Темные люди спор о социализме в лондонской ночлежке 13 страница

История банальная: пожилой художник влюбился в девицу с пухлыми губами и прогрессивными взглядами, оставил старую жену, переехал в съемный дом, заболел от неустроенной жизни и тоски, провалялся с полгода в больнице, помер, а девица горевала недолго, нашла себе новую жертву. Что тут еще скажешь? Случается такое, слыхали и прежде. Однако, там была одна щемящая деталь, такая же незабываемая, как его дрожащие веснушки и слезящиеся голубые глаза.

Однажды Виктор позвал меня в свою мастерскую – он работал на одном этаже с нами в небольшой низенькой комнате. Мэла в тот день не было, и Виктор Виллис, поколебавшись, пригласил меня оценить его последние работы. Виктор усадил меня на стул и принялся показывать свои маленькие картинки, написанные маслом на картонках. То были виды Венеции, которые он срисовывал с открыток. Виктор не был прогрессивным художником, он не делал инсталляций, не рисовал квадратиков, он писал безнадежно вторичные слащавые пейзажи Венеции, но отчего то, глядя на них, хотелось плакать. Я спросил его, бывал ли он в Венеции.

– О да, – ответил Виктор Виллис, – мы с женой однажды купили тур. Я до сих пор под впечатлением.

– А давно это было?

– Двадцать лет назад.

Мы помолчали. Вокруг нас был Брикстон, обкуренные темные парни грузили что-то в лифт, и шел дождь, и на столе лежали бутерброды с ветчиной и кетчупом, и Виллису было уже шестьдесят лет, и наивные картины его никому не были нужны в этом мире, а он носил бархатный пиджак и рисовал Венецию. Я сказал, что мне очень нравятся его картины.

– Я люблю южные страны, – сказал мне Виктор Виллис.

– Да, – сказал я, – это очень красиво.

– Я сам из Одессы, – сказал он неожиданно, – я – русский.

Я ахнул.

– Из Одессы?

– Мне было три года, когда родители приехали в Лондон. Только не говори Мэлу. Он не любит иностранцев.

– Не скажу, – и я действительно никогда не говорил.

– Я не знаю ни слова по-русски, – сказал Виллис.

– Вы стали настоящим англичанином, – сказал я.

– Не думаю. Я Венецию люблю. Когда-нибудь хочу туда уехать жить.

Больше нам говорить было не о чем. У него дрожали руки и слезились глаза, он показывал мне Мост Реальто, который срисовал с открытки – голубое небо, гондолы. Потом я ушел. А потом случилась вся эта история.

– Знаешь, – сказал мне Мэлвин, чавкая бутербродом, – я часто вспоминаю Виктора. Он был хороший парень. He was a great guy. Не повезло мужику.

– Глупая история, – сказал я, – и все из-за твоей сосиски, Мэл. Пристала к хорошему человеку.

– Нет, Макс, тут виноват сам Виктор. Понимаешь, я уверен, что сосиска польстилась на пейзажи Венеции. Она подумала, раз Виктор ездит в Венецию, значит, он богатый. Зря он рисовал Венецию, вот что я тебе скажу.

– Он любил южные страны.

– Человек должен жить у себя на Родине. Родился в Лондоне – вот и живи в Лондоне. И нечего счастья искать. Дурь одна.

– Ты считаешь?

– Honestly, Max.

– Считаешь, Виктор сам виноват?

– Honestly.

Мэл прикончил очередной сандвич, пошарил вокруг в поисках следующего.

– Наверное, ты прав.

– Конечно, я прав.

Я подумал, что пора ехать в Москву.

 

 

Одного достаточно

 

Над городом

 

