует очень простой способ разговора, его применил Полонский. „Меня, — говорит он, — назначил ЦК на должность редактора журнала“. Получается такая вещь: меня назначил ЦК, вы против меня — значит, вы против партии. <…> Кого вы из себя представляете? Он говорит: „Представляю такого-то“. А вы думаете, что партия нас, поэтов, как игрушек рассматривает, думаете, что нам не даются директивы? А мы кем поставлены? Что же, нас Врангель придумал? Мы в политическом блоке с ВАППом и мы проводим исключительно линию сегодняшнего дня в искусстве».

Все это производит впечатление довольно грустное — прежде всего потому, что определенная правота есть за обоими спорщиками, и оба не столько раскрывают, сколько маскируют суть полемики. Лазарь Флейшман справедливо полагает, что за нападками Полонского на Маяковского скрывалась неуверенность в собственном статусе (и он в самом деле скоро был смещен). И действительно, за Полонским был довольно серьезный грех — публикация в майском номере «Нового мира» за 1926 год «Повести непогашенной луны» Пильняка. Из-за этой повести был конфискован весь тираж (хотя часть его успела просочиться к читателю, и вещь ходила по рукам). В перепечатанном номере ее заменили на повесть Александра Сытина «Стада аллаха», которую сейчас только поэтому и помнят. Повесть Пильняка предварялась авторским предисловием, которое, кажется, не столько маскировало прототипов, сколько прямо указывало на них: «Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М. Ф. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видев его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, — и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не являлся репортаж о смерти наркомвоена. Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц». Вещь была посвящена «Воронскому, дружески» — чем дополнительно скомпрометировала и его — и вызвала специальное постановление, в котором была прямо обозначена как клеветническая и контрреволюционная.

Можно думать, что литературная ситуация двадцатых переломилась именно на этой повести: Пильняку ничего еще не было, расправу отсрочили, настоящая травля началась в сентябре 1929 года, после заграничной публикации невиннейшего «Красного дерева» (и Маяковский в ней, о чем ниже, поучаствовал) — однако главная журнальная задача кардинально поменялась. Раньше она состояла в том, чтобы привлечь к журналу внимание, успеть раньше других напечатать сенсационный текст или высказать яркую мысль, — и Полонского, торопившегося донести до читателя пильняковскую вещь, можно понять. Он искренне недоумевал, когда Скворцов-Степанов, ответственный редактор «Известий», член ЦК, идеолог цензуры, жестко выговаривал ему за публикацию «Повести». 6 марта 1927 года он сообщает в дневнике: «Вечером вчера беседа с Иваном Ивановичем. Сообщил мне, что меня хотят, в конце концов, — в результате всех историй — снять с работы.

— Да каких историй? — воскликнул я. — Ведь историй-то нет; с Пильняком ведь была ошибка — и только».

Хороша ошибка! Десять лет спустя он бы за нее точно поплатился жизнью, но успел умереть своей смертью — большая удача по советским меркам. Лефовцы, однако, отвечая на статью «Блеф продолжается» в пятом «Новом мире» за 1927 год, успели попрекнуть его этой политической ошибкой: в ход шли уже любые аргументы.

В чем суть этой печальной полемики и кто был в ней прав, на нынешний взгляд? Полонский в «Блефе» номер два уделил Маяковскому особое внимание — первые три главки нового памфлета касаются его персонально. На Маяковского навешивается ярлык «богемца», повторяется это определение в одном абзаце пять раз. «Богема — остается богемой даже тогда, когда меняет желтую кофту на красную, если при этом она не забывает старых богемских привычек. Самой характерной чертой богемы, особенно ее бунтовавших представителей, — были именно интеллигентское самомнение, гипертрофия индивидуализма, самовлюбленность, высокомерие, „наплевизм“ на все, что вокруг. Они более всего заметны в фигуре вождя русского футуризма».

