Поезд прибывает по расписанию

Генрих Бёлль

 

Они еще шли внизу по темному туннелю, а поезд уже громыхал у перрона и наигранно-бодрый голос в репродукторе отчетливо произносил)

 

– Воинский эшелон с солдатами-отпускниками следует из Парижа в Пшемысль через…

 

Они поднялись по лестнице на платформу и остановились у ближайшего вагона, из которого с радостным гоготом выходили отпускники, навьюченные огромными узлами. Перрон скоро опустел. И все было как обычно – кое-где под окнами торчали провожающие: молоденькая девушка, или мать семейства, или молчаливый, угрюмый отец. А наигранно-бодрый голос призывал поторапливаться. Поезд следовал точно по расписанию.

 

– Разве не пора садиться? – робко спросил священник.

 

– Думаешь, я брошусь под поезд? – удивился солдат. – Стану дезертиром? Боишься, свихнусь? Впрочем, чему ж тут удивляться? Вполне нормально – свихнуться. Не хочу умирать, вот в чем штука. Не хочу умирать, – он говорил все это совершенно бесстрастно; казалось, слова срываются с его губ, словно льдинки. – Молчи, я уже сажусь. Место всегда найдется… да, да, и не обижайся, молись лучше за меня.

 

Он взял свой солдатский мешок и вошел в первую попавшуюся вагонную дверь, опустил в проходе стекло, высунулся из окна; бодрый голос проплывал где-то над ним, словно сгусток слизи:

 

– Поезд отправляется!

 

– Не хочу умирать, – крикнул он, – не хочу умирать, но весь ужас, что я умру!… Скоро!

 

Темная фигура священника на холодном сером перроне удалялась все дальше… все дальше, а потом и вокзал скрылся в ночи.

 

Бывает, что слово, которое человек обронил, казалось бы, случайно, приобретает некую кабалистическую силу. Оно становится весомым и до странности подвижным, быстро опережает говорящего, раскрывает где-то в неизведанной дали дверь будущего, а потом возвращается назад с гнетущей неотвратимостью бумеранга. Пустая болтовня, необдуманные речи, а чаще всего безрадостные, тяжко произносимые слова, которые говорятся у поездов, идущих навстречу смерти, возвращаются и настигают говорящего, подобно свинцовой волне, и человек внезапно познает всю горечь и вместе с тем всю захватывающую дух неизбежность рока. Внезапная способность ясновидения дается влюбленным и солдатам, людям, обреченным на смерть, или людям, преисполненным космической жажды жизни, и тогда человек, получивший этот дар – себе на радость или на горе, – вдруг чувствует, как мимолетно сказанное слово проникает в него все глубже и глубже.

 

Андреас медленно пробирался по темному вагону, как вдруг слово «скоро» пронзило его, подобно пуле; оно прошло сквозь его плоть, ткани, клетки, нервы почти незаметно и безболезненно, но потом его поддел неведомый крючок, слово взорвалось, и вот уже из огромной раны ручьями потекла кровь. Жизнь… Боль…

 

Скоро, подумал он, чувствуя, как бледнеет. Но при этом он, сам того не сознавая, делал все, что положено в таких случаях. Зажег спичку, осветил груду тел: люди лежали, сидели, храпели на своих мешках, под мешками, над мешками. В воздухе стоял запах застарелого табачного дыма, застарелого пота и тот специфический запах грязной, пропыленной одежды, который всегда сопутствует солдатам.

 

Спичка, перед тем как погаснуть, с шипением вспыхнула, и при ее свете Андреас увидел впереди в проходе клочок свободного пространства и начал осторожно пробираться к нему. Свой мешок он сжимал под мышкой, шапку держал в руке.

 

Скоро, думал он, и страх шевелился в нем глубоко-глубоко, страх и твердая уверенность, что все так и будет.

 

Никогда больше, думал он, никогда я не увижу этот вокзал, никогда не увижу лицо друга, которого до последней минуты обижал… никогда…

 

Скоро! Он добрался до свободного места и, стараясь не разбудить спящих, тихонько положил свой мешок на пол, сел на него, привалившись спиной к двери купе, а потом прикинул, как бы поудобней пристроить ноги – левую осторожно вытянул возле лица спящего человека, правую положил на мешок, упиравшийся в чью-то спину. За ним кто-то чиркнул спичкой и молча закурил в темноте; когда незнакомец затягивался, горящая сигарета освещала его лицо, усталое лицо с горькими складками отрезвления.

 

Скоро, думал он. А колеса громыхали, и все было как обычно. Вонь. И желание закурить, острое желание закурить. Только бы не спать. Мимо окна пролетали темные силуэты – поезд шел по городу. Где-то вдалеке на небе шарили прожекторы – казалось, бледные мертвые пальцы вспарывают синий покров ночи… и еще там вдали стреляли противозенитные орудия. А за окном по-прежнему мелькали немые, неосвещенные, черные дома. Когда же наступит это «скоро»? Кровь отхлынула у него от сердца, прихлынула снова, пробежала полный круг, еще один круг; жизнь совершала свое круговращение, но и жизнь пульсировала в нем только для того, чтобы выстукивать все то же слово: «Скоро». Теперь он не смог бы выговорить фразу: «Я не хочу умирать», он даже боялся произнести ее мысленно. Достаточно было подумать о ней, как он вспоминал: «Я умру… Скоро!…»

 

Позади него зашевелился еще кто-то, еще одна серая тень – зажглась вторая сигарета, и он услышал негромкое, усталое бормотанье. Тени заговорили друг с другом.

 

– Дрезден, – сказал первый голос.

 

– Дортмунд, – ответил второй.

 

Бормотанье не умолкало, стало более внятным. Но тут кто-то ругнулся, и солдаты понизили голос, вовсе замолчали; теперь за его спиной светилась только одна точка – вторая сигарета, но и она скоро погасла, и опять не осталось ничего, кроме серой мглы позади и вокруг, да впереди него летела черная ночь с бесчисленными коробками домов, немыми и черными. Только вдалеке все еще обшаривали небо эти совершенно беззвучные, до жути длинные мертвые пальцы прожекторов. И Андреас угадывал за этими пальцами очертания лиц – лица ухмыляются, зловеще ухмыляются, цинично ухмыляются, словно при жизни они принадлежали вампирам-ростовщикам и профессиональным мошенникам.

 

– Тебе от нас не уйти, – говорили тонкогубые, растянутые до ушей рты. – Тебе от нас не уйти, всю ночь мы будем шарить по небу.

