Темные люди спор о социализме в лондонской ночлежке 3 страница

– Возможно, видел в гостях.

– Вот фотография, вы рядом.

– Разве это Марченко?

Может показаться, что диссиденты учли опыт декабристов, которые, как известно, наговаривали друг на друга, и назвали столько имен, что следователи были ошеломлены. Существует мнение, что декабристы так поступали, желая испугать царя размахом движения. Как бы то ни было, отныне кодексом стало молчание – а примером поведения слова Веры Засулич, сказанные молодому энтузиасту, желавшему узнать о «Народной воле»:

«Вы умеете хранить тайну?»

«О да!»

«Я тоже».

Парадоксальным образом именно у Веры Засулич, принадлежащей к совсем иному пантеону оппозиционеров, к большевистским святым, учились диссиденты антисоветского розлива.

И некоторое время они и вправду были карбонариями – когда в 1965-м печатались первые издания «Хроники текущих событий», когда надо было скрывать, кто и где печатает. А уже в 1976-м, когда Орлов организовывал Общественную группу выполнения Хельсинских соглашений, движение диссидентов стало актом светской жизни столицы. Столичный щеголь выбирал, где скоротать вечер. В консерватории давали концерт, в Пушкинском шла выставка Ван Гога, а на Университетском проезде проходили проводы художника Есаяна – присутствовал Зиновьев, солировал Мамардашвили, играл Петя Панин. Инкоры вносили определенный лоск: у инкоров и послов собирались художники, музыканты, стукачи – и постепенно стиль жизни диссидентов сделался светским.

Круги посвященных ширились, за короткий срок диссидентство стало полноценной модой, в порядочных семьях неловко было не говорить о Солженицыне, как десятью годами раньше – о Хемингуэе. Появились топ-модели тех лет – красавицы, курящие крепкие папиросы и пившие стаканами водку на полночных кухнях; они печатали «Хронику текущих событий» и флиртовали с вольнодумцами. Возникли лояльные мальчики из генеральских семей, коллекционирующие издания «YMCA-Press» и первые экземпляры книг Зиновьева (помню, один такой мальчик предлагал мне за «Желтый дом» Зиновьева 500 рублей – сумма по тем временам астрономическая). Элегантные персонажи оживили мрачноватый колорит диссидентских посиделок. Сформировался новый стиль общения – требовалось говорить с хихиканьем, с усталым цинизмом, на смену дорическому стилю раннего диссидентства пришел эллинизм диссидентской эпохи. Не могу вообразить себе Александра Зиновьева или Мераба Мамардашвили, хихикающими весь вечер напролет, – но именно так и текли наши оппозиционные капустники.

Дурную услугу оказала книга Бахтина о карнавальной культуре – теперь всякий, рассказывавший анекдот про Брежнева, причислял себя к «карнавальной культуре», а хихиканье стало формой сопротивления.

Самое поразительное то, что рядом с этой разудалой публикой продолжали существовать усталые, нездоровые от частого сидения в тюрьмах, немолодые люди, которые регулярно шли на Пушкинскую площадь, чтобы их снова арестовали. Этих людей фрондеры звали в гости, их сажали во главе стола, про знакомство с ними рассказывали панибратски. Рядом с вечным капустником продолжали работать немногочисленные писатели и философы – знакомство с такими персонажами в диссидентской табели о рангах приравнивалось к одному аресту или двум обыскам. Говорили: «Мы с Гариком» – имелся в виду Гарик Суперфин, или так: «Надо будет позвать завтра Мераба» – имелся в виду Мамардашвили, или так: «Заходил Володька, опять нажрался» – имелся в виду писатель Владимир Кормер. Зачем людям, отдающим жизнь творчеству и борьбе (в таких высоких понятиях я рассуждал в те годы), зачем им общество модных пустобрехов – вот что было непостижимо.

Этот вопрос я задал Кормеру, а он ответил:

– А с кем говорить? Одному и свихнуться недолго.

А Зиновьев ответил так:

– Других-то читателей у меня нет.

