Война и период депортации ингушей

Именно в этот период исторического развития различия двух типов адаптации к имперской системе становятся настолько резкими, обостренными, что их можно назвать уже альтернативными. Более того, символическая альтернатива становится непосредственным историческим противопоставлением двух этнических групп после 1944 года, когда одна из групп используется властями как средство уничтожения самой памяти или следов присутствия здесь другой этнической группы.

Существует по меньшей мере три подхода-интерпретации того, что произошло в 1942–1944 году, и причин происшедшего.

а. Первый подход может быть назван «имперски-коммунистическим». Он совмещает два момента: утверждение, что депортированные в 1943–1944 году этнические группы «сотрудничали с противником», и представление, что депортация этих групп в Среднюю Азию, Казахстан или Сибирь есть «справедливое возмездие» за массовое предательство. Сторонники такого подхода обычно собирают или акцентируют факты «коллаборационизма» (дезертирство, бандитизм, нападения на советских солдат и т.д.). Чем шире представлены такие факты, тем, по-видимому, обоснованней видится в контексте данного подхода сама оценка депортации как адекватной меры воздействия (такие взгляды достаточно широко распространены среди старших поколений недепортированных народов).

б. Второй подход может быть именован «советски-мифологическим». Он характеризуется двумя основными моментами: прежде всего отрицаются факты вооруженного повстанчества вообще (факты или документы, свидетельствующие об антисоветской вооруженной деятельности, считаются целиком фабрикацией НКВД). Соответственно, депортация трактуется как «отступление от ленинской национальной политики» (доминирующая советская версия в 50–70-е годы).

в. Третий подход придерживается следующих элементов: прежде всего считается, что масштабы повстанческого антисоветского движения были достаточно существенными, чтобы создавать проблемы для властей (и превосходили аналогичные масштабы повстанчества» среди недепортированных национальных групп). В оценке депортации преобладает утверждение, что выселение народов было реакцией, АДЕКВАТНОЙ РЕЖИМУ, СОВЕТСКОЙ СИСТЕМЕ, естественной и предсказуемой реакцией, не противоречащей, а соответствующей «ценностям» системы. Депортация скорее была олицетворением «советской законности», чем преступлением против законности (не случайно депортированные народы в 1956 году были скорее помилованы, а не реабилитированы; кара была оценена как чрезмерная и лишь потому неадекватная, потому несправедливая).

Очевидно, что первый подход — это точка зрения человека самой системы, это взгляд, полностью совпадающий с императивами системы, отвечающий структуре ее ценностей. Хотя сейчас это трудно представить, но, вероятно, часть самих депортированных также находилась во власти этих установок, генерировавших некий комплекс вины. Этим я объясняю то, что в последующем «преодоление вины» для многих депортированных оказалось возможным лишь вместе с отбрасыванием самих фактов, лежащих в основе их «вины перед системой». Поэтому существует некоторая психологическая связь между первым и вторым подходами. Для того чтобы «доказать невиновность» своих народов, вайнахской интеллигенции советской закваски требовалось доказать, что фактов повстанчества не было.

Отсюда в рамках второго подхода, долгое время преобладавшего в советской исторической науке и до сих пор преобладающего в вайнахском национальном движении, причины депортации заключены в субъективном произволе Сталина и Берии. Обреченные на депортацию народы были «избраны» в соответствии с личными этническими предрассудками диктатора и его команды. В данном контексте очень распространена версия об «осетинском следе» в действиях Сталина и «грузинском следе» в действиях Берии. Оба они, просчитывая последствия депортации, пеклись об интересах своих соплеменников, расширяя для них жизненное пространство. Административно-территориальные сдвиги, последовавшие за депортацией 1944 года, как бы иллюстрируют обоснованность версий об «этническом следе». Мне представляется, что этнические пристрастия диктатора, чтобы сработать в таком виде, должны были быть «пропущены» через его советски-имперский национализм и оценку с точки зрения этого национализма (как подлинной религии диктатора) внутрисистемных различий этнических групп (объективных для системы различий в способе их поглощения властью). Представляется, что оба элемента — и этнические пристрастия, и «имперский расчет» — подстегивали друг друга в провоцировании решения о депортации.