Мы забирались на крышу дома, самого высокого дома во 2-м Обыденском переулке, что на Остоженке, и с крыши смотрели вниз на Москву. Это был самый высокий дом в округе, видно было далеко: купола церквей, высотки, Кремль, заводские трубы окраин. Катя умела разглядеть такое, что я пропускал, она говорила: «видишь вон ту красную тряпочку на подоконнике?» – и я долго высматривал, где же там, на каком таком дальнем подоконнике лежит скомканная красная тряпочка. «Смотри, – говорила она, – какой рыжий кот вон в том окне», и верно, был кот – далеко, в темном окне чужой кухни рыжий кот выглядывал из-за горшка с геранью. В Москве летом солнце печет нещадно, и кровельная жесть делается раскаленной, а потом, когда солнце клонится к закату, кровля остывает, медленно отдает тепло. Летними вечерами темнеет поздно, и мы с Катей сидели на нагретой кровле и разглядывали окна в домах под нами. Снизу поднимался запах жареной картошки, и мы видели женщину в синем платье, стоящую у плиты. В окне напротив, в странной угловой башенке соседнего дома, видимо, обитал художник: старичок в черном берете прохаживался вокруг своего мольберта – а может, нам просто хотелось, чтобы он был художником, и мы принимали вешалку за мольберт. Прямо под нами был еще один уровень крыш – и мальчишки вылезали из окна прямо на крышу и играли над городом в футбол, а воротами служило окно. Мы слышали, как возмущалась их бабушка – но ведь где-то нужно играть детям. За каждым окном жила другая семья – то были дома с коммунальными квартирами, и от окон шел ровный гул голосов, стрекот детских дискантов, звон посуды. Из огромного котла двора поднимался кухонный чад, и мы могли угадать, где что едят. От окна до окна были протянуты веревки, и на них сушилось белье, бесконечные ряды детских рейтуз и синих линялых маек. И – сколько хватало глаз: серые крыши, красные кирпичные трубы, зеленые, еще не вырубленные московские сады. Летел тополиный пух – он разбеливал пейзаж, словно художник добавлял в каждую краску немного белил. И солнечные блики дрожали в каждом окне, и от бликов света все делалось немного нереальным. Город был покрыт белесым маревом жары – и мы говорили, что Господь Бог пролил на наш город большую банку сгущенного молока, и молоко это затекло в сады и окна, в нем плавают московские коты и старички-пенсионеры. Волшебный город плыл в сгущенном молоке лета, и все то, что, предвещало конец и распад города, – его дома с потрескавшейся штукатуркой, обвалившиеся карнизы, кривые водосточные трубы, ветхие заборы, треснутые окна – все это казалось нам свидетельством его вечной жизни. Мы разглядывали трещины в кирпичной кладке и думали, что наш город так же красив как Рим и Венеция. Руины, сказочные руины города, где всякая деталь несет свой рассказ – что же может быть важнее. Это были знаки причастности истории, такие же драгоценные, как зеленая плесень на венецианских палаццо. Город осыпался, как осыпается осенняя чаща, но разве это не величественный миг? Мы опечалились, когда дом напротив неожиданно покрасили желтой краской. Дом словно бы стал чужой, он будто бы поменял судьбу – так и человек, вдруг решающий жить по чужим правилам, меняет внешний вид, и становится неузнаваем для друзей. Однако прошло совсем немного времени, пролились дожди, продули ветра, и новая краска облезла с дома, сызнова проявились привычные трещины в его кладке, вылезли наружу бурые кирпичи, и мы узнали наш любимый дом.

Мы проводили на крыше долгие дни, про это волшебное место знало всего несколько человек в городе, и мы хранили секрет, не делились, с кем попало. Это было наше убежище, наша тайна, наш клад. В ту пору, когда негде было жить, когда даже и мечтать об отдельной квартире не приходилось, эта крыша была нашим домом – и даже больше: стоя на ней, мы чувствовали, что нам принадлежит весь город. Мы говорили друг другу: «идем на крышу?» – и это звучало как приглашение в самое дорогое и самое важное место. Мы входили в самый обыкновенный подъезд, заходили в самый заурядный лифт, нажимали кнопку последнего этажа – никто бы и не догадался, что на последнем этаже есть потайная дверь, как у папы Карло, в его каморке под лестницей. Надо было толкнуть низенькую дверь, обитую листовым железом, за ней пряталась железная винтовая лестница, поворотов в десять. Лестница была сломана, шаталась, оттого приключение делалось опасным. Поднимались по лестнице в темноте, перил не было, держались за руки, чтобы упасть вместе. Последний поворот выводил к новой двери, а за ней – смотровая площадка, в самом красивом месте Москвы, напротив Пушкинского музея и Кремля. Дом со спрятанной крышей стоял в солнечных дворах Метростроевской (так называлась Остоженка), в яблоневых садах (их еще не вырубили тогда), он был немного разрушен, до гюберроберовской притягательной романтической стадии. Богачей тогда в Москве не было, нувориши еще не восстановили домов эпохи «модерн», а строчек Ахматовой про Литейный проспект «еще не опозоренный модерном», мы не знали. А даже если бы узнали – нипочем бы не поняли: простые вещи никогда не понятны сразу. Сегодня этот дом уже не похож на себя – в отремонтированных квартирах живут менеджеры и брокеры, а мальчишки уже не играют в футбол на крыше. И картошкой больше не пахнет из грязного двора, и линялых маек нет на веревке. Наш полуразрушенный дом казался загадочным и красивым: модерну идет тлен, и мы бранили большевиков, запустивших архитектурный памятник: стиль начала века, жирный и пошлый стиль, казался нам вершиной художественного вкуса. Столько странных завитушек, витражи с пчелами (помню, на черной лестнице были витражи с пчелами), кованые решетки балконов, греческий орнамент в вестибюле, зеркала. Мы вовсе не чувствовали безвкусицы – нет, мы были словно в театре, и разглядывали бутафорские шпаги и шляпы с перьями. Москва – как Прага или Берлин – покрыта домами эпохи модерна, и, пока дома были ветхими, в них гудело эхо ушедших эпох, нам казалось, что эти дома несут волшебную тайну истории, кривого закоулка судьбы. Так несостоявшаяся история мерещится нам в прошлом нашей страны или в чертах собственной биографии – но лишь появляется возможность сделать несбывшееся явью, мы узнаем о том, что мираж был лучше реальности.