Совершенным фарсом все это стало ближе к 1980 году – тогда у моего приятеля Петра Паламарчука (автора знаменитой антологии разрушенных большевиками церквей «Сорок сороков», удостоившейся благожелательного отзыва Солженицына) провели обыск, изъяв рекордное количество изданий «Посева» и «YMCA-Press». Меня всегда поражало, что Петя хранит сотни томов «Посева» и «Имки» в открытом, как сказали бы в библиотеках, доступе. Книжные шкафы сплошь уставлены нелегальной литературой – чекист ахнул: тут и искать ничего не надо. Обыск прошел бойко, затем из задних комнат появился маршал Советского Союза Паламарчук и осведомился, уж не собирается ли лейтенант (как, кстати, фамилия, скажите ординарцу) забрать из дома имущество внука?

Шел бесконечный капустник, но интеллигенция продолжала учить правила поведения на допросе. Интеллигенту было тем легче правильно вести себя на допросе, что лишнего он действительно не мог сказать.

По той простой причине, что фрондер-интеллигент ничего не знал.

Он уже был вытеснен из процесса борьбы новым фигурантом событий – диссидентом номенклатурным. Сегодня мы говорим о полковниках госбезопасности, которые в итоге перестройки получили власть. Но задолго до полковников в обществе возник диссидент номенклатурный, субъект, выведенный в реторте той же конторы. Продукт, выросший из любопытствующего парубка из генеральской семьи, был куда активней заурядного диссидента. Он был посвящен в дела и планы начальства, встречался с важными корреспондентами и послами, состоял в переписке с издателями – постепенно такие фигуры, как журналист Виктор Луи, стали невероятно популярны и затмили Сахарова.

Мысль о неоднородности фронды меня впервые посетила в тамбуре подмосковной электрички, в семьдесят седьмом году. Мы с приятелем везли рюкзак запрещенных книг (литературу неопасную для строя, в основном Бердяева и Шестова, но изданную «Посевом») в диссидентскую заимку. За пару недель до того наш знакомый был избит ребятами в штатском, рюкзак с книгами у него отобрали, затаскали по допросам. Вот я и сказал спутнику:

– Если они войдут в тамбур, надо дергать за ручку стоп-крана и прыгать.

А он мне ответил:

– Прыгай ты, у меня отец в секретариате ЦК работает.

Я обалдел. Мне в голову не приходило, что в нашей среде могут быть такие, с родителями в аппарате ЦК. И если бы только ЦК! Среди диссидентов 80-х были представлены дети послов, генералов, крупных чинов КГБ и рядовых охранников лагерей.

Ах, конечно, сын за отца не отвечает, мы не сталинисты! В те годы мы неоднократно поминали притчу о Савле и его обращении в Павла – бывают же такие чудеса! Да, они жрут пайковую икру и катаются на членовозах – но ведь стучится и в их жирные сердца мечта о справедливости! И они – люди, даром что их папаши святого Себастьяна камнями забили, зато детки создадут церковь Христову! Они хотят пострадать вместе с нами!

Однако новоявленные Павлы страдать не стремились, из передряг выходили нетронутыми. Фраза, смутившая меня в поезде, стала социальным правилом: если случался процесс, приговор получали лишь некоторые. Тех, кто зачастую являлся организатором акции (передача денег семьям заключенных, поездки к Сахарову в Горький, передачи рукописей инкорам), отпускали на волю. Так что, по сути, следовало бы говорить о провокации.

Но штука в том, что никто никого не провоцировал: просто постепенно на роль лидеров вышли номенклатурные диссиденты – а рядовые остались в исполнителях. В годы якобинского террора существовало понятие «амальгама» – процесс уголовников объединяли с политическим. Метод этот применяли в сталинской практике, применяли его и в делах с диссидентами. Требовалось соединить в одном процессе несколько дел: религиозное, хулиганство, подрыв строя. Зачинщикам, номенклатурным деткам, как правило, шили хулиганство – и выпускали прямо в зале, а их друзьям, унылым очкарикам, вешали «распространение нелегальной литературы». Так случилось само собой – силой вещей, и кодекс Амальрика вдруг устарел. Отныне вента карбонариев перестала отвечать за каждого члена – но пеклась о лучших.