 

Может быть, пальцы мертвецов и впрямь искали всего-навсего его одного, ничтожную букашку, клопа… И они найдут этого клопа, перетряхнув покрывало ночи. Скоро. Скоро. Скоро. Скоро. Что значит «скоро»? Жалкое чудовищное слово «скоро». Секунда это – "скоро», но и год тоже – «скоро». Чудовищное слово "скоро». «Скоро» спрессовывает будущее, делает его мизерным, лишает надежности, всякой надежности, превращает надежность в полную безнадежность. Слово «скоро» – пустой звук и в то же время всеобъемлющее понятие. «Скоро» – это все. «Скоро» – смерть…

 

Скоро я буду мертв. Умру. Скоро. Ты сам произнес это, и голос внутри тебя и голос извне сказал, что твое «скоро» сбудется. Во всяком случае, это «скоро» наступит еще в дни войны. И это единственное, за что можно ручаться. Хотя бы в этом есть какая-то определенность.

 

Сколько времени протянется война?

 

Может пройти еще год, пока фронт на Востоке окончательно рухнет. Ну, а если американцы и англичане не выступят, тогда русские придут в Атлантику не раньше чем года через два. Но все равно они придут. Во всяком случае, война продлится не менее года; до конца сорок четвертого она не кончится. Военная машина слишком исполнительна, слишком труслива и слишком добротна. Стало быть, отпущенный мне срок колеблется где-то между секундой и годом. Сколько секунд в году? Скоро я умру, это будет еще в дни войны. Мир я уже не увижу. Мир я не увижу. Для меня не будет ни музыки… ни цветов… ни стихов… ни одной из доступных человеку радостей…

 

Слово «скоро» подобно раскату грома, подобно искре, от которой возгорается вселенский пожар, на какую-то тысячную долю секунды озаряющий мир ярким светом.

 

А в вагоне все, как обычно. Удушливый запах тел. Запах грязи, пота и сапожной ваксы. Удивительное дело, тм, где солдаты, всегда вонь.

 

Он опять закурил. Попробую представить себе будущее, думал он. Быть может, мое «скоро» – ошибка, я переутомился, чрезмерно возбужден, поддался панике. Надо представить себе жизнь после войны… Я… я… Но здесь сразу вырастала стена, через которую невозможно было перелезть, совершенно глухая стена. В его мозгу не возникало никаких представлений. Конечно, он мог заставить себя додумать до конца эту фразу: я поступлю в университет… сниму комнату… будут книги… сигареты… лекции… музыка… стихи… цветы… Но, даже приказав себе додумать эту фразу до конца, он знал: ничему этому не бывать! Ничему не бывать. Будущее даже не мечта, а бледный призрак, невесомое, бесплотное, лишенное какой бы то ни было живой субстанции видение. У будущего нет лица, оно обрублено; и чем больше он размышлял, тем яснее становилось ему, как близко его «скоро». Скоро я умру. Это – истина, которая находится где-то между годом и секундой. Какой смысл утешать себя…

 

Скоро. Может, это продлится месяца два. Он попытался представить себе будущее во времени, узнать, выросла ли стена перед ближайшими двумя месяцами, стена, через которую невозможно перелезть. Два месяца – конец ноября. Нет, временные категории ничего не дают. Два месяца… пустые слова. С тем же успехом он мог бы сказать: три месяца, или четыре месяца, или шесть; эти цифры не будили отклика. Январь, думал он. Стены нет. Робкая тревожная надежда проснулась в нем. Май! Мысли совершили прыжок. Не то. Стены нет. Стены нигде не видно. Ничего не видно. Скоро… Скоро – просто дьявольское наваждение… Ноябрь, думал он. Нет, не то. Необузданная, первозданная радость захлестнула его. Январь! Уже январь будущего года! Стало быть, еще полтора года! Полтора года жизни! Да. Стены нет!

 

Он облегченно вздохнул, продолжая отсчитывать время; мысли его быстро мчались вперед, перескакивая через месяцы с такой легкостью, словно это совсем низкие барьеры. Январь, май, декабрь. Нет, не то. Он вдруг почувствовал, что оказался в пустоте. Стена воздвигнута не во времени. Время не имеет значения. Времени больше не существует. И все же надежда еще теплится. Ведь он так чудесно перелетал через месяцы, через годы…

 

Скоро я умру. Только что ему казалось, что он уже почти доплыл до берега, и вдруг его подхватила огромная волна и отбросила назад в бушующую пучину. Скоро! Вот она, стена, за которую ему никогда не заглянуть, ведь его уже не будет на свете.

 

«Краков» – вдруг возникло у него в мозгу, и сердце на секунду остановилось, будто сосуды стянуло жгутом и кровь прекратила свой бег! Вот оно в чем дело! Краков! Нет, не то. Дальше. Пшемысль. Нет, не то. Львов. Нет, не то! Тогда он пустился бешеным аллюром! Черновицы, Яссы, Кишинев, Никополь! Но при слове «Никополь» ему стало ясно, что для него это всего-навсего мыльный пузырь, такой же, как фраза: «Я поступлю в университет». Никогда, никогда он не увидит Никополь! Теперь он возвратился назад: Яссы! Нет, и Яссы он уже не увидит. И Черновицы тоже не увидит. Львов! Львов он еще увидит, во Львов он прибудет живым. Я помешался, думал он, сошел с ума. Неужели я погибну где-то между Львовом и Черновицами?! Безумие… Усилием воли он заставил себя думать о другом, снова закурил, молча уставился в безликую тьму. Истерия, психопатизм. Я слишком много курил, болтал дни и ночи напролет, молол языком, вместо того чтобы спать и есть; курил и курил, как тут не спятить…

 

Надо поесть, думал он, и выпить чего-нибудь. Только еда и питье держат в равновесии тело и душу. Проклятое курение – сигарета за сигаретой…

 

Он ощупывал свой мешок, напряженно вглядываясь в темноту – искал пряжку, а потом начал шарить в вещах: полный ералаш, сам черт не разберет – ломти хлеба, белье, табак, сигареты, бутылка сивухи, но тут на него внезапно навалилась свинцовая, неодолимая усталость – кровь и та, казалось, замерла, перестала циркулировать, и он разом заснул, заснул в странной позе: голова склонилась на грудь, левая нога вытянута возле чьего-то лица, правая покоится на чужом узле, а обессилевшие руки, на которые уже успела налипнуть солдатская грязь, лежат на раскрытом мешке…

 

Проснулся Андреас оттого, что ему наступили на руку. Почувствовал острую боль и открыл глаза: какой-то солдат, торопливо пробираясь мимо него, толкнул его в крестец и отдавил пальцы. Уже рассвело, и он услышал наигранно-бодрый голос, сообщавший название города, где они стояли, – только через секунду до Андреаса дошло, что это Дортмунд. Тот человек, который ночью курил и шепотом переговаривался у него за спиной, теперь выходил, грубо расталкивая всех, чертыхаясь, – значит, незнакомец с серым лицом житель Дортмунда. Дортмунд! И другой солдат – на его мешке лежала правая нога Андреаса – тоже проснулся и сидел на холодном полу, протирая глаза; попутчик слева – возле его физиономии покоилась левая нога Андреаса – еще спал. Дортмунд. Девушки с дымящимися жбанами сновали по перрону. Все, как обычно. У вагонов стояли матери семейств – они плакали, и молоденькие девушки – они разрешали себя целовать, и еще старики отцы… Привычная картина, а все то, вчерашнее, – безумие.