Мы сидели на нагретой кровле крыше, и Катя рассказывала мне о своей семье, которая потом стала и моей семьей. Она рассказывала о бабушке Сонечке, которая в голодные годы делала детям по праздникам бутерброды с черной икрой – то были специальные бутерброды-домино, икринками она выкладывала тритри, два-четыре, то есть две икринки против четырех, и детям нравилось. Она рассказывала про другую бабушку – Еву, которая сказала чекистам, когда ее пришли арестовывать: «Дозвольте детям ручки поцеловать». И я никогда не забывал этих слов, я представлял себе маленькую женщину, которую уводили чекисты, и то, как она упрашивает их разрешить поцеловать детей. Почему именно ручки? Не знаю, может быть потому, что у детей ручки пахнут свежим хлебом, это мы потом с Катей открыли. Катя научила меня очень многому, а если я что-то плохо усвоил, это лишь моя вина. Мама Кати, и ее тятя с дядей оказались в сталинские годы в интернате для детей-репрессированных, а потом и на лесоповале – но странным образом, в Кате не было ненависти к режиму, она смотрела на жизнь спокойно – тем же взглядом, каким мы с ней разглядывали с крыши далекие окна и яблоневые сады. Где-то жили очень счастливые люди, где-то менее счастливые, но жизнь, когда видишь ее всю сразу, не измеряется этими вспышками счастья и воспалениями несчастья. Есть нечто более важное, только не сразу понимаешь, что именно.

Глядя на крыши, мы думали о том, как нарисовать этот город, его людей, его жизнь.

 

Начало

 

Первое, что я услышал, когда захотел рисовать, было: «картины больше нет».

Как это нет? – недоумевал я. Меня данное утверждение потрясло: я-то собирался именно писать картины. А вот так, сказали мне, не будет больше картин – и все. Кончилось время картин. Когда? – спрашивал я растерянно. А вот недавно как раз и кончилось. Так ведь, говорил я, Пикассо, или, допустим, Ван Гог – это же совсем недавно. Нет, – отвечали мне, – то время бесповоротно прошло.

Говорили это люди умственного вида, те, кого на улицах называют интеллигентами. Я помню кумира московской интеллигенции, нервного философа, ну или почти философа – он читал пылкую лекцию в закрытом клубе для инакомыслящих, настаивал на том, что живопись кончилась, картина умерла. Молодые люди с возбужденными лицами аплодировали оратору. А я не понимал, чему они хлопают, чему радуются. Тому ли, что никто из них не будет рисовать как Пикассо и Ван Гог? Или тому, что они даже не хотят попробовать так рисовать?

