Темные люди спор о социализме в лондонской ночлежке 22 страница

Толпа ахнула, когда тело Сичкина забилось на скамье. Оно выгибалось дугой, учитель дергал руками и ногами, силился освободиться, но голова его намертво была примята задницей Хряпова.

Прошло несколько минут, пока сообразили, что это убийство.

Учитель загребал руками воздух, крючил пальцы, колотил каблуками.

Жизнь покидала его.

Хряпов достал папиросу, размял, чиркнул спичкой, поглядел вдаль, щурясь на дым.

– Милицию, милицию! – Кинулись звонить в милицию.

Счет пошел на мгновения: милиция редко торопится, а жить Сичкину оставалось недолго.

Толпа подалась назад, почуяв в Хряпове убийцу.

Стояли кольцом вокруг скамейки, наблюдая за последними содроганиями учителя.

Хряпов курил.

Патруль успел. Из переулка вырулила машина, трое кинулись к Хряпову. Тот легко отстранил их и встал.

– Жив еще, – заметил он, – весь зад мне искусал, крысенок.

Синелицего учителя увезли.

Хряпову дали срок. Образования он так и не получил.

Сичкин выжил. По слухам, он отказался от индийской гимнастики и перешел в православие.

Напоследок нелишне заметить, что поступок Хряпова не был протестом против истории КПСС.

Уж это-то ему было безразлично.

 

Нечто о вранье

 

Да черт с ними, с иностранцами, хоть и не будь их вовсе. Почему им-то врут, понятно. Им врут, чтоб показаться пообиженнее. Но себе, себе-то зачем?

И хоть бы врали про себя что-нибудь хорошее. Ведь врет, чтоб показаться еще большим мерзавцем, чем есть. Сам – ординарное ничтожество, а изображает из ряда вон выходящего негодяя. Сам – пустейший ноль, а представляется отвратительным злодеем.

Никогда ведь алкоголик не скажет: да, я – алкаш, выпил стакан и с копыт. Нет, он расскажет: взяли сначала три литра белой, потом портвею по две на рыло, потом поехали к Жопкиным добирать, коньяк выпили, секретер распотрошили, хрусталь загнали и пошли у таксистов еще три пузыря взяли. Вся эта некрасивая история – вранье. Потому что сломались после первой бутылки. А будь правдой – ну чего же в ней хорошего? А слушаем – и умиляемся. Крепкий народ.

Представься кто заурядным карьеристом без заслуг – грош ему цена в наших глазах. А приврет, что наворовал миллионы, на казенной машине старушку сшиб, с банкетов не вылазит, корешится с министрами, парится в бане с депутатами, словом, ведет жизнь, достойную презрения – да, слушая такое, хочется привстать – все же человек незаурядный.

Разве скажет какая женщина, сменив двадцать пять мужиков, что это она от распутства? Нет, скажет, от чувств, от жизненных противоречий, оттого, что страдала. И вот это-то свидетельство морального слабоумия воспринимается с уважением. Жизнь. Чувства.

Да скажет ли какой политик, что он облапошил союзников, переметнулся в другой лагерь – чтоб выжить? Нет, объявит, что прозрел, в восемьдесят лет понял, что Бога нет, или, наоборот, крестился. И не кричим: «Дегенерат! Так, значит, все, что ты за эти годы напортачил, – впустую?! Да поди удавись от стыда, скотина!» Нет, мы вместо того восхищаемся, что в его голову приходят убеждения – те или иные.

И от президента до бомжа – любой – норовит так приврать, чтобы выставиться еще более дрянным, нежели он природно дрянен от лени и пустоты. Потому что мы ценим размеры мерзости. И особенно ее неповторимость.

Воплощенной правды или неправды нет: есть два зеркала, поставленных друг против друга. Странно было бы одно из отражений объявить объективным. Практически не имеет значения, что находится между зеркалами: земля, страна, народ, воровство, юродство – многократные повторения сведут на нет любую данность. Сама по себе жизнь неинтересна. Хрен с ней. Она дробится на пустяки тем быстрее, чем активнее ее выразители. А меж ними – борьба! Больше прав присваивает власть – значит, больше правды приходится на оппозицию.