Сегодня, вспоминая годы инакомыслия, принято произносить слово «кухня» – дескать, все мы вышли из посиделок на шестиметровых кухнях малогабаритных квартир. Это романтическое преувеличение: основные события происходили на дачах Николиной горы, в генеральских многокомнатных квартирах. Первые квартирные выставки – в квартире некоей генеральши Ники, чтение опальных стихов – по посольским особнякам. Агент госбезопасности журналист Виктор Луи устраивал у себя на даче головокружительные приемы, за его столом пел Высоцкий, там же, на даче, передавали инкорам рукописи Солженицына, да и сам Александр Исаевич жил на даче у Ростроповича, дружившего домами с министром МВД Щелоковым. Певец Александр Галич давал концерты в квартире режиссера Марка Донского, автора фильма «Сердце матери» про юность Ильича, а генералитет из соседних квартир певцу хлопал. И Сахаров – что уж тут недоговаривать – был диссидентом номенклатурным, потому и уцелел.

«Меня зовут значительные люди и просят спеть “Охоту на волков”», – написал потрясенный Высоцкий. Именно так и было – степень близости инакомыслящего к начальству потрясала. Лидер свободомыслящего кружка живописцев, с православно-диссидентским уклоном, являлся родным сыном коменданта сталинского Кремля. Его отец известен любому, кто читал Автарханова, а сын преподавал нам азы православной эстетики, цитировал Флоренского. Странно, да? Чего же вы хотите: история у нас путаная, и судьбы переплетены. Если рассказать, каким путем создавались коллекции тех лет, как формировался первый фонд картин – у читателей волосы дыбом встанут. Когда только организовали приснопамятный горком графиков, волшебное место, куда собрали всех мастеров андеграунда, прошелестел слух, что это – партийная западня. Мол, соберут всех, поименно перепишут. У председателя горкома графиков спросили, не состоит ли он в компартии.

– Зачем?! – изумился председатель горкома. – Я член партии КГБ.

Я полагаю, примерно треть диссидентов тех лет была связана с органами. Степень близости была разной, и чаще всего – прямое родство и приятельство, лишь иногда – служба. Впрочем, и вербовали в контору свои же, соратники по подпольной борьбе с коммунизмом.

Маяковскому вменяют в вину знакомство с эсером-чекистом Блюмкиным, про юного Кобу рассказывают, что он был агентом охранки, но мало кто представляет себе великого Ростроповича на дачной веранде пьющим водку с министром Щелоковым, а диссидентов – в окружении генеральских деток, половина которых исправно сотрудничала с разведкой, той или иной. Никогда и ни в ком не встречал я такой упорной, яркой ненависти к сталинскому режиму, как у детей тех, кто конвоировал моих родственников на пересылках. И это понятно: их родня служила Хозяину, а едва хозяин поменялся, как к прежнему возникли большие претензии. Кого еще так яростно ненавидит холоп, как не бывшего барина! Как ни старался я убедить неофитов диссидентского движения, что не все в коммунизме плохо, что равенство и братство – не преступления, но видел лишь упорно сжатые губы, горящие истово глаза. А потом узнавал, что папа (дядя, дедушка, старший брат) патетического правозащитника – бывший вертухай на Колыме, или секретарь по идеологии ЦК ВЛКСМ, или директор закрытого распределителя.

Громче всех обличает тирана тот, кто ему сапоги лизал, лучший борец с привилегиями – тот, у кого больше всех привилегий, и кому, как не чекисту, доверить разоблачать преступления ЧК. Собственно говоря, в этом и заключается сущность номенклатуры: начальство становится начальством навсегда, а чем конкретно руководить – неважно. Сегодня – банкир, завтра – премьер-министр, послезавтра – лидер оппозиции, затем – представитель президента, на следующий день – командир атомной промышленности. А что такого? Надо будет – и диссидентом назначат. В России общество не делится на левых и правых, но лишь на верхних и нижних: сегодня начальству потребовалась риторика диссидентов, только и всего.

Постепенно диссидентство стало привилегией, не всякому по карману. Как однажды высказался Кормер: «Бороться с Советской властью, это тебе не на фрезеровочном станке работать – заходишь к диссидентам, а там, на столе, чего только нет: три пирога, виски, шампанское!». Когда главным диссидентом провозгласил себя генсек компартии, никто не удивился. Казалось бы – странно, ан нет, уже привыкли к тому, что лучшее всегда достается начальству. Он не только генсек партии, он еще и главный диссидент – это нормально, ему положено. Прогноз великого Честертона, высказанный в «Человеке, который был четвергом», подтвердился вполне: только начальник полиции может стать вождем восстания. Никого не поразило, что борец с привилегиями Ельцин в качестве итога правления затребовал себе и своей семье небывалые прежде привилегии – неприкосновенность. Нас уже нисколько не удивляет, что лидером несогласных является бывший премьер-министр, неоднократно уличенный в коррупции. Нас не смущает, что политологи, близкие к Кремлю, олицетворяют демократию, а благополучные домохозяйки с Брайтон-бич исполняют обязанности «Совести России». Помилуйте, ведь это же бред, идиотизм! Диссиденты – это чистые, непродажные герои, как сумели подменить их этими куклами? Но так повернулась история, номенклатурные права это и есть те самые права, за которые сегодня предлагают бороться, просто называют эту борьбу – «борьбой за гражданские права». В семидесятые годы ленинградский диссидент Виктор Кривулин написал печальные строчки:

 

Дух подпольной культуры, как раннеапостольский свет

Брезжит в окнах, клубится у серых подвалов.

…Но еще впереди, я надеюсь… я верую… нет…

Я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,

Что останутся после. В единственный след

От погасшего слова, какое во мне полыхало.

 

Дух культуры неистребим, он возродился из пепла, точно Феникс, – но возродился он сегодня в генеральских погонах.

То время, время Советской власти, холодной войны, высоких слов и кодекса чести – ушло и уже не вернется. Свергать диктаторов хорошо, используя слова «честь» и «правда», но практическое использование чести и правды в экономике не налажено, это вам не газ с нефтью. Былых диссидентов, бородатых прокуренных дядек, согнали со сцены деловые люди, которые тоже называли себя оппозиционерами бывшему режиму. И они впрямь были оппозиционерами: противопоставляли финансовый капитализм – промышленному развитию, рыночную экономику – плановой, индивидуализм – коллективизму. В какой мере эта оппозиция родственна той, которую представляла интеллигенция, вооруженная свободолюбивой риторикой, непонятно. Диссиденты утешали себя: в сущности, так и должно быть – мы завоевали свободу, а свобода, она для всех, и для этих людей тоже.

Прошло еще совсем немного времени, и страной стали править офицеры госбезопасности, получившие мандат на власть от тех богачей, которых привела интеллектуальная оппозиция. А интеллигенция? Ну, интеллигенция подалась в обслугу к былым соратникам по борьбе.

Тот самый диссидент, которого лейтенант милиции спас от ареста 10 декабря, как выяснилось, был стукачом. Он сам – мужественный человек! – рассказал это своим удивленным соратникам. И – поразительно – стукача никто не осудил. Поняли и простили. Он и правда очень милый, хороший человек.

А что делать? Есть реальность мира, объективные процессы. Вы же за прогресс – ну так и смотрите, куда ведет прогресс. А на чести и совести далеко не ускачешь.

Холодная война пригодилась для ценностей западного мира так, как морозильная камера для хранения сырых продуктов. Замороженное общество сохранилось в романтическом виде вплоть до 90-х годов, не растратив энтузиазма военных лет. То, к чему призывали совестливые авторы (Хемингуэй, Пикассо, Брехт, Белль, Манн, Солженицын, Сахаров) – все это, казалось, сохранит свое значение и в мире постмодерна. То был особый трюк – сохранить призывы, бывшие в ходу полвека назад, – актуальными. Время ушло вперед, технологический прогресс сделал многие понятия нелепыми – но в морозильной камере этого не знали! Когда на московской сцене появились шестидесятники (люди, которым в шестидесятые годы было по сорок лет), они не производили впечатления стариков. Их просто разморозили – как иногда замораживают, а потом размораживают героя кинокомедии, чтобы спустя века явить миру неадекватное существо. Герои кинокомедий пугливо шарахаются от трамваев, не знают, как пользоваться мобильным телефоном – и все над ними смеются. Так и диссиденты отчего-то вообразили, что общество собирается бороться за права человека – это просто в их «морозильной камере» была такая установка. Так происходило везде – в просвещенных странах философы боролись за права человека с энтузиазмом героев Сопротивления. Слова «совесть», демократия», право», «либерализм» успешно выдержали заморозку и были предъявлены обывателю свеженькими.

Удивительно то, что этот оттаявший продукт никому не понадобился. Бери, пользуйся, верь! Однако не берут. Посмотрели, понюхали, отложили в сторону. Поглядывают на соседний прилавок: портфельные инвестиции, перфомансы, нефтедоллары.