 

Но в глубине души Андреас знал, что это не так, – стоило ему открыть глаза, и он сразу почуял: его «скоро» при нем. Крючок засел где-то в самой сердцевине, он крепко держит и не отпускает. «Скоро» схватило его за горло, и он может только барахтаться, барахтаться до поры до времени, до роковой точки между Львовом и Черновицами…

 

В ту миллионную долю секунды, когда Андреас переходил от сна к бодрствованию, он еще надеялся, что слово «скоро» сгинет, как сгинула ночь, что это всего лишь кошмар, порожденный неумеренной болтовней и неумеренным курением. Но слово это было при нем неумолимо…

 

Он поднялся. Увидел свой раскрытый мешок и вылезшую из него рубашку, засунул рубашку обратно. Правый сосед опустил стекло и протянул из окна кружку; худая усталая девушка налила из жбана кофе, запах кофе был ужасен: горячая бурда; Андреаса начало подташнивать – то был запах казармы, казарменных котлов, которыми провоняла вся Европа… Неужели эта вонь распространится на весь мир? Тем не менее – вот до чего глубоко укоренились в нем привычки, – тем не менее Андреас протянул из окна кружку – ив нее также полился кофе, серый кофе, цвета солдатского сукна. Андреас уловил запах, который шел от девушки: наверное, она спала не раздеваясь, и всю ночь – поезда шли и шли – разносила кофе, без конца разносила кофе…

 

От нее буквально разило этим омерзительным кофе. Спит, вероятно, впритык к печурке, на которой постоянно стоит жбан с кофе, чтобы это пойло было всегда горячим, спит урывками, пока не придет очередной эшелон. Кожа у девушки была сухая и серая, как грязное молоко, жидкие черные волосы тоненькими тусклыми прядками вылезали из-под наколки, но глаза у нее были добрые и грустные, и, когда она наклонилась, чтобы налить кофе в его кружку, он заметил, какой у нее прелестный затылок. Милая девушка, думал он, для всех она замухрышка, а на самом деле она красивая, милая… и пальцы у нее тонкие и нежные… Хорошо бы, она часами наливала кофе в мою кружку, хорошо бы, кружка была дырявая, тогда бы она день и ночь лила в нее кофе и я любовался бы ее добрыми глазами и этим ее прелестным затылком. А наигранно-бодрому голосу пришлось бы заткнуться. Все несчастья от этих бодрых голосов – именно они в свое время объявили войну, именно они дирижируют самой скверной из всех войн – войной на вокзалах.

 

К чертовой матери наигранно-бодрые голоса!

 

Железнодорожник в красной фуражке смиренно ждал, пока бодрый голос произнесет соответствующее заклинание: тогда поезд тронется, несколькими героями в нем станет меньше, несколькими больше. Уже светло, но еще рано – всего семь часов. Никогда, никогда в жизни я не проеду больше через Дортмунд. Как странно… Дортмунд. Я часто проезжал этот город, но ни разу в нем не был. Никогда в жизни я не узнаю, как выглядит Дортмунд и никогда в жизни не встречусь больше с той девушкой, которая разносит кофе. Никогда в жизни; скоро я умру, между Львовом и Черновицами. Жизнь моя свелась к точно отмеренному количеству километров, к точно отмеренному расстоянию. Но как странно, ведь между Львовом и Черновицами не проходит линия фронта и там не столь уж много партизан. Неужели за одну ночь фронт так далеко, так невероятно далеко продвинулся? А вдруг война кончится совсем внезапно? А вдруг до моего «скоро» еще наступит мир? Или произойдет что-нибудь совершенно непредвиденное? Может быть, идол помрет? Или его, наконец, укокошат? А может быть, русские уже пошли в генеральное наступление и смели весь наш фронт между Львовом и Черновицами? И капитуляция…

 

Нет, от судьбы не уйдешь… Солдаты уже проснулись И начали есть, пить, молоть языком…

 

Андреас высунулся из окна, холодный утренний ветер хлестнул его в лицо. Надо надраться, подумал он, вылакать целую бутылку, тогда я избавлюсь от страха, море будет по колено, по крайней мере до Бреслау. Он нагнулся, торопливо раскрыл свой солдатский мешок – незримая рука удержала его: он не стал вынимать бутылку. Вместо этого вытащил бутерброды и начал равномерно и медленно жевать. Как дико – на пороге смерти человек ест. Скоро я умру, и вот я ем. Хлеб с колбасой, спецпаек, который раздают во время воздушных налетов и который мой друг, священник, положил мне в дорогу, целый сверток: ломти хлеба, густо намазанные маслом. И самое дикое – я ем с аппетитом.

 

Высунувшись из окна, Андреас ел: мерно жевал и время от времени нагибался к раскрытому мешку, чтобы взять еще бутерброд. При этом он маленькими глотками прихлебывал чуть теплый кофе.

 

Тягостно было заглядывать в дома, где ютится беднота, – рабы уже готовились проделать свой ежедневный путь от дома к заводу. Коробка за коробкой, коробка за коробкой, и в каждой живут люди: страдают, смеются, едят, пьют и зачинают новых людей, которые завтра, быть может, тоже погибнут. Сколько людей на белом свете! Старухи, ребятишки, мужчины и солдаты. Солдаты стоят у окон – вот один, а вот другой, – и все они знают, что завтра-послезавтра их опять затолкнут в эшелоны и отправят в ад кромешный…

 

– Эй, приятель, – сказал кто-то рядом с ним хриплым голосом, – эй, приятель, не перекинуться ли нам в картишки?

 

Андреас испуганно обернулся и машинально ответил:

 

– Давай!

 

Только тут он разглядел спрашивающего: это был обросший щетиной солдат с колодой карт в руке. Солдат ухмылялся. Кажется, я сказал «давай!», пронеслось у Андреаса в мозгу, он кивнул и пошел за небритым. Теперь проход совсем опустел, а небритый и еще один солдат перебрались с вещами в тамбур. Товарищ небритого, долговязый блондин с женственным лицом, усмехаясь, спросил:

 

– Ну, нашел партнера?

 

– Да, – ответил ему небритый хриплым голосом.

 

Скоро я умру, думал Андреас, садясь на мешок, который он притащил с собой; каждый раз, когда он бросал мешок, стальная каска, привязанная к нему, стукалась об пол, и Андреас вдруг вспомнил, что он оставил свой автомат дома. Автомат, спохватился он, стоит в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом. Андреас улыбнулся.

 

– Молодец, приятель, – сказал белобрысый. – Плюнь на все, перебросимся в картишки.

 

Они устроились совсем неплохо. Перед ними, правда, вагонная дверь, но дверь они заперли: замотали ручку проволокой да еще забаррикадировали своими мешками. Небритый вынул из кармана клещи – на нем была настоящая синяя рабочая спецовка, – вынул клещи, вытащил из-под какого-то мешка моток проволоки и во второй раз обмотал дверную ручку.