Второй подход к анализу факта и причин депортации начал «терять в весе» вместе с кризисом советского мировосприятия и советской системы политических ценностей. Уже сейчас антисоветское повстанчество перестает быть клеймом, пятном на исторической репутации народов и превращается в идеологический козырь. То, что раньше отрицалось, вскоре будет преувеличено и овеяно славой сопротивления режиму. В этой неизбежной смене идеологических акцентов выражено психологическое освобождение от навязанной извне системы оценок самих себя, своей исторической судьбы.

Очевидно, что повстанческие действия в 1941–1943 годах в Чечено-Ингушетии есть продолжение и развитие борьбы с режимом, начавшейся еще в начале 30-х годов в качестве реакции на насилия коллективизации и духовно-идеологической советизации.

Повстанчество было проявлением того внутреннего противоречия, которое было свойственно самому существованию ингушей и чеченцев как «советских» народов. С одной стороны, ингуши (как и чеченцы) были ТИПИЧНО представлены в Красной Армии и были ТИПИЧНЫМИ советскими солдатами, воевавшими отнюдь не хуже русских и осетин, погибавших, как и они, «За Родину! За Сталина». (Этот очевидный факт с превеликим трудом воспринимается сторонниками первого подхода.) Такая типичность, или, если угодно — «советская нормальность» ингушей есть проявление вполне успешной адаптации ингушей к советскому обществу. Однако данная тенденция не совпадала с тенденциями в процессах адаптации Ингушетии как народа, как культуры. Типичность положения в самой Ингушетии и Чечне была «несколько» иной. Вероятно, тот же самый ингуш или чеченец, который был типичным и «приемлемым для режима гражданином», надежным на фронте и т.д., тот же самый ингуш или чеченец, оставаясь на родине, внутри своего тейпа-сообщества, их исторических памяти и опыта (насильственная коллективизация, уничтожение подлинной элиты вайнахов — духовенства), оказывался крайне отчужденным от «Страны Советов», воплощавшей большевистский режим. Дома ингуш был в значительной мере свободен от мифов и реальностей тоталитаризма, он был укрыт своим тейпом, первично-родовые, неформальные связи и культура которого препятствовали духовному воспроизводству ингуша как типичного «агента системы» («агент системы» есть человек с адекватными ей морально-психологическими характеристиками, главная из которых — вера, что «государство в лице Вождя есть источник реальности, ее закономерностей и ее моральных измерений»).

Тейп-фамилия явилась рычагом, выводящим вайнахов за пределы системы: их внутритейповая несвобода стала основой их свободы в отношении системы, их «архаичная приверженность» воспрепятствовала их тотальной советской приверженности.

Именно эта двойственность и «разорванность» вайнахской адаптации внутри советской системы и объясняет якобы парадокс (несовместимость), когда вайнахи хорошо воевали на фронте (и это приводится как доказательство невозможности антисоветского повстанчества) и, с другой стороны, — ингуши и чеченцы были достаточно удобным поселенческим прикрытием для оперирования «бандформирований» (и это приводится как доказательства их «всеобщей измены»).

Очевидно, что само население в Ингушетии и Чечне становилось «лесом в квадрате», прикрытием для людей, порвавших с системой, каким бы путем это ни произошло. Здесь совершенно безразлично — что именно заставило человека порвать с системой: его преступление против закона или преступление закона против него (98). Например, дезертирство могло быть осуждаемо в ингушской среде, но выдать дезертира властям было бы гораздо большим преступлением. Эти люди не могли быть выданы НКВД — и по адатам (их не могли не скрывать, не приютить или не накормить), и памятуя об отношениях режима к самим социальным и духовным основам вайнахских обществ. В целом НКВД было бессильно бороться с бандгруппами, пока здесь были сами ингушский и чеченский народы.

В 1942 году прекращается мобилизация ингушей и чеченцев в Красную Армию. Официальная тогдашняя мотивировка: это произошло потому, что ингуши и чеченцы не ели свинину (99). Объяснение этого решения властей о прекращении мобилизации, вероятно, не может быть исчерпано ни «замышлявшимся в последующем выселением», ни фактором свинины. Маловероятно, что в 1942 году, когда СССР испытывал наибольшие трудности в войне и напрягал все свои человеческие и материальные ресурсы, Сталин допустил бы трудности в армии, связанные с такой культурно-религиозной особенностью, как неупотребление в пищу свинины. Кроме чеченцев и ингушей, в армии были и другие ревностные мусульмане, но мобилизация среди них продолжалась. Вероятно, что причиной прекращения мобилизации среди чеченцев и ингушей была не свинина, а повстанчество (или, в терминологии властей, политический бандитизм), которое нарастало в Чечено-Ингушетии по мере военного продвижения немцев к этому региону. Кстати, термин «коллаборационизм» (сотрудничество с немцами) не адекватен для характеристики этого повстанчества — чеченцы и ингуши боролись за себя и сами по себе (еще до войны), и приближение немцев придавало им лишь дополнительную надежду и силы.