Эффект заморозки оценил в свое время философ Леонтьев, рекомендовавший Россию «подморозить», но вот эффект разморозки (то есть оттепели) описан Эренбургом неточно. Эренбург просто не успел увидеть все последствия оттепели, поскольку страну сразу же снова заморозили.

Штука в том, что размороженный мир немедленно портится.

То, что в холодильнике пролежало без употребления, но в сохранности, на открытом воздухе истории испортилось в два счета.

Мир оттаял – и протух.

Рассказ мой относится к тому времени, когда продукт уже потерял свежесть, но запах чувствовали еще немногие.

Она была женой диссидента, из тех, что выходили в декабре на площадь Пушкина. Он – сын главного редактора правительственной газеты, номенклатурный сынок. Их связь была внезапной, нелепой и романтической. Познакомились у общих приятелей, ругали советскую власть, обсуждали книги Солженицына, на пыльной улице поцеловались. Встречались в чужой квартире, спали на чужих простынях.

Она приходила за полночь, когда муж засыпал; считалось, что ночами она перепечатывает «Хронику текущих событий». Он мучился раскаяньем: обманывал товарища по борьбе – страсть толкнула на предательство. Впрочем, подруга уверяла, что особой вины здесь нет.

– Такого человека обманываю! – Он хватался за голову.

Однажды, чтобы утешить любовника, она сказала, что ее муж – стукач. Странно, но он испытал отвращение именно к подруге, куда большее, нежели к ее мужу. Страсть прошла сразу.

– Стукач? Как это – стукач?

– Муж встречается с одним человеком, рассказывает о друзьях.

– О каких друзьях?

– О тебе, например.

– Где встречается? – ничего умнее не придумал спросить.

– Ну, этот человек приходит к нам домой.

– Какой человек? Сотрудник ГБ? Где этот человек работает?

– Откуда я знаю. Кажется, в посольстве.

– Как ты могла жить со стукачом? – Он ходил по чужой комнате, толкал стулья, курил. Он не спросил, любит ли она мужа. Ему в голову не могло прийти, что людей любят не за то, что они диссиденты или стукачи. Часто людей любят просто так.

Он стал искать предлог, чтобы расстаться с любовницей. Говорил, что болен, пропускал свидания.

– Ты хочешь, чтобы мы расстались? – при встрече она посмотрела на него с усмешкой. – Ты меня никогда не любил.

Сразу же после того как отношения закончились, его любовница вышла замуж за молодого наглого дипломата; оказалось, она встречалась и с дипломатом, тем самым, что навещал ее мужа. Она проводила долгие вечера в его холостяцкой квартире на Кутузовском проспекте. Пили хорошее вино, дипломат, отдыхая от занятий любовью, рассказывал о Европе. Мужу, как всегда, говорила, что печатает «Хронику текущих событий», любовнику – что не может уйти из дома: муж в истерике, боится обыска. Так прошло несколько лет, наконец двусмысленная ситуация разрешилась.

Бывший муж пошел работать в банк, где стал заниматься связями с общественностью. Бывший любовник некоторое время не мог утешиться, везде мерещилось предательство. Он не доверял женщинам, избегал долгих связей. Однажды обнаружил, что болен, – но не смог понять, у кого подхватил болезнь: то ли у бывшей подруги, изменявшей ему с дипломатом, то ли у новых дам, то ли у той продавщицы, с которой встречался, пока длился его роман с женой диссидента.

 

Поле боя

 

 

1.

 

Когда болел, всегда читал «Похождения бравого солдата Швейка». Со Швейком болеть веселее, он умеет насмешить, даже когда очень плохо. Правда, с каждым годом у него это получается все хуже, лечебная книга становится грустнее. И не только потому, что с годами выздоравливать более бесперспективно. Просто однажды я понял, про что книга написана.

Мы привыкли думать, что книга смешная, а герой – дезертир. Солдат Австро-венгерской империи убегает от службы в армии, он петляет и показывает армии язык, и подпоручик Дуб не может его догнать – меня эта погоня веселила во времена настырной Советской власти. Однако книга совсем не об этом, и смеялся я зря. Сейчас расскажу, как все обстоит на самом деле.

Гашек задумал огромный роман, успел написать треть. Существует несколько великих незаконченных книг, анализируя их, стоит исходить из допущения, что автор не глупее нас с вами, и замысел у него имелся.