Русское присловье «ни то ни се» есть точное географическое указание места. Это здесь мы живем – между ними: между Востоком и Западом, между администрацией и диссидентами, западниками и славянофилами, демократами и патриотами.

И когда русский человек из рядового ничтожества заявляет права на статус исключительного подонка – это значит, он решил вырваться из коридора раздробленных образов, где бесконечно мельчится его уродство – и мы ценим его за прыть. Этот сможет!

Он еще рванет на простор, развернется во всю свою ширь.

Он еще возьмет три бутылки спирта, отправит тридцать тысяч курьеров, сменит шесть убеждений и захлебнется в моральных страданиях.

Он еще раздвинет полюса и перешагнет границы; он еще отставит зеркала так далеко друг от друга, чтобы не испытывать унижений, глядя на свои отражения. Ибо только на просторах империи, где товарные составы никогда не кончаются и от губернии до губернии загоняют лошадь, можно позабыть о своем убожестве.

История, рассказанная ниже, случилась на излете брежневского времени, когда официальная догма уже не ярилась, как некогда, но была еще в силе, выпускала иногда когти, норовя ухватить кого подиссидентистей.

Непризнанного, но модного живописца Жбанова вызвали в секретариат Союза художников СССР. По тем временам – событие.

Жбанов был оппозиционер с типичной для тех лет биографией: родился в Кривом Роге, поступил в Московский текстильный институт, женился на москвичке, получил прописку, развелся, жил на чердаке в мастерской, ради заработка сочинял платья для жен дипломатов.

Но известен был прежде всего как смелый новатор, поборник бескомпромиссного творчества, приверженец романтического концептуализма, принципов дискурсивного мышления.

Кое-какие его работы уже были подпольно завезены на Запад.

Переступив порог секретарского кабинета, Жбанов встретился с одиозной фигурой, жупелом соцреализма, гонителем всего нового – академиком Врюкало. Между ними состоялся следующий диалог.

– Мы вот позвали тебя, – сказал Врюкало, шамкая и глядя куда угодно, только не на собеседника, – чтоб сделать предложение. Художник ты мыслящий, поймешь. Близится годовщина нашей братской помощи Чехословакии в шестьдесят восьмом году. Надо бы это дело запечатлеть. Только, понимаешь, не квадратиками да шариками, как ты любишь, а с душой. Посоветовались, думаем, справишься. Я уж эту картину даже вижу – вот этак дорога, эдак наши «бэтээры» идут, по обочинам чешские крестьяне… руки… лица… цветы… Не бывал в Праге? Красивый город.

Жбанов потемнел. Его хотели купить, да как грубо, как вульгарно. Еще бы! После того, как его имя прогремело на венецианском биенале. После того, как миллионер Херст купил его картину. Вот когда он понадобился Родине.

– Договорчик составим, – шамкал Врюкало, – аванс получишь… рублей семьсот… или шестьсот… или пятьсот… к сентябрю напишешь… так и порешим…

Жбанов сказал короткий, но яркий спич. Он упомянул свободу совести, двоемыслие и поставил кое-какие точки над i в вопросе деятельности КГБ в Союзе художников.

Повернулся и вышел.

Выпил три рюмки коньяка в секретарском буфете, схватил такси и уже через десять минут был в мастерской.

Еще через полчаса компания свободомыслящих художников обсуждала новый демарш комитетчиков.

– Ты так ему прямо и сказал? Этими словами? – переспрашивал новообращенный авангардист Ползунков.

Размякший от коньяка Жбанов подтверждал. Ползунков кипел:

– Так прямо и сказал? Взял и сказал? Вот как с ними надо говорить! В лицо! Наотмашь!

Кулаки стучали по столу, лица багровели, коньяк плескался в стаканах.

Расходились за полночь, бранясь, готовясь к борьбе.

Прошло полгода.

На очередной выставке Жбанов увидел холст молодого Ползункова. Картина изображала советского солдата, защищающего Собор Св. Витта от черной тучи, ползущей с запада. Солдат одной рукой придерживал автомат, другой отгонял облако.

Назавтра состоялся разговор с Ползунковым.