Скорее всего, они радовались тому, что с них снято бремя возможной ответственности – отныне никто не спросит с художника: а что же он такое создал. Спросят нечто иное: а над чем он посмеялся? То есть, еще проще, отныне как раз важно, что именно художник не создал. Иванов не написал симфонию, Петров не написал роман, а Сидоров не написал картину. Этим данные индивиды и интересны – отказом от созидательной деятельности. Картина, написанная масляными красками, картина с фигурами и жестами – отныне в этом было что-то порочное, занудное, как в пятилетнем плане развития советского хозяйства. То ли дело свободолюбивые новаторы! Неужели, думал я, пресловутые «размышления с кистью в руке», о которых говорил Сезанн, более уже не нужны?

Малевич не нарисовал картину – ведь на месте черного квадрата могли быть «Подсолнухи» Ван Гога или «Ночной дозор» Рембрандта – и это отсутствие картины стало самым значительным художественным жестом столетия. Картины более нет, романа более нет – эти формы искусства безнадежно устарели. И теперь – так, во всяком случае, решила умственная публика во всем цивилизованном мире – данного вида деятельности больше никогда не будет. Совсем-совсем никогда? – допытывался я у старших товарищей, мне было лет четырнадцать. Значительные, сильные личности, авангардисты и прогрессисты отвечали твердо: никогда. Будут смешные поделки: инсталляции, пятна, загогулины, пародии, перформансы – но все это будет как бы понарошку, не всерьез. И взрослые люди, с седыми висками, с печальными глазами, с суровыми лбами – они скакали по сцене, какали в горшочки, натягивали между деревьев веревочки, матерились, шутили. Это было востребовано временем, это было свободолюбиво и новаторски. А картины писать было уже нельзя.

Лишь где-то в глухих провинциях, в среде партийных бонз, в советских унылых вузах может быть и могла еще существовать старая форма искусства – замшелая эта живопись. Там профессора-пенсионеры учили неумных подростков штриховать теневую часть графинчика на натюрморте – но скажите, какому свободолюбивому юноше хотелось в этот кладбищенский институт, в этот паноптикум искусств? Вперед, к дерзаниям – и только так можно было преодолеть проклятый застой и косность коммунистической диктатуры.

Однако мне было трудно расстаться с живописью. Мазок Ван Гога рассказывал мне больше, чем лекция современного властителя умов, в мазке Ван Гога было больше страсти, он был, если угодно, реальнее, чем окружающая реальность. Встречаясь с новаторами, я вспоминал картины Гойи и Ван Гога – и от такого сравнения новаторы мне казались людьми недалекими, и даже пошлыми. В те годы я носил в кармане пальто письма Ван Гога, и все время читал их в метро, то был довольно простой способ сверить показушную реальность и подлинную страсть. В какой-то момент мне даже казалось, что один Ван Гог и может сегодня научить чему-то, все остальное – ненастоящее.

Живопись, которой обучали в институтах, живописью не была – студентов учили приемам так называемого реалистического письма, а приемы эти не существуют вне замысла картины, вот в чем штука. Невозможно научить стрелять из лука, никуда не целясь, – это бессмысленное дело. Живопись – занятие живое, как это и слышно в самом слове, а учили живописи люди не вполне живые, они учили живописи, которая ничего живым образом не описывала. Живопись – так я привык думать – призвана описывать конкретную жизнь, поднимать рассказ о ней до притчи, до символа. Но для начала требовалось рассказать о нашем времени, о том, что нас окружает: о бетонных заборах, пятиэтажных блочных домах, серых драповых пальто. О том, как булькает на плите эмалированный кофейник, как жарят в стеклянной забегаловке утреннюю яичницу. Это была наша реальность, наша природа, ее требовалось написать так же бережно и подробно, как некогда голландцы писали свои придорожные трактиры и песчаные дюны, а итальянцы – свои ведуты. Нашу жизнь пропагандировали чиновники, над ней трунили капиталисты, но про нее реальную мало кто рассказывал, эта конкретная ежедневная жизнь не имела летописца, а значит, пребывала беззащитной перед временем. Все вокруг кричало, требуя воплощения. А студентов художественных вузов заставляли писать натюрморты с расписными чашками, натурщиц в манерных позах. Помню, мы рисовали голую даму, сидевшую на столе, покрытом красной материей, с гитарой в руках. Профессор создал данную постановку, движимый представлениями о пластике – меня же поразила бессмыслица задания. Я спросил: «А что за тема данной картины? Секретарша в райкоме партии?»