Так бывает с великими книгами: «Записки Пиквикского клуба» начинались как комикс, а получились эпосом, роман «Гаргантюа и Пантагрюэль» начинался как сказка, а состоялся как манифест Ренессанса, «Дон Кихот» собирался быть комедией, а вышел трагедией. Для грандиозного произведения естественно перерасти первоначальный замысел; однако у Гашека был великий замысел с самого начала: он хотел рассказать, как чужая война делается твоей войной.

В тот раз я читал про Швейка, лежа в больнице. Районная московская больница описана слишком много раз, чтобы повторять неприятные подробности. Кафель на полу расколот, в палате пахнет мочой, белье несвежее. Нас было трое в палате: у окна лежал толстый плотный юноша моих лет, а ближе к двери – парень, которого в больницу привезли солдаты. Он служил в стройбате, эта служба считается безопасной – все-таки не на китайской границе и не в Афганистане. Однако не уберегся: его защемило между грузовиком и стеной, у него были раздроблены кости таза. Он был очень бледен и молчалив, это почти все, что я помню об этом человеке. Еще он попросил у меня почитать Гашека – и я отдал ему первый том, а себе оставил второй. Мой Гашек в двух томах, в линялом лиловом переплете, с иллюстрациями Йозефа Лады. И он читал первый том, про то, как Швейк симулирует разные болезни, уклоняясь от призыва, а я читал второй том, тот, в котором герои уже на русском фронте.

Помню, меня поразило, что калека, читая про похождения Швейка, смеялся. Он смеялся тихо, растягивал бескровные губы в улыбке, и смотреть на него было неприятно.

Повествование о Швейке разворачивается, война нарастает, как волна, и сдвигает границы не только Австро-Венгрии – но и границы сознания. Теперь, спустя тридцать лет, я бы сказал, что этот роман похож на Кафку: по всей видимости, это было общим чувством у пражан в ту эпоху – покой пивных вдруг оказался внутри водоворота. Просто Кафка не принял абсурда вовсе, а Гашек – принял. Этот абсурд высмеивается, но постепенно прирастает к судьбе – потому что можно смеяться над дурью другого, но нельзя смеяться над болью другого. И когда понимаешь это, война перестает быть чужой дурью и делается твоей бедой.

Постепенно количество смешных страниц уравновешивается страницами совсем не потешными. Откуда эти страшные строчки про черепа и выклеванные воронами глаза: из Олдингтона? Ремарка? Барбюса? Нет, так стал писать Гашек, когда действие переместилось из сортира полицейского отделения в Путивле на поля Галиции. Книга постепенно делается трагической – вы что же, не слышите, как нарастает «Болеро»? И когда рассказ уже идет не о проделках в сумасшедшем доме, а о газовой атаке – Швейк не улыбается.

Помните, как вольноопределяющийся Марек начал писать историю маршевого батальона – и от смешных эпизодов дописался до всеобщей гибели? Он писал шутя, издевался над стилем казенных сводок, а слушателям его вдруг сделалось страшно. Так, бывает, накличешь себе судьбу, выдумывая судьбу героя. Так бывает, когда маленький мальчик слушает сказку, а потом вдруг начинает горько плакать: он увидел, что сказка правдива. Марек описал грядущую трагическую смерть телеграфиста Ходоунского в то время, пока тот сидел живехонький напротив; Марек сочинял ему судьбу и хохотал до упада. Но вряд ли бы стал он смеяться, глядя, как Ходоунского разрывает взрывом пополам, и как внутренности телеграфиста волочатся по земле. А ведь с телеграфистом наверняка именно это и произошло.

Вот так и Гашек: начал писать смеясь, а взглянул окрест – и ужаснулся. Вольноопределяющийся Марек – это ведь автопортрет, Гашек поделился с героями биографией: Мареку отдал свои черты, Швейку – свою судьбу.

Но помимо биографии самого Гашека (автор попал в Россию в составе армии, сдался в плен, стал красным комиссаром, был в Сибири в качестве агитатора, чудом избежал ареста, оказавшись на территории белых, болел тифом, сумел вернуться в Прагу), бравый солдат Швейк воплощает еще одну биографию, куда более известную.