Многие «противоречия» при идеологически нагруженном анализе ситуации 1941–1942 годов (доказать, что «вайнахи-предатели» или, напротив, что «у властей не было никаких причин для репрессий») — эти «противоречия» продуцируются неспособностью психологически совместить два факта — «типично-советский» героизм вайнахов на фронте и нетипично значительное антисоветское повстанчество в Чечено-Ингушетии. Но повстанчество (не коллаборационизм) представляло собой в значительной мере активность типичных абреческих партий, питаемую еще предвоенными эксцессами и национальными традициями противостояния инонациональной власти.

Некоторое время НКВД, видимо, пыталось «искоренить» повстанчество привычными мерами: прежде всего изолируя вооруженные группы от населения, блокируя в горах и лесах и, в конце концов, уничтожая. Вскоре Берия убедился в бесперспективности и «неэффективности» подобной традиционной тактики. Не получалось главного — отделить повстанцев от населения, заставить население отторгнуть повстанцев от себя морально и физически. Следственные дела и оперативные мероприятия вязли в молчании вайнахов и их несодействии властям. И было решено преодолеть проблему качественно иным способом, который уже был опробован на корейцах в Приморье: депортировать САМО НАСЕЛЕНИЕ.

Эта акция в отношении вайнахов была осуществлена в один день 23 февраля 1944 года. Было депортировано более 370 тыс. чеченцев и 85 тыс. ингушей (100). В том числе с территории Пригородного района Чечено-Ингушской АССР (включая села Джераховского ущелья) было выслано 32,1 тыс. чел. и из Владикавказа (Орджоникидзе) Северо-Осетинекой АССР — 2,3 тыс. чел. (101).

 

Выше уже отмечалось, что Осетия оказалась одной из самых советизированных республик. Идеология государственного социализма полностью господствовала в духовной жизни осетин как общества, потому что практически господствующей здесь была только одна элита — Северо-Осетинский филиал партийно-советской номенклатуры, это «воплощение инструментальной мощи государства». В связи с этим меры, предпринимаемые государством, воспринимались в значительной мере как шаги самой судьбы, как закономерное, долженствующее. В духовном смысле Осетия стала жертвой тоталитаризма в гораздо большей мере, чем ее вайнахские соседи, тем самым оплачивая возможности своего превращенного национального развития в патологическом поле тоталитаризма. Ингуши же оказались «практическими жертвами» режима, сохранив за собой вследствие этого весь потенциал альтернативного режиму духовного существования (то же и чеченцы).

Очевидно, что в процессе депортации ингушей (и чеченцев) у их осетинских и русских соседей произошло «наложение» двух психологических моментов (речь идет о доминирующем типе восприятия):

а. депортация воспринимается как справедливое возмездие, причем в значительной мере потому, что оно совершается государством (Советской властью). Для советизированного сознания Государство (Сталин) фактически тождественно Судьбе-Справедливости. Депортация есть «возмездие, наказание за бандитизм в тылу у Красной Армии». Вайнахская сплоченность и традиции здесь предстают предпосылкой и объяснением того, почему был применен принцип коллективной ответственности. Применение принципа коллективной ответственности становится оправданным ответом государства на «круговую поруку», которая господствовала в вайнахской среде и препятствовала эффективной борьбе НКВД с дезертирами и повстанцами.