– Я думаю, что ты-то поймешь, – сказал Ползунков. – Другим это может показаться карьеризмом, соглашательством. А тебе хочу объяснить. Для меня это глубоко личное, если хочешь, связанное с историей семьи… Мой отец воевал в Праге в сорок пятом… Если совсем честно, эта картина посвящена отцу, памяти отца…

Жбанов плюнул и отошел. «Ну что за говнюк, – думал он, – что за мелкий пакостник. И отца зачем-то приплел. Захотелось жопу полизать – ну лижи! Захотелось подзаработать, ну не верти, скажи как есть. Говнюк».

На этом история, собственно, и кончается. Уточнения ради остается добавить немногое.

Первое. Даже захоти Жбанов написать эту чудовищную картину, он бы не смог: он никогда не умел рисовать – только квадратики.

Второе. Жбанов вполне мог позволить себе отказаться от этого гнусного заказа: жены дипломатов платили втрое больше за свои платья.

Третье. С годами Ползунков стал известным авангардистом и прославился свободолюбием. Он живет в Дюссельдорфе. Миллионер Херст покупает его наряду со Жбановым.

Только картины Жбанова висят у него в оранжерее, а Ползунков – в бассейне.

 

Вполсилы

 

Разговорились. Один сказал:

Витек вчера заартачился – не будет он из горла. Где стакан взять? Покричали Мишку с третьего этажа. Он стакан и скинул. Мы пальто внизу растянули, да Мишка промахнулся – и Витьку в лобешник. Полстакана отбилось, а донышко цело. Витек встал, кровищу обтер. Стакашок мы сполоснули, колотый, конечно, но пить можно. Все не из горла – культурно.

Алексеич возразил:

Знаешь, по-разному выходит. У меня вот зять – оригинальный мужик. Тестя съел. Не меня, конечно, другого. Он на Варьке был женат, продавщице. В красном доме жили. А тесть у него попался – говноед. Гноил, гноил парня и довел. Три дня его Колька ел на балконе, пока тот тухнуть не стал. Варька с дочкой в пансионате отдыхали в Подлипках. Вернулась, конечно, шум подняла. По «дури» еле отмазался. Щас с моей дочкой живет. Нормальный мужик. Квасим вместе. Варька, та, конечно, мимо ходит, не здоровается. Нос дерет.

Встрял Василий Васильевич:

Как еще бывает? Пришел, смотрю, братан отца поджег. Он мне, значит, после рассказал, как дело было. Старик, отец, стало быть, на его Нюрку залез, а как братан его стягивать стал, тот на него, и с ножом. Хорошо, у братана канистра с бензином в руке – плеснул тому в харю да на плиту толкнул. Старик-то и занялся. Как свеча сгорел. Еле костей на гроб собрали.

Семен поддержал:

Вот, допустим, Латвия отделилась. Куда отделилась? Ну куда она денется? Далеко все равно не уйдешь. Там полстраны, считай, наши. Они пусть своих стрелков латышских обучают. Пусть. Караулы пусть ставят. Нехай ставят. Границу провели. Веди! Веди! Надо будет, мужики всех в один день порежут. А стакан нальешь – еще быстрее. С ними ведь как, с латышами? У меня кореш в общаге с вьетнамцами жил. Считай то же самое. Он один, как выпьет, шесть витаминов на раз вырубал. Те озлились – монгола привели. Здоровый хрен, Хуякт звали. Так он этому Хуякту голову дверью прищемил. Ну знаешь, как кошек давят. У того позвонки-то и захрустели. Пока в Склифосовского доехали, башка и отвалилась.

Сергей Спиридонович заметил:

Теперь так. Что надо было? Слабину в Кабуле не надо было давать. Баловались напалмом – курям на смех. Рвать надо скалы, проутюжить страну, с землей сравнять. Все почему? У америкашек тактике учились. А у этих пидоров у самих полный развал. Стреляют ни к черту – ни Рейгана, ни папу римского укокошить не могут. В голову метят, попасть не могут. В живот надо весь магазин захреначить, чтобы кишки полезли. Так нет. Не могут. Да засади ты ему в поддыхало – его до больницы не довезут. Нет, ты взялся – так делай! Уж папу этого сам Бог велел отоварить. Его ведь, кабысдоха, подтяжкой удавить, как два пальца описать.