Сразу скажем, что вождем российского футуризма Маяковский не был: главный идеолог и организатор футуризма дореволюционного — Бурлюк, идеолог ЛЕФа — Брик, а Маяковский просто самый талантливый из них, и его славой они, конечно, пользовались, но стратегию движения разрабатывали именно Брик и Третьяков. По Маяковскому бьют как по наиболее заметному, за это он и расплачивается, становясь ответчиком за все установки «Нового ЛЕФа», которым он в собственной практике следует далеко не всегда.

Дальше опять начинается атака — не на то, что инкриминируется Маяковскому в действительности, а на то, что раздражает Полонского тайно; все слова — псевдонимы, везде эффектная формула вместо сколько-нибудь глубокого содержания, и это характернейшая примета новых полемик. Со слов приходится сдирать маски. Надуманность предлогов поражает: «Наша литература не имеет другого образца, в котором столь же пышно был бы отраден облик гениальничающего богемца, крикуна и нигилиста». Это сказано про «Все сочиненное», книгу, которая вся — один отчаянный вопль, а уж никак не «высокомерное поплевывание на Атлантический океан, на Шекспира и Пушкина, на Венеру Милосскую». «Цикл 1912 года открывается стихотворением „Я“… <…> как много этого самого „Я“ — не слишком ли много для одного человека?» О, вечный упрек, сколько слали Маяковскому записок про это ячество! «Маяковский, что вы все пишете — я, я, я?» — «А Николай Второй всегда говорил „Мы, Николай Второй“, — он что, был коллективист? А если вы любимой девушке скажете „Мы вас любим“ — она первым делом спросит: а сколько вас?»

Предъявлять лирическому поэту претензию — не слишком ли много «я»? — это же надо так всерьез угождать всеобщей нивелировке конца двадцатых, и кто это пишет? — Полонский, защитник авторской индивидуальности! «Гордо, руки в брюки, поэт проходит мимо неба, почтительно склонившего выю» — это про финал «Облака». Да что же он действительно ничего не понимает? Всё понимает отлично, знает, что такое гипербола, но всё, что было хорошо для предреволюционных и первых пореволюционных лет, в 1927 году уже смертный грех: кричать, негодовать, бунтовать в 1916-м — хорошо и правильно, а десять лет спустя надлежит быть тише воды и ниже травы. По меркам первой половины двадцатых Базаров — нигилист, разрушитель и, следовательно, наш человек; а в марте 1928 года, в статье «Идти ли нам с Маяковским», напечатанной в вапповском «На литературном посту», Корнелий Зелинский так прямо и клеймит: «Наш нигилизм больше шел не от силы, а от желчности, больше от душевного возмущения и чувства собственного бессилия, плененности у русской природы, у царского режима, у чего хотите. Упрямая, линейная фанатичность, мучающая себя самих фраза — вот что было часто внутренней пружиной у наших нигилистов».

Позвольте, но это уже почти «веховские» интонации, прямо-таки «Творческое самосознание» Гершензона — все о плененности, слабости и негигиеничности русских интеллигентных борцов! «Плененность у царского режима» — очень хорошо-с, а ниспровергать этот режим надо было от чувства внутренней свободы и самодостаточности? Надо было подражать Санину, который как раз олицетворял победоносную радость? «Общей идеи в его жизни не было, никого он не ненавидел и ни за кого не страдал. Вот человек, который при случае способен за какую-нибудь конституцию в Российской империи сесть на всю жизнь в Шлиссельбург, лишиться всяких прав, свободы, всего. <…> А казалось бы, что ему конституция?.. А когда речь идет о том, чтобы перевернуть надоевшую собственную жизнь и пойти искать интереса и смысла на сторону, сейчас же у него возникает вопрос: а чем жить, а не пропаду ли я, здоровый и сильный человек, если лишусь своего жалованья, а с ним вместе сливок к утреннему чаю, шелковой рубашки и воротничков?.. Странно, ей-Богу!»