Сама специфика духовной конструкции тоталитаризма проявилась здесь в том, что даже отчетливого восприятия реальности, ОТЛИЧНОГО от «государственно потребного», по видимости, не существовало. Сам здравый смысл, для которого невозможно наказание невиновных, депортация целого народа, отторжение имущества, осквернение кладбищ, — этот здравый смысл перестал существовать как распространенное явление уже в 30-е годы. Если ингушей и жалели, то, наверно, какие-нибудь маргинальные для советизма осетинские старики и непосредственные соседи этих ингушей. Обыденное «схватывание» собственной вины (причастности к действиям режима) существовало для многих, но заглушалось господствующей идеологией, официальной трактовкой событий. Вероятно, закономерным является то, что имеющее государственный произвол как привычный жизненный контекст, обыденное сознание стремится к тождеству и слиянию с господствующими мифами и идеологемами. Здесь нужно зафиксировать существенное различие в восприятии депортации на официальном уровне — руководством Северной Осетии и на обыденном уровне — просто осетинами. Первое было достаточно типичным для советского аппарата. Последнее же было противоречивым внутри себя самого: будучи советизированным сообществом, осетины в целом, вероятно, одобрительно отнеслись к наказанию ингушей, но будучи связаны одной повседневностью (которая никогда не может быть полностью поглощена государством) со своими соседями ингушами, осетины испытывали гораздо более противоречивые чувства. Неким конкретным, знакомым, соседским или сродственным ингушам сочувствовали, им сопереживали, к выселению же ингушей как категории номинации относились, как к некой неизбежности. В сфере столь абстрактных этнических номинаций продолжал доминировать стереотипный образ ингушей как «народа-проблемы».

Депортация ингушей в 1944 году воспринималась как выселение навсегда, подобно тому, как вечной виделась сама Советская власть. Эффект этой «проекции в вечность» сказался в том, что после депортации вайнахов власти ( для ингуша в последующем осетинские власти) стали разбирать чурты (могильные плиты) с ингушских кладбищ. Это уничтожение кладбищ было повсеместной практикой также в новообразованной вместо ЧИАССР Грозненской области: может, просто потому, что чурты «очень удобны как строительные плиты» (стены, дороги и т.д.), но скорее потому же, почему взрывали еще до войны православные храмы: это были символы НАВСЕГДА ушедшей эпохи, и их уничтожение есть лишь символизация, психологически необходимое подтверждение победы, навсегда одержанной над этим прошлым.

В 1944–46 годах осуществляется «планомерное заселение» опустевшей Ингушетии. В ту часть бывшей ЧИАССР, которая была присоединена к Северной Осетии (см. карту административных изменений 1944 года), переселялись жители, как из самой Северной Осетии, так и осетины из Грузии и Южной Осетии. По разным данным, от 25 до 35 тыс. осетин были переселены из Грузии в бывшую Ингушетию. Переселение шло по «добровольно-принудительной схеме»: каждому осетинскому району, колхозу «спускались» наряд-задания на определенное количество желающих переселиться в «новые районы» семей (102). Руководству района и колхоза необходимо было выполнять эти поступающие сверху «партийные задания», хотя это было сопряжено со значительными трудностями. Во многих хозяйствах необходимого количества желающих не набиралось. Помимо кнута (угроза репрессий по партийной или административной линии), применялась и политика «пряника» — государство предоставляло в распоряжение переселенцев безвозмездно «казенные» теперь (то есть оставленные ингушами) жилье и скот. Пять лет работы в данном колхозе требовалось для того, чтобы жилье было передано в собственность переселенца.

Административно-территориальные изменения 1944 года

7 марта 1944 года Чечено-Ингушская АССР была упразднена. Ее территория была расчленена следующим образом:

— на основе центральной ее части со столицей Грозным была образована Грозненская область, к которой был присоединен Кизлярский округ из состава Ставропольского края;

— юго-восточные районы отошли к Дагестанской АССР;

— южные районы — к Грузинской ССР, в том числе и южная часть ингушского Пригородного района (Джераховское ущелье);

— западные районы (собственно Ингушетия) отошли в состав Северо-Осетинской АССР, кроме Галашкинского района (Ассинское ущелье), включенного в Грозненскую область. (См. карту 8: 1944–1957).

8 1955 году с ингушей и чеченцев был снят «режим регистрации», а в 1956 году эти народы, как и ряд других ранее сосланных, были «помилованы». Ингушам и чеченцам было разрешено вернуться на Кавказ. Возвращающимся выплачивались ссуды на строительство новых домов и обзаведение скотом.

Почему были возвращены на родину не все депортированные во время войны народы? Вероятно, подобно тому, как за депортацией каждого из них стоял какой-то конкретный сюжет или «государственный интерес», так и их «помилование» не было свободным от различных геополитических калькуляций в верхах. Тут можно выделить два момента:

а. Судьба потенциальных реабилитантов зависела от того, КУДА им надлежало вернуться. В частности, Крым оказался (показался Хрущеву) слишком значительной ценностью, чтобы возвращать туда крымских татар.