 

– Порядок, друг, – сказал белобрысый, – теперь нам на них… с прикладом. До Пшемысля живем спокойно. Ты ведь тоже едешь в Пшемысль? Сразу видно, – добавил он в ответ на кивок Андреаса.

 

Андреас скоро заметил, что они оба пьяны: у небритого в большом ящике оказалась целая батарея бутылок, и он то и дело пускал бутылку по кругу. Сперва они играли в «семьдесят четыре». Вагон громыхал на стыках, за окнами становилось все светлее и светлее, и время от времени поезд притормаживал у вокзалов – у тех, где звучали наигранно-бодрые голоса, и у тех, где их не было вовсе. Состав то набивался до отказе, то пустел, то опять набивался, то снова пустел, а они трое по-прежнему сидели в углу и резались в карты.

 

Иногда на остановках кто-нибудь с остервенением барабанил в запертую дверь, честил всех и вся, но они только посмеивались, знай себе играли и выбрасывали за окно пустые бутылки. Андреас делал ходы почти автоматически, эти азартные игры восхитительно примитивны, можно думать не об игре, а о чем-нибудь постороннем.

 

…Теперь Пауль уже встал, а может, он и не спал вовсе. Не исключено, что была еще одна тревога и что он вообще не ложился. Если он и спал, то всего несколько часов. В четыре он был дома. Сейчас уже около десяти. Ну вот, до восьми он спал, потом поднялся, умылся, прочел молитву, помолился за меня, Он молился за то, чтобы я познал радость, ведь я отрицал простые человеческие радости.

 

– Пас! – сказал он. Прекрасно, при желании можно сказать «пас» и думать о чем-то своем.

 

– Заткни пасть!

 

А вот и остановка. На сей раз наигранно-бодрого голоса не оказалось. Господи, благослови вокзалы, на которых нет наигранно-бодрых голосов. Опять послышался тихий гул, разговор продолжался; они уже забыли о двери и о двухстах сорока марках. Андреас наконец почувствовал, что он медленно, но верно пьянеет.

 

– Может, сделаем перерыв? – спросил он. – Я бы с удовольствием перекусил.

 

– Нет, нет! – заорал небритый с ужасом. Белобрысый что-то буркнул.

 

– Нет! – еще раз крикнул небритый. Они продолжали игру.

 

– Мы выиграем войну одними пулеметами новой системы. Против них никто не устоит…

 

– Фюрер им покажет, будьте уверены!

 

Но были и такие, кто не говорил ни слова, и их молчание казалось зловещим. Эти помалкивали, потому что знали: все они обречены.

 

По временам в вагон набивалось столько народу, что они с трудом удерживали в руках карты. Все трое были теперь пьяны, но головы у них оставались ясными. Вагон снова опустел, слышались громкие голоса – бодрые и совсем не бодрые. Остановки в пути…

 

День склонялся к вечеру. Они что-то жевали, продолжая играть, продолжая пить. Вино у небритого что надо.

 

– Это тоже французское, – сказал он. За время игры небритый, пожалуй, еще больше оброс. Лицо его, покрытое черной щетиной, стало совсем землистым. Глаза покраснели, он почти все время проигрывал, но деньги у него, видно, куры не клюют. Теперь выигрывал белобрысый. Они играли в «тетку» – вагон опять опустел; потом в «кучку». И вдруг у небритого выпали из рук карты, он наклонился вперед и громко захрапел. Белобрысый приподнял его, заботливо усадил поудобнее; теперь небритый спал, привалившись спиной к стене. Они укрыли ему ноги, и Андреас сунул небритому в карман свой выигрыш.

 

Как трогательно, как нежно заботится белобрысый о своем товарище! Никогда не подумал бы, что этот маменькин сыночек способен так хлопотать ради другого. Интересно, что теперь делает Пауль?

 

Они поднялись, расправили затекшие ноги, стряхнули с колен крошки, грязь, пепел от сигарет, вышвырнули в окно последнюю пустую бутылку.

 

За окнами уже не видно ни заводских корпусов, ни домов – и справа и слева тянутся кудрявые сады, пологие холмы, смеющиеся облака – осенний денек… Скоро, скоро я умру. Это случится между Львовом и Черновицами! Играя в карты, он заставлял себя бормотать молитвы, но ни на секунду не мог забыть главное… И опять он пытался составлять фразы в будущем времени и чувствовал, что они – звук пустой. Он снова хотел представить себе грядущее во временном измерении, но у него опять ничего не выходило. Труха, одна труха, никчемное занятие. Зато стоит ему произнести слово «Пшемысль», и он знает, что попал в точку. Львов! Сердце перестает биться! Черновицы! Не то… Все произойдет именно на этом перегоне… А ведь он даже не знает толком те края.

 

– У тебя есть карта? – спросил он белобрысого, который смотрел в окно.

 

– Нет, – ответил тот дружелюбно, – но у него, – он показал на небритого, – у него есть. Как он беспокойно спит. У него на душе какая-то тяжесть. Уверяю тебя, у него на душе тоска…

 

Андреас молча смотрел в окно через плечо белобрысого.

 

– Радебейль, – произнес бодрый голос с саксонским акцентом. Уверенный голос, бодрый голос, немецкий голос, который так же бодро объявит: «Следующие десять тысяч на расстрел…»

 

Какая чудесная погода, совсем еще лето, теплый сентябрь. Скоро я умру; то дерево, то оранжево-золотистое дерево перед домом я уже не увижу. И эту девушку, которая ведет велосипед, девушку в желтом платье, с черными волосами я тоже никогда не увижу; поезд мчится, и больше я не увижу всего того, что он оставил позади…

 

Белобрысый тоже заснул, он примостился рядом с небритым, и во сне они прижались друг к другу – один храпел громко и раскатисто, другой тихонько посапывал.

 

В тамбуре никого не было, только иногда кто-нибудь проходил в уборную и бросал на ходу:

 

– В вагоне еще найдется местечко…

 

Но в тамбуре ему было гораздо приятней, и тамбуре он чувствовал себя отгороженным от всех, а теперь, когда его партнеры заснули, он и впрямь оказался в одиночестве. Гениальная идея – замотать ручку двери провопим…

 

…Все то, что поезд оставляет позади, я оставляю навек, думал он, Ничего этого я больше не увижу, ничего; не увижу здешние небеса и эти легкие серо-голубые тучи, не увижу маленькую, только что народившуюся муху, которая сидит на краю окна, а теперь полетела в Радебейль; она останется в Радебейле и не будет провожать меня к той точке где-то между Львовом и Черновицами. Может быть, залетит к кому-нибудь на кухню, где затхлый запах картофеля в мундире смешивается с резким запахом дешевого уксуса и где готовят сейчас винегрет в честь солдата, приехавшего на побывку домой, солдата, которому предстоит промаяться три недели, наслаждаясь призрачными радостями кратковременной свободы… Ничего этого я уже больше не увижу. Вот поезд сделал огромную петлю и подходит к Дрездену.