Греческий историк Ксенофонт написал книгу «Анабасис» – это рассказ о пути небольшой армии, которую Ксенофонт возглавляет, через Месопотамию. Дело было в 401 г. до н. э. Десять тысяч греческих воиновгоплитов пришли поддержать Кира Младшего и остались после смерти Кира в чужой стране, окруженные врагами. Это – не их война, они хотят домой. Они уходят на Армянское нагорье, в сторону, противоположную родине, скитаются кружным путем и только больше, чем через год, выходят к морю, Понту Эвксинскому.

Спустя две тысячи лет у этой невероятной истории появился близнец. Чешским «анабасисом» иногда называют эвакуацию чешского корпуса из России в 1918 году. Корпус этот был сформирован в русской армии осенью 1917 года из военнопленных чешской национальности. То есть забрили ребят в солдаты в Австро-венгерской империи, а потом они вдруг стали служить России. После образования Национального комитета Праги, который был принят за основу будущей независимой республики, чешские формирования в русской армии теряют прежний статус. Чехи получили право быть просто чехами, они хотят домой. И тут выясняется, что отпускать домой их никто не собирается. Надобно отметить, что Антанта чехословацкий корпус сдала – согласилась с предложением советского командования на то, чтобы корпус разоружился.

Мятеж чехов выразился в том, что чешские легионеры отказались сложить оружие и встать под пулеметы (ср. расстрел польских офицеров в Катыне 23 года спустя). Они представляли собой сплоченный отряд, и вот, вопреки логике событий – впрочем, какая тут логика? – решили пробиться домой, и пробились. Как и греки, чехи двигались в противоположную от дома сторону. Чешский корпус отступал через Сибирь, захватывал на пути города Пензу, Сызрань, Омск, Томск, Красноярск, Екатеринбург (царскую семью большевики успели расстрелять), Симбирск, Казань (где взяли золотой запас РСФСР, передали Колчаку). Можно сказать, что анабасис чешского корпуса был самым удачным рейдом против Красной армии, куда там Колчаку с Врангелем! Чешский корпус ушел из России непобежденным (как отряд Ксенофонта, который непобежденным прошел Месопотамию и отплыл в Грецию) – и чешские легионеры вышли к океану во Владивостоке, откуда и отплыли домой.

У меня нет ни малейших сомнений, что бравый солдат Швейк должен был проделать этот головокружительный путь вместе с чешским корпусом – и вернуться в Прагу через Владивосток. Если кто помнит главу «Будейовицкий анабасис Швейка» (это когда солдат кружил в поисках своего полка) – ему сразу станет ясно, что малый анабасис должен был предварять анабасис большой. Не будь столь ясного замысла, Гашек не стал бы использовать для обозначения запутанного маршрута дезертира слово «анабасис».

В том-то и штука, что Швейк отнюдь не дезертир. И – не уклонист. Он, если так можно выразиться, антидезертир. Попробовал дезертировать – и не получилось, потому что от себя и своего народа не убежишь. Он высмеивает национал-патриотический, имперский дух, но дух товарищества не высмеивает никогда. Он издевается над начальством, но не издевается над Родиной. Он не принимает муштры, но не принять историю своего народа не может. Он, разумеется, против войны, но идет воевать. И если бы его спросили, за что он воюет, он бы ответил: за друзей, за трактир «У чаши», за человеческое достоинство, за Родину.

Потому что Родина есть. Ее могут отменить фашисты и либералы, коммунисты и геополитики, можно счесть, что твоя родина – весь мир, а скучная семья не имеет к тебе отношения, это обуза. Но Родина тем не менее существует, и за нее отдают жизнь.

История чешского корпуса, описанная Гашеком, есть в сжатом виде вся история мировой войны ХХ века. Представьте, как было дело. Чешский легион идет в составе Австро-венгерских войск воевать с Россией, сдается русским в плен и начинает воевать на стороне России (и Антанты) с Германией и Австро-Венгрией за независимость Чехии. Едва Чехия обретает тень независимости, как чешских легионеров предает уже Антанта, а революционная Россия объявляет их контрреволюционерами. У чехов нет никаких общих с советским правительством целей (как не было общих целей с правительством Австро-Венгрии, России, Германии, Франции и Англии) – за что им драться? Но драться надо – чтобы выжить. Так бывает, когда бросаешься бежать, но вдруг оказывается, что ты бежишь в атаку. Они хотели просто спастись, понятное желание, но просто спастись не сумеет никто и никогда – поскольку не бывает судьбы отдельной от судьбы мира.