Вячеслав Гаврилович Постников покивал:

Петлю враз тоже не затянешь. Как под Курском – стратегия нужна. Здесь ведь что интересно? Развивать страну, скажем, на Запад или на Восток. Европа – тупик. Три перехода – и вода. Это так говорится только: Берлин, Прага, Краков. Взять Второй Белорусский фронт, армия маршала Рыбалко. Три часа от Потсдама – и Чехословакия свободна. Что дальше? Бесперспективный вектор. Нет, нам торопиться нечего. Мы с мужиками подождем китайцев – и не спеша, с плеточкой пойдем. А тут с Тахирчиком зашли похмеляться в церковь, к отцу Варсонофию. В пост, говорит, пей что хошь, а в страстную от портвею желательно воздержаться – только белую. Выходим, и этот недоделанный, которого из петли снимали, навстречу. Увидел нас – хлебало раскрыл. Я по-дружески говорю: чего хлебало раззявил, гондон? Мы тебя прошлый раз вполсилы повесили. Потерпи, завтра до конца удавлю. Как дернул от нас по улице. А куда убежит? Местный. Всегда под рукой.

 

Апокалипсис марионеток

 

Сквозь оконное стекло вижу неухоженные клумбы; стариков, фланирующих по дорожкам; ворон, чертящих небо. Чаще вижу ворон. Чтобы видеть двор, надо встать с кресла – нижняя половина стекла замазана белой краской. Встаю редко.

Любое действие сейчас представляется нелепым и утомительным. Санитар уговаривает писать мемуары. Знаю, что это ирония.

Для юноши, часами играющего в домино, я – переживший свой век маразматик. Он полагает, что я выжил из ума, раз не помню, как его зовут. Но я и не стараюсь запомнить.

Он хихикает у моей двери, он рассказывает обо мне своим друзьям, он показывает на меня пальцем.

Легко представить, как он обойдется с моими записками: станет смеяться над каждым словом, а те строчки, которых не поймет, станут новым доказательством моего безумия.

Моя биография типична. Упомяну немногое.

Я родился в тысяча восемьсот девяносто втором году. Мой отец, адвокат, по популярности не уступал Плевако. Мальчиком я не раз слышал, как люди признавались, что обязаны ему честью и жизнью. Помню, как, вернувшись с процесса, отец с кривой улыбкой цедил классическую русскую поговорку «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – прощен не будешь».

Думаю, что с тех самых пор доминантой моего характера сделалось презрение к юродству. Меньше всего написанное ниже я рассматриваю как покаяние. Нестерпимее всего для меня кривлянье и поза.

Незадолго до войны я был отправлен учиться в Германию, где, немногим позже Пастернака, окончил тот же факультет в Марбурге. Скорее стихийное, чем продуманное, кантианство Пастернака мне никогда не импонировало. Лично я с первого года обучения был во власти «Философии истории».

Ни увлечение Марксом, ни чтение Ленина, ни – обязательное в иные годы – штудирование Сталина – не заслонили от меня Гегеля.

Сразу оговорюсь: я не был ни ленинцем, ни сталинцем в том смысле, что не считал доктринерство философией. Принять ту или иную доктрину не значит считать, что она – суть аналитическое учение. Ленин, разумеется, не философ. Но ему и не следовало таковым быть. Существуют объективные процессы – в том числе в области духа. Они нуждаются в выразителе. Шествие мирового духа – неоспоримая для меня истина – нуждается в каменщиках, мостящих дорогу.

Недавно, на склоне лет, мне довелось услышать, будто Маркс выдумал борьбу классов. Невольно я подумал о хирурге, который выдумывает опухоль. На деле ведь происходит обратное: болезнь требует врача. Лишь при очевидном фатальном исходе нужда во враче отпадает.

Революцию я встретил в Германии. Вернулся в Россию в двадцать четвертом году, уже после смерти Ленина. Вернулся с женой-немкой, мы поженились в Берлине, где я преподавал, и с восьмилетним сыном.

Разумеется, жизнь в Далеме и прогулки вдоль Шлахтензее были спокойнее и комфортнее, чем то, что я увидел на родине.