 

В Дрездене на перроне было полно народу, и в Дрездене многие сходили. В дверь ломилась толпа солдат под предводительством упитанного краснорожего молодого лейтенанта. Все солдаты были в новом обмундировании, лейтенант тоже был обряжен в новехонькую форму массового пошива – форму кандидатов в покойники, – и ордена на его груди были новехонькие, будто недавно отлитые оловянные солдатики, совершенно игрушечные ордена. Лейтенант ухватился за ручку двери и с шумом задергал ее.

 

– Да открой же! – закричал он Андреасу.

 

– Дверь заперта, она не открывается! – заорал Андреас в ответ.

 

– Не сметь кричать, открыть! Открыть немедленно. Андреас замолк и вперил мрачный взгляд в лейтенанта.

 

Я скоро умру, думал он, а этот лейтенантишка орет на меня.

 

Он отвел глаза, стал смотреть в сторону; солдаты, которыми командовал лейтенант, пересмеивались эа его спиной. У этих солдат лица были отнюдь не новые – у них были старые, серые, мудрые лица, только обмундирование у них было новое, но даже их ордена и те казались старыми и подержанными; только лейтенант был новый-преновый; и лицо у него было новенькое, с иголочки. Теперь щеки у лейтенанта стали еще пунцовей, и даже голубые глаза слегка покраснели. Он заговорил тише, просто до жути тихо, так угрожающе тихо, что Андреас расхохотался.

 

– Откроешь ты, наконец, дверь? – спросил лейтенант. Бешенство брызгало из его блестящих форменных пуговиц. – Почему ты на меня не смотришь? – снова завопил он.

 

Но Андреас по-прежнему отводил глаза. Скоро я умру, думал он, всех этих людей, которые стоят здесь на платформе, я больше никогда не увижу, не увижу никого из них. И этот запах я уже не услышу, запах грязи и паровозной гари, который перебивает сейчас запах новой, с иголочки формы лейтенанта, пошитой из эрзац-сукна.

 

– Я велю тебя арестовать! – завопил лейтенант. – Я сообщу о тебе командиру патруля!

 

Счастье, что проснулся белобрысый. Лицо у него было заспанное, но, подскочив к окну, он сразу встал руки по швам, выправка у него оказалась безукоризненной.

 

– Разрешите доложить, господин лейтенант, – отбарабанил он, – дверь, к сожалению, заперта железнодорожным начальством ввиду ее поломки, с целью предотвращения несчастных случаев. – Он сказал это в точности, как предписано уставом, быстро, услужливо и четко – как часы, которые бьют двенадцать.

 

Лейтенант задохнулся от бешенства.

 

– А почему ты мне ничего не объяснил? – снова накинулся он на Андреаса.

 

– Разрешите еще раз доложить, господин лейтенант: мой товарищ глухой, к сожалению, совершенно глухой, – опять затараторил белобрысый. – Черепное ранение.

 

Солдаты позади лейтенанта захихикали, лейтенант сделался красный как рак, потом вдруг круто повернулся и пошел к другой двери. Все стадо побрело за ним.

 

– Кретин несчастный! – вполголоса бросил ему вслед белобрысый.

 

Я мог бы здесь сойти, думал Андреас, присматриваясь к отчаянной вокзальной сутолоке, я мог бы здесь сойти, податься нуда глаза глядят, а потом бы меня схватили, поставили к станке, и тогда я не подох бы где-нибудь между Львовом и Черновицами: меня расстреляли бы в ближайшей дыре в Саксонии или я сгнил бы в концлагере. Но я стою тут, и тело у меня налито свинцом. Стою не двигаясь, будто каменный; я сросся с этим поездом, и поезд сросся со мной, он мчит меня навстречу судьбе, и самое странное, что у меня нет ни малейшего желания сойти, прогуляться по берегу Эльбы под этими тихими деревьями. Меня влечет на земли Польши, влечет к чужим небесам с такой силой и страстью, словно я влюбленный, который ждет не дождется встречи с любимой. Скорей бы трогался поезд, пусть летит стрелой. Почему мы так долго стоим, почему застряли в этой проклятой Саксонии? Почему именно сейчас замолк наигранно-бодрый голос? Я сгораю от нетерпения и ничего не боюсь: как странно, что я ничего не боюсь, не боюсь; испытываю только непонятное любопытство и смутную тревогу. И все же я не хочу умирать. Хочу жить; в теории – жизнь прекрасна; но сойти с поезда у меня нет желания, я не сойду, даже дико подумать, что я мог бы сойти с поезда. А ведь достаточно пробежать по вагону, бросить тут этот дурацкий мешок, и я на воле, я мог бы гулять под деревьями, под осенними деревьями, а вместо этого стою здесь – и тело у меня налито свинцом, я хочу остаться в поезде, меня влечет в чужую страну, во мглу, к этому неведомому перегону между Львовом и Черновицами, где мне суждено умереть…

Почти сразу после Дрездена небритый проснулся. Лицо его под щетиной было совершенно серого цвета, а глаза стали еще несчастнее. Он молча открыл банку мясных консервов и начал вилкой выковыривать оттуда куски мяса. Руки у него были грязные, и он то и дело ронял кусочки мяса на пол, уже сплошь замусоренный окурками и той неопределенного происхождения грязью, которую всегда оставляют после себя солдаты, на пол, где он ляжет спать ночью. Белобрысый тоже принялся за еду. Андреас стоял у окна и смотрел вдаль невидящими глазами – было уже светло, но солнце еще не слепило, впрочем, он все равно ничего не замечал. Мысли его витали где-то там, в зеленых садах Дрездена. Он с нетерпением ждал, когда небритый закончит трапезу: тогда он сможет попросить у него карту.

 

…Что это за неведомый перегон между Львовом и Черновицами? Никополь он себе представлял. Львов тоже. Пшемысль тоже… Одессу и Николаев тоже… И Керчь… А вот Черновицы для него книга за семью печатями. При этом слове в памяти всплывают старые евреи, запах лука, мрачные переулки, плоские крыши, широкие проспекты и старинные староавстрийские административные здания – фасады с отбитой штукатуркой, императорско-габсбургские фасады в заросших садах, – в которых сейчас, быть может, помещаются госпитали или приемные пункты для раненых, и эти удивительные меланхоличные восточные бульвары с невысокими, приземистыми деревьями, невысокими, потому что иначе их кроны могут задавить дома с плоскими крышами. Деревья без верхушек…

 

Вот как выглядят, наверное, Черновицы. Это он знает, но все пространство между Львовом и Черновицами для него белое пятно. Кажется, это пространство называют Галицией. Кажется, Львов считается главным городом Галиции. И где-то в тех местах Волынь; темные, угрюмые слова, пахнущие погромами и необозримыми поместьями, адски грустными поместьями, в которых томные дамы мечтают об адюльтерах, потому что им осточертели жирные затылки их супругов…

 

Галиция – темное слово, ужасное слово и все же влекущее. В нем есть что-то напоминающее нож, медленно режущий нож… Галиция…

 

С Львовом все в порядке. Львов он может себе представить. Эти города на востоке прекрасны, но сумрачны, лишены всякой легкости; у них кровавое прошлое, но сейчас на их улицах царит тишина, тишина и одичание.