Противостояли соцреалистам – новаторы и диссидентствующие авангардисты, люди прогрессивных взглядов и по видимости более образованные, но только по видимости. Я, как и многие, недолюбливал профессоров институтов – они вовсе не представляли, чему учат. С новаторами было веселее – и находиться в их компании было естественнее, особенно в брежневские годы. Мы все были против советской власти, мы все были за свободу, все – против догмы соцреализма. Некоторая неловкость наступала, когда мне показывали произведения современного искусства. Неожиданно я поймал себя на простой мысли: картины в музеях я могу рассматривать долго – картины рассказывают сложную и интересную историю, в которую надо вникнуть, и часто это не удается с первого раза. А произведения современного искусства я не могу разглядывать долго, потому что их содержание очень скупо – хватает на одну шутку, но не на длительную беседу.

Что же получается? Неужели мастодонты живописного реализма мне ближе, чем дерзновенные первопроходцы? Право, меня самого это озадачивало. Как многие в те годы, я читал запрещенную литературу, прятал под подушкой Оруэлла и Солженицына, я был, что называется, свой среди инакомыслящих – но ведь не до конца, вот в чем штука! Когда в умственном обществе я произносил фразу: «Я пишу картины», – на меня смотрели, как на человека, сознавшегося в очень некрасивом или очень смешном поступке. Слова «я занимаюсь живописью» звучали среди прогрессивной молодежи примерно так же как «я хожу в детский сад» или даже еще хуже: «я верю в дело коммунистической партии». И мне тактично старались дать понять, что это дело безнадежно устарело, что это уже «дежа вю», что такие тряпки в этом сезоне не носят. И пропасть между мной и современной культурой увеличивалась. Взрослые, солидные люди занимались серьезными вещами: они хихикали, – а меня тянуло к холстам. Я пьянел от запаха краски, от вида палитры со сверкающими цветами. Я хотел писать картины – картины мира. Я всегда знал, что я их напишу, и картины мне снились.

Живопись – та великая живопись, которую я всегда любил, – была живым и страстным языком, на этом языке лучшие люди человечества кричали, умоляли, каялись, грозили, признавались в любви. Картины Брейгеля, Гойи и Ван Гога говорили со мной громко и страстно, а в окружении поделок современного искусства я попадал в немой и глухой, безъязыкий, пустой мир.

Если спросить любого из деятелей современного искусства, что является целью его деятельности, ответ будет один – свобода! А как же иначе? Именно ради нее, ради манящей свободы и делаются инсталляции, шутятся шутки и ставятся кляксы. Но вполне самостоятельным языком данный вид деятельности не является – словарный запас этого языка крайне беден, синтаксис скуден.

Собственно говоря, современное нам искусство и не создавало своего языка – оно лишь отрицало язык официальной культуры, пародировало его, доводило бессмыслицу официоза до полного абсурда – и тем самым показывало его ничтожество. Через отрицание тотального утверждения отвоевывалось пространство частной свободы – и, коль скоро свобода есть цель искусства, отрицание стало именоваться искусством, несмотря на то, что собственного языка создать не могло. Язык – вообще понятие сугубо положительное, если угодно, понятие сугубо тотальное. Странным образом оказалось, что пародируется не столько соцреализм, но прежде всего опыт живописи в целом, сама эта дисциплина оказалась скомпрометированной в глазах свободолюбивой современности. Словно сама живопись, использованная тоталитарными обществами для агитации, стала воплощением тоталитаризма – и ее директивность отталкивала. Живопись действительно директивна: невозможно быть художником и не уметь рисовать, невозможно мыслить вообще, не имея мысли конкретной. Плохо закрашенный холст останется плохо закрашенным холстом – если рассматривать его с точки зрения искусства живописи; но вот оказалось, что для современных умов этот плохо закрашенный холст может стать состоятельным высказыванием. Требовалось ответить на простой вопрос: не является ли признание неряшливости состоятельным искусством таким же идеологическим трюком, как догмы соцреализма?

Всякая идеология рождает свой инвариант языка, она не создает языка собственного, она является лишь тенью речи. Плохо покрашенный холст – это просто недоговоренная фраза, дряблая линия – это просто косноязычие, но, оправданное идеологией, неумение делается самостоятельным языком.