б. Судьба потенциальных репатриантов зависела от того, что ОНИ САМИ из себя представляли в МЕСТАХ ВЫСЕЛЕНИЯ. В частности, мне кажется, что именно благодаря своему трудолюбию и дисциплинированности немцы остались в местах выселения, а не вернулись в Поволжье. Не случайно эти «места выселения» немцев совпадали в значительной мере с районами освоения целины — знаменитой кампании, которая началась в 1956 году. Здесь, в Казахстане, нужны были дисциплинированные трудовые резервы — лучших, чем немцы, было не найти. С другой стороны, ингуши и чеченцы как «зэческие народы» вновь рисковали оказаться проблемой для режима и его новых хозяйственных целей, на этот раз в Казахстане. Амнистия и возвращение вайнахов и других на родину — это не только гуманная акция, но и проявление некоторой преемственности в политической логике, основанной на «имперских государственных интересах». Представляется, что эти «государственно осознанные интересы», вкупе с рядом других факторов, были и в основе логики передела границ на Северном Кавказе в 1957 году.

В 1957 году восстанавливается Чечено-Ингушская АССР, однако в измененных границах (ср. карту 7: 1926–1930 и 8: 1944–1957).

а. Пригородный район (кроме Джераховского ущелья) остается в составе Северной Осетии, составляя некий 12–15-километровый буфер, отделяющий Владикавказ от территории Чечено-Ингушетии. Кроме того, остается в составе Осетии правобережная часть Дарьяльского ущелья, узкая полоска от границы с Грузией до р. Армхи. (Этот участок в 1944–1956 годах принадлежал Грузии, вместе с переданной ей из состава Северной Осетии Восточной Тагаурией).

б. Узкая 5–7-километровая полоска бывшего Пседахского района ЧИАССР остается также после 1957 года в составе Северной Осетии, связывая основную ее территорию с Моздокским районом: так возник «Моздокский осетинский коридор».

в. В состав ЧИАССР, при ее восстановлении в 1957 году, включены населенные казаками и частью ногайцами Шелковской, Каргалинский и Наурский районы. Эти районы до 1944 входили в состав Ставропольского края, затем Грозненской области.

Те населенные пункты, которые были возвращены из состава Северной Осетии в состав Чечено-Ингушетии, были покинуты осетинским населением в течение 1957–1958 годов. В состав ЧИАССР были возвращены территории бывших Пседахского (кроме с. Хурикау в «Моздокском коридоре»), Ачалукского, Назрановского районов.

Иная ситуация сложилась в «сохраненном Пригородном районе»: осетинское население здесь осталось, даже более того, увеличилось за счет осетин-выселенцев из восстанавливаемой ЧИАССР. В то же время сюда начали возвращаться местные ингуши. Так начался период чересполосного заселения Пригородного района Северной Осетии, района смешанного осетино-ингушского этнического состава.

Почему Пригородный район бывшей до 1944 ЧИАССР не был ей возвращен? Почему в состав ЧИАССР были включены Шелковской, Наурский и Каргалинский районы? Была ли какая-нибудь логика в конкретном перераспределении территорий?

Официальная версия того, что ПР был сохранен за Северной Осетией, — «район экономически слился с Владикавказом». Аналогичные, видимо, аргументы использовались в отношении казачьих районов, «тяготеющих к Грозному» и включенных в ЧИАССР. В целом, однако, сыграли свою роль несколько факторов. Сохранение ПР в составе Северной Осетии может быть объяснено частично тем, что именно здесь были расселены в 1944–1945 годах осетины из Грузии (с.с. Сунжа, Комгарон, Тарское, Камбилеевское). Вероятно, их возвращение в Грузию в 1957 году показалось властям еще большей проблемой. ПР стал неким резерватом для переселенцев-осетин: сначала в Ингушетию, затем из Ингушетии. Сыграло свою роль и лоббирование сохранения ПР в составе Северной Осетии: было выдвинуто два аргумента — та самая социально-экономическая слитность с Владикавказом и согласие на прием и расселение местных ингушей (превращение ПР в «район осетино-ингушской дружбы»).