 

Небритый выбросил в окно пустую консервную банку, сунул в карман початую краюху хлеба и закурил. Лицо у него было печальное, к тому же оно выражало раскаянье, будто он стыдился этой их бесшабашной картежной игры и пьянства; он встал у окна рядом с Андреасом, и Андреас понял, что небритому хочется излить душу.

 

– Смотри-ка, – сказал он, – фабрика. Мебельная фабрика.

 

– Да, – ответил Андреас; он ничего не видел и ни на что не хотел смотреть, кроме карты Украины. – Не дашь ли ты мне, – он сделал над собой усилие, чтобы договорить фразу, – не дашь ли ты мне карту?

 

– Какую карту?

 

Андреас почувствовал дикий страх, ощутил, как бледнеет. А вдруг у небритого нет карты?…

 

– Карту, – сказал он, запинаясь, – географическую карту.

 

– Вот оно что!… – Небритый нагнулся, пошарил у себя в мешке, потом протянул Андреасу сложенную карту.

 

Плохо то, что небритый тоже склонился над картой. Он дохнул на Андреаса, и тот уловил запах консервов и кислый, въедливый запах переваренного в желудке алкоголя. И еще от небритого несло потом и грязью. Вначале Андреас от волнения вообще ничего не различал, потом различил палец небритого, толстый, красный, грязный и очень простецкий палец; небритый сказал: – Вот куда я еду.

 

Андреас прочел название: «Коломыя». Ну и чудеса, Львов находится совсем недалеко от этой самой Коломыи. И тут же перевел взгляд обратно… Станислав, Львов… Львов… Станислав, Коломыя, Черновицы. Удивительное дело, думал он, Станислав, Коломыя… эти названия не вызывают отклика. А между тем его внутренний голос, этот его недремлющий, высокочувствительный голос качался и дрожал сейчас, как стрелка компаса, которая еще не остановилась на нужном месте. Коломыя… Доеду ли я до Коломыи? Ничего определенного… странное качание беспокойной стрелки… Станислав? Стрелка по-прежнему дрожит. Никополь, вдруг вспомнил он. Нет, тут пустота.

 

– Вот, – сказал небритый, – здесь моя часть. Ремонтные мастерские. Мне повезло, – голос у него был такой, словно он сообщал: «Мне дьявольски не повезло».

 

Странное дело, думал Андреас, я был уверен, что в тех краях равнина; зеленое пятно с редкими черными кружочками, но, судя по карте, это не так: пятно на ней бледно-коричневого цвета. Отроги Карпат, вдруг вспомнил Андреас, и в то же мгновение мысленно увидел свою школу, всю школу: коридоры и бюст Цицерона, тесный двор, зажатый многоэтажными домами казарменного типа, в которых летом на подоконниках лежали женщины в одних бюстгальтерах, увидел буфет рядом со швейцарской, где можно было выпить стакан какао, и большую, холодную кладовую, где на переменках они торопливо затягивались сигаретой. Отроги Карпат…

 

Палец небритого передвинулся к юго-востоку.

 

– Херсон, – сказал он, – перед моим отъездом мы стояли в Херсоне, а теперь снова отступаем; наверное, к Львову или в венгерские Карпаты. В Никополе тоже прорыв фронта. Слышал сводку? Наши удирают во все лопатки, и там все развезло. Слякоть! Представляешь себе, какое дерьмо, весь транспорт встал, а когда три машины подряд застревают – пиши пропало, пробка, никто не может двинуться ни вперед, ни назад, и все взрывают к чертовой матери… да, все взрывают, и люди должны шлепать по грязи на своих двоих… даже генералы… Желаю им этого ото всей души… хотя нет, генералы драпают на самолетах, уверен… жаль, что им никогда не приходится шлепать по грязи, как любимице фюрера – пехоте. Ты пехотинец?

 

 

– Да, – сказал Андреас. Он почти не слушал небритого. Взгляд его покоился на бледно-коричневом пятне, на котором было всего-навсего четыре кружочка: один очень жирный – Львов, один поменьше – Черновицы и два совсем маленьких – Коломыя и Станислав.

 

– Подари мне свою карту, – сказал он хрипло, – подари, – повторил он, не глядя на небритого. Он просто не смог бы расстаться с этой картой, он весь дрожал, боялся, что небритый скажет «нет». Ведь для многих людей какая-нибудь безделица, на которую неожиданно польстился другой, вдруг приобретает особую ценность. Безделица, которую они, быть может, через минуту выбросили бы, становится для них дорогой и невозместимой только потому, что она оказалась нужной другому.

 

Да, таких людей много, но небритый не принадлежал к их числу.

 

– Сделай одолжение, – сказал он удивленно, – она ведь никакой ценности не представляет. Красная цена ей – двадцать пфеннигов. И к тому же карта потрепанная. Ты куда едешь?

 

– В Никополь, – сказал Андреас и, произнеся это слово, опять ощутил отвратительную пустоту. Ему казалось, что он соврал небритому. И он боялся взглянуть ему в глаза.

 

– Пока ты туда доползешь, Никополь нам улыбнется. В Кишинев – не спорю – ты еще можешь попасть… И то неизвестно…

 

– Думаешь? – спросил Андреас, слово «Кишинев» ему тоже ничего не говорило.

 

– Конечно. Ко ломы я – дело другое, – небритый засмеялся. – Сколько ты будешь добираться до места? А ну-ка! Завтра утром мы приедем в Бреслау. Завтра вечером в Пшемысль. Словом, во Львове мы будем не раньше четверга или пятницы, может быть, даже в пятницу вечером. Ну вот, в субботу вечером я, значит, сойду в Коломые, а тебе понадобится еще несколько дней, даже целая неделя, если проявишь смекалку. А через неделю Никополь накроется, через неделю мы его потеряем как пить дать.

 

Суббота, подумал Андреас, совершенно прочное, определенное понятие. В субботу я еще буду жив. Загадывать на такой короткий срок он прежде не решался, только теперь он понял, почему сердце ему ничего не говорило, когда он исчислял время месяцами или даже годами. Он совершал прыжок далеко-далеко за роковую черту, стрелял в пустоту, и выстрел не мог вызвать эхо – там была ничейная земля, для него давно потерянная. Конец близко, до жути близко. Суббота… Стрелка заметалась как бешеная, заметалась радостно и страдальчески. В субботу я еще буду жив, всю субботу. Еще три дня. Но ведь в субботу вечером небритый уже намерен приехать в Коломыю, а я, значит, к концу дня должен быть в Черновицах. Черновицы – уже пустота! Все должно случиться между Львовом и Черновицами, и вовсе не в субботу. Воскресенье! – вдруг пронзило его… Пустота… Почти пустота. Мягкое, очень-очень грустное и неопределенное чувство. Я умру в воскресенье утром между Львовом и Черновицами.