Так сформировалось особое поле так называемого современного искусства – продукта вторичного по отношению к искусству прежних веков, не существующего вне отрицания предыдущего опыта. Скажем, картина Рембрандта может быть опознана в качестве искусства вне зависимости от того, знаком зритель с творениями Рафаэля или не знаком. Сила этой картины в автономности высказывания, в его утвердительности. Цвет и страсть, мысль и сострадание – они в принципе не могут быть вторичными. А произведение современного искусства не состоится в качестве произведения, если не знать, что оно отрицает опыт Рембрандта (или кого-то еще), и этим лишь интересно. Когда сравниваешь лексику современного искусства с лексикой живописи от Ренессанса до начала двадцатого века – кажется, что сравниваешь богатый язык и скудный диалект. И тогда я подумал: неужели у свободы, принятой как цель развития общества, нет своего языка? Считается, что именно сегодня люди достигли невиданной доселе свободы. Так неужели свобода – безъязыка? Она может лишь забавно шутить и кривляться, но разве кривляние – это речь, достойная свободы? И о какой свободе идет тогда речь?

Неужели свобода выражается в том, чтобы шутить над несвободой? Хорошо ли это в принципе? Кроме всего прочего, я не видел в нашей убогой жизни поводов для смеха, мне не хотелось жизнь вышучивать. Вот есть мои родные, их тяжелые, но прекрасные биографии, их растрескавшиеся от времени, но сколь же величественные лица – посмею ли я шутить над ними? Позволю ли я шутить над дорогой мне судьбой? Не посмеяться над убогостью бытия следовало – но просто рассказать про это бытие; наша жизнь не была карикатурой на некую жизнь высшего порядка – она была обыкновенной жизнью, небогатой, но нормальной; эта жизнь заслуживала не насмешки, но внимания и любви: ведь миллионы достойных прекрасных людей прожили так свои дни. Разве следует считать их жизнь ошибкой? Вот так они любили, так болели, так грелись у радиаторов, так варили желудевый кофе; это была не шибко красивая жизнь, но ценность жизни не в ее глянце. Нельзя смеяться над людьми, потому что у них кофейник эмалированный, а не никелированный, нельзя объявить их жизнь несовершенной на том основании, что они живут в блочных пятиэтажках. А это именно тот критерий, с которым подошел так называемый «соцарт» к советской жизни. Вышучивали все – не лозунги лишь, но самый менталитет обитателей советских пустырей. Желая понравиться парижским рантье и мюнхенским спекулянтам (или разделяя их представления о прекрасном), художники рассказывали о том, как смешны их бабушки на коммунальных кухнях, как комичны их некачественные колготки. Казалось бы: дурные колготки, паршивые кухни – ну и что с того? Вот голландцы, например, сумели написать обитателей ветреных дюн достойными людьми, не уступающими в красоте венецианцам, хоть Северное море и холодней Адриатики. Способ создания подлинного искусства на удивление прост: следует рассказывать о своей жизни с любовью, естественным образом, своим собственным языком – и только, этого достаточно. Тогда возникают уникальные образы, написанные так, как не сможет никто другой, – потому что любовь уникальна.

Полноценная жизнь выражает себя прежде всего в самостоятельном, не зависящем от мнения чужих авторитетов языке. Это должна быть прямая речь, фраза без кавычек. Классицизм и барокко, они создали свою эстетику, свой язык. Свой, первичный, язык был создан в эпоху Возрождения. Своя эстетика, несомненно, была у революции начала века – это Брехт, Маяковский и Пикассо, а какая эстетка, какой язык у свободы сегодня? Свобода должна говорить серьезно – хотя бы потому, что цель у нее нешуточная: отвоевать для каждого пространство счастья и достоинства.

Этот вопрос стал болезненным после показательной победы над тоталитаризмом прошлого века: какой именно язык выразит освобожденную от догмы личность? Неужели декоративные украшения богатых интерьеров – и есть эстетика современной свободы? Неужели насмешка над прошлым есть цель свободного настоящего? И может ли именоваться свободным такое общество, которое декорацию и кривлянье приравнивает к свободному высказыванию?

Возможно ли создать сегодня произведение первичное по отношению к нашей реальности, не опосредованное отрицанием тотального, не опосредованное иронией и рефлексией? Ведь вторичной свободы не бывает по определению. Свобода – это прямая речь, без кавычек.

Я художник – и писатель, причем одна профессия вытекает из другой, они существуют не параллельно, но являются одним целым. Я пишу большие романы и рисую большие картины, причем картины складываются в книгу, каждая из картин – это глава в повествовании. Так я пишу историю моей страны, нашего общества. Таким образом, я надеюсь создать новую эстетику и восстановить прерванную традицию.