Многие – из моего интеллигентского окружения – спрашивали, зачем я вернулся. Перебрав много аргументов, я остановился на одном. Меня более всего шокировала волна эмигрантов из России, захлестнувшая в те годы Берлин. Они, спасавшие свою жизнь и свободу – разумеется, в этом заслуживавшие понимания, – казались мне беглецами от истории. Человек ведь может претендовать на сочувствие лишь в тот момент, пока он действительно подвергается опасности; когда он ее избег – сочувствие естественным образом кончается.

Я видел людей, старающихся устроить кое-как свой быт, заботящихся о здоровье, посещающих зубных врачей и считающих, что они спасают свою личность от тоталитаризма. Мне случилось в Берлине говорить и с их выразителем – мелодраматическим писателем-стилистом Набоковым. Помню, я сказал ему: вы стараетесь выдать частное за личное. Кажется, он меня не понял.

Итак, я видел перед собой беглецов от истории. Уважение к себе требовало, чтобы я ехал в противоположную сторону.

Москву я нашел темной, замерзшей, словно выпотрошенной. Новая экономическая политика тех лет была далека от значимости происходящего: в огромной стране, взявшейся строить государство для каждого, невозможно думать о немногих. В том же году я вступил в партию.

В течение нескольких лет я читал курс в Институте красной профессуры. Могу сказать, что быстро сделался заметен и известен – в том числе и в правительственных кругах. К моему мнению прислушивались. Вскоре я вошел в аппарат Министерства иностранных дел.

Характер своих чувств тех лет я бы определил просто: это было понимание того, что я не могу использовать весь объем знаний – просто потому, что они не нужны. Я досадовал, но недолго. Россия, безусловно, переживала свой звездный час. Георг-Фридрих осознавал величие минуты, глядя из окна на Наполеона. На моих глазах из хаоса возникал порядок.

Простая аксиома российской истории состоит в том, что любые изменения в культуре касаются лишь столиц – огромное провинциальное пространство страны пребывает в состоянии варварства. Ни взятая напрокат идея абсолютизма, ни насильственная христианизация, ни петровские реформы не изменили ничего. Ничего и не могли изменить: попытка подражать кому бы то ни было не является плодотворной по определению. Вторичность есть вторичность. Догоняющий не догонит.

Для того чтобы победить, следует стать перегоняющим. Я видел, что впервые амбициозные интенции русского духа нашли адекватную формулировку.

Тридцатые годы я пережил тяжело, но пережил. Мой сын, сражавшийся в Испании, был по возвращении арестован, через месяц арестовали жену.

Я знал, что не увижу их никогда: в составе правительственных комиссий мне приходилось инспектировать трудовые лагеря. В те годы и в последующие я не раз думал о тех, кто в них погиб. Скажу лишь одно: вся страна жила в пафосе высокой трагедии. Нам всем выпало редкое счастье войти в историю. За такое платят. История не бывает хорошей или плохой. Она бывает историей. Только выйдя из нее, возможно уцелеть.

Я сравнивал ранние стихи акмеистов с их же стихами, написанными в тридцатые годы; рискуя быть обвиненным в цинизме, скажу, что, участвуя в общей трагедии, они сумели забыть свою мелкость.

Приход Гитлера, надвигающаяся война, попытки Европы толкнуть Германию на Советский Союз – все это требовало напряженной, изнурительной работы. Я, всегда посвящавший занятиям десять часов в день, в те годы и в годы войны увеличил их число до шестнадцати. России предстояло спасти мир, и теперь я рад сказать, что она спасла его, и спас его коммунизм.

Те, кто сегодня сравнивает фашизм с коммунизмом, делают это либо по полному невежеству, либо по моральной неполноценности.

Фашизм как предельное выражение варварства и язычества (в любой сфере – от национальной до культурной политики) есть нечто, прямо противоположное коммунизму, который я бы рассматривал скорее в традициях христианства.

Россия, проделавшая путь от язычества через христианство к коммунистической идеологии, бесспорно в тот момент идеологически – или лучше сказать духовно – была единственным оппонентом фашизму. Чтобы противостоять идее, нужна идея. Побеждает не оружие, не армия, даже не народ – побеждает дух, сконцентрированный в той или иной точке.

Не вступи Россия в войну, Европа бы пала наверняка.