 

Только сейчас он взглянул на небритого и испугался. Лицо небритого под черной щетиной было белое как мел. В глазах у него застыл ужас. Почему? Ведь он едет в ремонтные мастерские, не на передовую. Откуда же этот ужас, эта тоска? Нет, не с похмелья только. Андреас посмотрел небритому прямо в глаза и еще больше испугался, будто заглянул а бездонную пропасть, в пропасть отчаяния. Он увидел не только ужас и пустоту, но и нечто неумолимо засасывающее) теперь он понял, почему небритый напивался, все время напивался – ту пропасть надо было без конца чем-то заполнять.

 

– Смехота, – вдруг хрипло сказал небритый, – смехота, у меня ведь еще отпуск. Я в отпуске до следующей пятницы, еще целую неделю. Но я смотался раньше времени… Моя жена… моя жена… – что-то сдавило ему горло: рыдание или ярость. – Моя жена, – сказал он, – да, моя жена – шлюха. Да, – он вдруг громко захохотал, – да, она шлюха, приятель. Смехота. Человек прошел всю Европу насквозь, спал с француженкой, путался с румынкой, бегал за бабами в Киеве, а когда ехал на побывку, то и по дороге, например в Варшаве или в Кракове, тоже не терял времени даром: уж больно польки хороши. Нет, времени даром я не терял, а потом… потом, – небритого опять начало душить не то рыдание, не то ярость, – а потом ты, стало быть, заявляешься к себе домой как снег на голову, после года и трех месяцев отлучки, и на твоем диване развалился какой-то жлоб – пленный. Да, пленный развалился на твоем диване; патефон наигрывает танго, а твоя старуха в красной пижаме сидит у столика и сбивает коктейль: вот как все было со мной. Я ведь посылал ей до черта спирта и ликеров… Из Франции, из Венгрии, из России… Тот парень чуть не проглотил сигарету от ужаса, а жена взвыла как зверь… Клянусь, как зверь, – дрожь сотрясала широкие плечи небритого, – как зверь, клянусь. Больше я ничего не видел.

 

Андреас испуганно обернулся, бросил короткий быстрый взгляд через плечо. Белобрысый их не слышал. Он спокойно посиживал себе, совсем спокойно: на редкость уютно устроился; в руках он держал очень чистенькую банку с отвинчивающейся крышкой и мазал на белый хлеб ярко-красный конфитюр. Мазал очень аккуратно, не торопясь, и так же ел – ни дать ни взять скромный чинуша, какой-нибудь обер-инспектор. А может, он в самом деле инспектор? Небритый замолчал, его все еще бил озноб. Нет, никто ничего не слышал, слова его заглушал шум поезда… они унеслись… их бесследно унес ветер… может, они улетели назад в Дрезден… в Радебейль… туда, где поселилась только что народившаяся муха, туда, где стоит, опершись на велосипед, девушка в желтом платье… все еще стоит… все еще…

 

– Ну вот, – сказал небритый, теперь он говорил скороговоркой и как бы по обязанности, будто хотел поскорее размотать начатый клубок, – ну вот, я тут же смылся, кинулся опрометью. По дороге туда я надел спецовку: берег черные брюки от парадной танкистской формы, боялся, что складка разойдется. И я так ждал встречи с женой… радовался, как ненормальный… и не из-за того вовсе… не из-за того. Нет, нет! – Он перешел на крик. – Ждешь совсем не того, совсем не того. Наконец-то ты у себя дома, со своей женой… с чужими бабами все по-другому, ты забываешь их через час… И вдруг я увидел этого пленного, долговязый парень, вот все, что я успел разглядеть; он валялся на диване с сигаретой, мы так никогда не валяемся… Славянская лень… он был славянин, я увидел это по его носу… По носу все сразу видно.

 

Надо чаще молиться, думал Андреас, с тех пор, как я уехал из дому, я почти не молился.

 

Небритый замолчал, уставился в окно: мирный пейзаж, все позолочено солнцем. Белобрысый сидел на том же месте, прихлебывал из фляжки кофе, ел теперь белый хлеб с маслом – масло у него хранилось в новенькой масленке – и он ел очень размеренно, очень опрятно. '

 

Надо чаще молиться, думал Андреас: он уже собрался было прочесть молитву, но тут небритый снова заговорил:

 

– Да, я кинулся опрометью. Сел в первый же поезд, и все забрал с собой: спирт, мясо, деньги. Сколько денег я вез… все для нее, приятель. Для кого же я хапал? Все для нее… Эх, скорей бы напиться, скорей бы напиться… Но где достать водку? Ума не приложу. Народ здесь дурной, черного рынка нет.

 

– У меня найдется выпить, – сказал Андреас. – Дать?

 

– Выпить… Приятель… Выпить! Андреас улыбнулся.

 

– Давай махнемся: я тебе – бутылку, ты мне – карту. Идет?

 

Небритый обнял его. Лицо у него стало почти счастливым. Андреас нагнулся, нашарил в мешке бутылки. В голове у него мелькнуло: непедагогично давать небритому сразу две бутылки, вторую надо попридержать до тех пор, пока его снова не разберет или пока он не проспится! Однако он тут же нагнулся еще раз и вытащил вторую бутылку.

 

– На, – сказал он, – пей сам, я это дело не слишком жалую.

 

Скоро я умру, думал он, скоро, скоро, и это «скоро» уже не такое расплывчатое, к этому «скоро» я понемногу подбираюсь, уже незаметно ощупал его, обнюхал со всех сторон… Уже знаю, что умру в ночь с субботы на воскресенье между Львовом и Черновицами… В Галиции… в Восточной Галиции – в самом низу карты. Оттуда рукой подать до Буковины и до Волыни. Названия эти похожи на названия незнакомых напитков. «Буковина» – так могла бы называться очень крепкая сливовая водка. «Волынь» – напоминает неестественно густое, сиропообразное пиво; однажды я пил такое пиво в Будапеште, не пиво, а пивной кисель… Он снова посмотрел в окно, в стекле было видно, что происходит за его спиной. Он увидел, как небритый поднял бутылку, как предложил выпить белобрысому и как тот отрицательно покачал головой. Потом Андреас взглянул в окно, но там ничего не было, кроме необозримых равнин, тянувшихся до самого горизонта, этого до головокружения далекого горизонта, который будет у него перед глазами и в тот роковой час.