Что касается казачьих районов Шелковского, Каргалинского и Наурского, то их включение в состав ЧИАССР хотя и выглядит как «территориальная компенсация»(103) за утерю Пригородного района, но дело в том, что «компенсация» оказалась не совсем по адресу: эти казачьи районы примыкают к чеченским Надтеречным районам и стали сферой иммиграции и освоения именно чеченским, а не ингушским населением. Ингуши же предпочитали возвращение в Пригородный, теперь уже осетинский, район. Очевидно, что несмотря на идеологические обещания превратить ПР в «район осетино-ингушской дружбы», условия для возвращающихся ингушей здесь были иными, чем в возвращенных ЧИАССР районах. Возвращаться приходилось в занятые, заселенные села. Неизбежной стала череда межэтнических эксцессов, хотя властям удалось сохранить обстановку стабильности. Появились, однако, ограничения на прописку в районе, куплю-продажу домовладений и т.д.

По мере того, как разница в режиме возвращения в собственно Ингушетию, с одной стороны, и в осетинский Пригородный район, с другой, становилась все более отчетливой, часть ингушей из ПР поселилась вне его территории — или осталась в Казахстане, или обжилась в Чечено-Ингушетии. Оценка численности этих ингушей: вероятно, от 30 до 50% высланных не вернулись в ПР.

Однако с годами, в течение 1960–1970-х, режим ограничений на прописку в ПР явно и неявно либерализовался. Тысячи ингушских семей, те, кому не были возвращены оставленные в 1944 году домовладения, получили денежные компенсации и земельные участки для строительства новых домов. Появились целые новые ингушские кварталы и улицы в старых селах, даже целые новые поселки (Карца например) с преимущественно ингушским населением. Так для тысяч ингушей был реализован принцип «в своем селе, но не в отчем доме».

Резюмируя сравнительную характеристику этого (1944–1956) периода исторического развития Осетии и Ингушетии «внутри» империи, нужно еще раз подчеркнуть, что различия двух типов адаптации к имперской системе являются весьма существенными. Более того, в этой внутрисистемной судьбе Северная Осетия и Ингушетия оказываются якобы антагонистами: Осетия — «орудием» империи, Ингушетия — ее жертвой. Осетины, по велению властей заселяя опустевшую в 1944 году Ингушетию, оказываются самим непосредственно-наличным для ингушей воплощением империи. В ингушском восприятии происходит «оборачивание» — превращение осетин в само основание имперского насилия, а империи — в инструмент осетинского экспансионизма. Такое «соотношение» вины Осетии и жертвенности Ингушетии является доминирующим во всем последующем развитии ингушского национального сознания.

Период 1944–1956 годов, то есть время ссылки ингушей и чеченцев в Казахстан и Среднюю Азию, оказал серьезное влияние на их духовную конституцию. Прежде всего, ссылка явилась РАДИКАЛЬНЫМ РАЗРЫВОМ со всем советским («семья народов» отвергла «народы-предатели»). В силу того, что ингуши и чеченцы оказались свободны от влияния извне привнесенных гражданских и политических институций режима, произошел некий функциональный расцвет (усиление или по меньшей мере консервация) тейпа как ОРГАНИЧЕСКОЙ, «истинной» ячейки социальной структуры вайнахов. Депортация усилила тейп, сделала его единственным эффективным социальным средством выживания вайнахских обществ в чуждой (и духовно, и политически) среде. Тейп спас ингушей и чеченцев в ссылке, подобно тому, как Тора спасла иудеев в рассеянии. Ссылка сделала тейп сверхценностью, но — уже в контексте чужой культуры и новой политической реальности — именно как средство противостояния ей и выживания в ней. Отсюда можно сделать вывод, что пока извне привнесенная государственность (советская или российская) будет навязываться ингушам и чеченцам, тейповость их обществ будет искуственно подпитываться.

А.И. Солженицын писал о чеченцах в депортации как о единственной «нации, которая совсем не поддалась психологии покорности, — не одиночки, не бунтари, а вся нация целиком... Изо всех спецпереселенцев единственные чечены проявили себя зэками по духу... Ни во что (советское) не верили, нигде не пытались угодить или понравиться начальству. Все их боялись... и власть, уже тридцать лет владевшая этой страной, не могла их заставить уважать свои законы» (104). Это, вероятно, лучшая из возможных, почти восхищенных оценок. Она в полной мере распространима и на ингушей. Ссылка унесла жизни десятков тысяч вайнахов, но именно депортация духовно освободила живых от оков советизма гораздо раньше других народов России. Именно депортация и ссылка позволили вайнахам преодолеть одну из самых тяжелых болезней советских «периферийных народов» — веру в государственно организованный социалистический рай.