Даже на излете войны Паттон и Монтгомери, полагаю, не устояли бы в Арденнах. Мантейфель, возможно, и не был талантливее Роммеля, которого Монтгомери разбил в Африке. Но здесь удар наносил не Мантейфель. Удар наносила сама Германия, уже рухнувшая, уже павшая, с первобытной мощью не агрессора, но нации.

Противостоять этому могла не армия, но идея, движущая армией.

Не будь Конева и Жукова под Варшавой, не будь Рокоссовского в Померании – потери союзников оказались бы неисчислимы.

В послевоенные годы – годы тяжелейшей работы по восстановлению – мне пришлось войти в комиссию, занимающуюся национальным вопросом. Я не стану задерживаться на вопросе депортации, мне эта мера представлялась жестокой, но необходимой; как, впрочем, и борьба с космополитами.

С шестидесятых годов я занимал должность секретаря по идеологии Московского горкома.

Мне вспоминается разговор с молодым человеком, который называл себя диссидентом.

Кажется, он был арестован за тунеядство. Он работал ночным сторожем, но на работу не являлся; склад, который он должен быть охранять, разграбили. Судили его, впрочем, и за распространение антисоветской информации.

По стечению обстоятельств я присутствовал на его допросе и сам обменялся с ним репликами. Был он худ, с близко посаженными глазами, плохо образован и, ссылаясь в разговоре на классиков, делал ошибки.

Помнится, он крикнул мне:

– Я хотя бы протестовал, говорил «нет», а что сделали вы?

Я ответил ему, что свою заслугу видел скорее в том, чтобы говорить «да», поскольку старался по мере сил отвечать за это «да» и вкладывать в него конкретность.

Тогда он закричал: «Если вы говорите „да“ угнетению личности – вы чудовище! Какое государство хотите вы построить? Государство роботов?»

Если б я мог позволить себе смеяться, я бы рассмеялся.

Я лишь сказал ему, что говорить от имени личности может только личность. И особенность личности как раз в том, что заботиться о себе ей не свойственно. Ей свойственно заботиться о других.

Он процитировал Евангелие – не к месту и неточно – притчу о динарии. Имел в виду, что ему не дают служить истине.

Я возразил ему: «Мне кажется, вы хотите отдать Богу кесарево, а кесарю не дать ничего. Вряд ли это честно по отношению к Богу».

«Придет время, – крикнул он мне в лицо, – вашего стыда и покаяния.»

Я ответил ему, что слово «покаяние» не из моего лексикона.

Его увели. Прошли годы.

Я – ровесник века – наконец чувствую приближение смерти.

Я встречаю ее в полутемной палате, окруженный дряхлыми безумцами, под хохот медперсонала.

Империя распалась. Не удивлюсь, если мой давний собеседник возглавляет комиссию по расследованию преступлений коммунистов.

Его безграмотности хватило бы как раз на это.

Эпоха диктаторов миновала.

Империи растащили секретари райкомов, подтибрили по крохам мелкие жулики. Карту раздергали на клочья прохвосты, нетвердо знающие географию.

Вместо Гитлера и Сталина, которых можно было обожать и ненавидеть, вместо Черчилля и де Голля, которых стоило уважать, пришла мелкая шпана; ее трудно узнать в лицо и незачем запоминать фамилию.

Время утопий прошло. Проектом теперь называют спекуляцию.

Если правда, что Россия наследница империи Чингизхана, то последними чингизидами стали продавцы презервативов у знаменитых трех вокзалов.

Люди по инерции еще боятся возврата старого – их пугают великие тени. Им мнится, что придет новый тиран, который их замучит.

Для того чтобы принять мучения, следует как минимум быть мучеником; чтобы кончить трагически, надлежит быть персонажем трагедии.

Час истории миновал – и смерть от меча тирана уже никого не ждет.

Теперь мне ясно, что мировой дух завершил свое шествие не в Пруссии, а в России. Я спрашиваю себя: было ли это закатом христианской цивилизации?

Постисторическое существование чревато новыми опасностями, но они принадлежат другому жанру.

Действие трагедии закончено, декорации – по желанию зрителей – убраны с подмостков. Будет играться излюбленная населением медодрама.

 

 

Стихотворения