Помимо прочего, я не смог бы перестать рисовать и писать, потому что этому меня научил мой отец, и мой долг перед ним неотменим.

 

Искусство сопротивления

 

Очень долго я думал, что главное в жизни, это умение сопротивляться окружающей среде. Вы так – а я наоборот, и это был основной принцип, он казался мне исключительно важным. В школьные годы мы выпускали газету «Красный лапоть», потом газету с белогвардейским названием «Наше слово», а потом журнал «Голос». Мы это – я и Андрей Добрынин, мой ближайший друг школьных лет, какое-то время мы даже сидели за одной партой. Школьное прозвище Бункер пристало к Добрынину навсегда, во всяком случае, я его иначе никогда не называл. Мы с Бункером выпустили больше сотни газет – некоторые сохранились.

Сейчас вышел трехтомник сочинений Бункера, а в ту пору Бункер писал в школьных тетрадках свои язвительные стихи, и швейковский юмор советской эпохи предвосхищал соцарт, появившийся несколькими годами позже.

Настал момент, когда соцарт и тот особый стиль речи и мышления, который он воплощал, сделался метаязыком российской интеллигенции. В поздние восьмидесятые этот стиль стал повсеместным – видимо так, такой долгой отрыжкой, прощалось коллективное сознание с фразеологией утопии. Наши отцы и деды говорили пылко и высокопарно, а мы стали говорить с усталым цинизмом. Очень быстро критерием ума стала насмешка – и любой интеллектуал, для того, чтобы его принимали всерьез, должен был обучиться острить. Это напоминало парижские салоны времен Марии Антуанетты, в которых серьезная речь не поощрялась. Подобно французским щеголям, советские интеллигенты говорили кокетливо и едко, избегали прямой речи, страшились показаться серьезными. Странно было наблюдать немолодых людей, читающих со сцены абракадабру, рисующих неумелые карикатуры. В школьных газетах это смотрелось бы, возможно, и неплохо, но даже когда мы, мальчишки, дурачились в школьные годы, то не забывали, что существуют темы, где шутка неуместна.

Точнее сказать, существуют темы, которые невозможно освоить только шуткой. Например, смерть или война. Мы были маленькими – и такие темы приходили нам на ум не часто, но присутствие большой истории, ее тяжелое дыхание, ощущали даже мы. Противопоставление культуры высокой, официальной (культуры университетов, монастырей, двора) и культуры низкой (культуры площадей, которую Бахтин именовал карнавальной), было явлено нам в юности на примере противостояния официальной советской культуры – и ернической, фольклорной. Соцарт утверждал, что официальная советская культура заведомо дурна и пошла – однако заменить ее соцарт оказался не в силах, он служил кривым зеркалом эпохи, и только. Существовал ряд тем, на которые протестная культура просто не умела отреагировать, не обладая соответствующей лексики для описания явления. Невозможно было обсудить ни тему большой войны, ни тему большой политики, ни тему мигрантов и беженцев, ни тему мировой экономики. Одним словом, вышло так, что протестная культура все по-настоящему серьезные темы оставила в ведении советской лексики – а вышучивала лишь частности. Когда сегодняшние волнодумцы возмущаются тем фактом, что у власти в демократической стране остались партийцы и бывшие чекисты, им можно возразить просто: но ведь именно партийцами и чекистам приходилось много лет подряд решать государственные и исторические вопросы, никто больше ими заниматься и не хотел. Можно было позволить себе написать на заборе, что Ленин – дурак, это смотрелось, как мужественное суждение, но написать на том же заборе, что дураком является также и Черчилль, никто не отважился. Такого огульного суждения, вероятно, не одобрил бы западный зритель, а его одобрения заслужить (пусть интуитивно) всем хотелось. Насмешка над советской властью конвертировалась в успех довольно бойко – и тут же становилась гражданской, исторической позицией. И здесь содержался определенный парадокс, который я почувствовал тогда. Над большевиками мне очень хотелось посмеяться – но будет ли такая насмешка точной гражданской позицией? Избирательная смелость в отношении вопросов истории – вещь негодная. В отсутствии суждения по вопросам общей истории, насмешливый комментарий к истории Советской смотрелся неубедительно.