На поверхности немногочисленная ингушская и чеченская (советские) элиты стремились к реабилитации ПЕРЕД Советской властью (утверждая, что ингуши и чеченцы не заслужили такого наказания и потому соответствуют всем критериям-канонам советских народов). И какая-то часть общества жила с чувством вины. Здесь мера советизации духовного мира человека была прямо пропорциональна чувству вины — чем больше человек был советским, тем больше он чувствовал себя виноватым или больше чувствовал необходимость быть ОПРАВДАННЫМ перед Советской властью, апеллируя при этом к славным заслугам «Красной Ингушетии», к «ленинской национальной политике» или каким-либо другим мифам советской политической культуры. Но подлинная, органическая элита чеченцев и ингушей — старейшины и духовенство — наверняка не нуждались в оправдании (амнистии или помиловании) их народов КАК САМОЦЕЛИ. Амнистия нужна была лишь как средство возвращения домой, как способ доказать, что «не малодушие было причиной депортации», и возвращаются они домой достойными людьми, а не помилованными-прощенными отступниками.

Помимо «сакрализации тейпа» и духовного освобождения, ссылка принесла вайнахам усиление еще ряда социальных характеристик, именно тех, которые в свое время тревожили их осетинских соседей больше всего. Ставшие классическими солженицынские характеристики чеченцев в ссылке (как мне кажется, полностью справедливые и для ингушей), характеристики достоинства и сопротивления режиму, эти характеристики часто цитируются в публикациях по «советской истории» Чечено-Ингушетии. Цитаты обрываются, когда А.И.Солженицын говорит, что чеченцы «принесли в мирный, честный дремавший Казахстан понятие «украли», «обчистили». «Они могли угнать скот, обворовать дом, а когда и просто отнять силой. Местных жителей и тех ссыльных, что так легко подчинились начальству, они расценивали как ту же породу. Они уважали только бунтарей» (105).

Вероятно, авторитет автора и его оценок позволяет в какой-то мере оправдать отсутствие соответствующих социологических или социально-психологических исследований: эти оценки отражают некоторые устойчивые социальные реалии — распространенные обыденные представления. Эти социальные факты позволяют оценить и то, КАК ожидали ингушей и чеченцев на Кавказе их, соответственно, осетинские и казачьи соседи, какова специфика этих ожиданий.

В Осетии в 1956–57 годах вполне закрепляется благодаря стараниям идеологической «машины по промыванию мозгов» образ ингуша как ПОМИЛОВАННОГО государством гражданина, прощенного, но виноватого. Этот образ предполагает некую психологическую константу — раскаивание (в качестве необходимой предпосылки, чтобы помилованный был принят как равный). То есть раскаивание было прерогативой не осетин или русских, а именно ингушей — таково было парадоксальное восприятие реальности, и таково было нормальное для системы восприятие. Другими словами, клеймо «государственно ненадежных граждан» полностью было сохранено за ингушами и после 1956 года (благодаря и активности идеологической машины, и собственно обыденным стереотипам — продукциям определенного опыта соседства с ингушами и чеченцами). Стереотипный образ ингуша и определял то, как его ожидали осетины в 1957–1958: доминантой в этом ожидании было отнюдь не желание как-то компенсировать ингушам их «незаслуженное наказание», а убеждение, что на Кавказ возвращается проблема бандитизма, связанного с населением, которого «нужно опасаться», убеждение, что этому бандитизму вновь придется противостоять. Именно «достойное противостояние» возвращающимся ингушам, указание на их «должное место» определяет последующее развитие всей этой проблемы в осетинском национальном сознании. Заглушить якобы существующий «комплекс вины и страха» перед ингушами (который, по мнению некоторых авторов, трансформировался или подавлен в осетинской психологии их особенной неприязнью к ингушам (106)), заглушить этот комплекс было бы гораздо проще, если бы он не был связан с комплексом «противостояния». Осетинами движет отнюдь не подавленный комплекс вины перед ингушами, а страх собственной несостоятельности. И состоятельность здесь очерчивается как способность к «достойному ответу», к достойному противостоянию. По возвращении ингушей в ПР очевидным было отсутствие осетинского «радушия» (как административного, так и «народного»). В два населенных пункта ПР возвращающиеся ингуши вообще не были допущены.