 

Как хорошо, думал он, что я не один. Разве я мог бы вынести все это один? Я рад, что согласился играть в карты и познакомился с этими двумя. Небритый понравился мне с первого взгляда, а белобрысый… этот белобрысый, видно, не такой уж испорченный субъект, каким он кажется, а может, он правда, испорченный, но все равно он человек. Хуже всего, когда ты один. Было бы ужасно тяжело чувствовать себя одиноким в толпе, которая уже опять заполнила вагон, среди этих болванов, которые не говорят ни о чем, кроме своей увольнительной и своих фронтовых подвигов, кроме чинов, наград, жратвы, курева и баб, баб, баб; послушать их – все женщины валяются у них в ногах. А обо мне, подумал Андреас, ни одна не заплачет. Как странно. И грустно. Жаль, что на всем свете нет девушки, которая вспомнила бы обо мне. Пускай бы даже я принес ей несчастье. Господь бог любит несчастных. Несчастье это и есть жизнь. И боль это жизнь. Как жаль, что ни одна девушка обо мне не вспомнит и но будет плакать по мне. Я потянул бы ее за собой… плачущую… Потянул за собой… Все лучше, чем целую вечность проплакать одной. Но такой девушки нет. Ни одну я не целовал до сих пор. Странно! Впрочем, хотя и не наверняка, одна девушка все же вспомнит обо мне. Нет, не вспомнит… Наши взгляды встретились на десятую долю секунды, а то и меньше. Но с тех пор я не могу забыть ее глаза. Три с половиной года я помнил о ней, не мог забыть. Десятая доля секунды, а то и меньше! Я не знаю, как ее зовут, ничего не знаю о ней. Помню только ее глаза; очень тихие, робкие, цвета песка, напитанного дождем, скорбные глаза – в них было что-то кошачье, но еще больше человеческого; я не знаю даже, как ее зовут, не знаю, где она живет. Три с половиной года! Не знаю, какого она роста: высокая или маленькая; даже руки ее не разглядел. Хоть бы знать, какие у нее руки! Я видел только ее лицо и то мельком: темные волосы, может, черные, а может, каштановые, худое удлиненное лицо, не такое уж красивое, не такое уж выразительное, но все заслонили ее глаза, почти раскосые, цвета темного песка, глаза, полные скорби; эти глаза созданы для меня, для меня одного; только десятую долю секунды они смотрели в мои глаза, улыбались мне… Там был забор, а за забором дом, и я увидел на заборе локти девушки, а между ними ее лицо и глаза. Это случилось во Франции, в паршивой дыре за Амьеном. Летнее небо от зноя стало белесым. Под ногами мелькало шоссе, оно витками шло в гору и было обсажено жалкими метелками, справа тянулся высокий кирпичный забор, позади, как в котле, кипел Амьен: над городом поднимался дым, и этот темный дым боя сгустился, подобно грозовой туче: слева от меня шли машины с истеричными офицерами, грохотали наглые танки, обсыпавшие нас пылью, а где-то впереди рычали пушки. От виражей у меня внезапно закружилась голова, и все поплыло перед глазами, а потом вдруг забор опрокинулся и потянул меня за собой, словно я и забор были одно целое. Мир закрутился у меня в глазах; я не видел больше ничего, кроме падающего самолета, но самолет летел не сверху вниз, не с неба на землю, а с земли на небо; и тут мне Почудилось, что небо – это земля и что я лежу на его серо-синей безжалостно раскаленной поверхности. Но вот кто-то брызнул мне в лицо коньяком, потер виски, влил коньяк в глотку; я поднял глаза и увидел над собой забор, этот самый замысловато сложенный из кирпичей забор с просветами, увидел два острых локтя и на десятую долю секунды встретился взглядом с девушкой. А потом лейтенант заорал: «Нечего! Нечего! Подымайся!», и кто-то взял меня за шиворот и снова втолкнул в колонну на шоссе, шоссе опять подхватило меня и понесло дальше – я был стиснут со всех сторон, слился с марширующей колонной и даже не смог обернуться назад, не смог обернуться…

 

Я так хотел бы знать, какой лоб у той девушки, какой рот, какая грудь и какие руки. Разве это желание предосудительно? И еще мне хотелось бы узнать ее душу. Неужели я прошу слишком многого? И кому помешало бы, если бы я поцеловал ту девушку в губы, прежде чем меня забросило в другую дыру и ранило в ногу. Стояло лето, поля были золотые, правда, худосочные колосья кое-где уже успели почернеть – их сожрала засуха. Но это ничего не изменяло. Все равно я чуть не пал смертью храбрых на колосящейся ниве, хотя такая смерть мне особо ненавистна, она сразу вызывает у меня в памяти одно стихотворение, а я не желаю помирать, как написано в стихотворениях и как изображается на плакатах, прославляющих эту поганую войну… Как бы то ни было, я лежал на колосящейся ниве, лежал раненый, истекал кровью и проклинал все на свете, ибо обстоятельства складывались точь-в-точь как в ура-патриотических стихах, вплоть до того, что я вполне мог отдать богу душу всего в пяти минутах хода от любимых девичьих глаз.

 

Оказалось, что у меня повреждена кость. И я стал героем, поскольку был ранен на полях Франции под Амьеном, недалеко от забора, с маниакальным упорством взбегавшего на крутизну, в пяти минутах от той девушки, у которой я успел разглядеть одни лишь глаза. Всего десятую долю секунды видел я свою единственную возлюбленную – а может, мне все это только приснилось? И вот мне уже суждено умереть между Львовом и Черновицами на бескрайних просторах чужой земли.

 

Разве я не обещал тем глазам молиться за них каждый день, каждый божий день? Сегодняшний день уже подходит к концу. Наступают сумерки, а вчера я резался в карты и только один раз, да и то мимоходом, вспомнил о ней, о девушке, имени которой я не знаю и губ которой никогда не целовал…

 

Самое постыдное, что Андреас вдруг ощутил голод. Сегодня четверг, в воскресенье он умрет, но голод мучил его, невзирая ни на что, от голода трещала голова, появилась слабость во всем теле. В тамбуре было очень тихо, толкотня прекратилась. Андреас сел рядом с небритым, тот с готовностью подвинулся – все трое молчали. Белобрысый тоже молчал. Он держал у рта губную гармонику, повернув ее обратной стороной. Гармоника у него была маленькая, и он лишь слегка трогал ее губами, она не издавала ни звука, но по лицу белобрысого было видно, что он мысленно наигрывает какие-то мелодии. А небритый в это время пил, пил целеустремленно и безмолвно, вливал в себя алкоголь через равные промежутки времени, и в глазах у него постепенно появлялся лихорадочный блеск. Андреас принялся за последнюю порцию пайковых бутербродов. Бутерброды эти хоть и зачерствели немного, но прекрасно утоляли голод. Пища богов! Он уничтожил целых шесть бутербродов, гору хлеба, и попросил у белобрысого фляжку с кофе. На редкость вкусные, отличные бутерброды, и, управившись с ними, Андреас почувствовал удивительную умиротворенность, пришел в благодушнейшее настроение. Он радовался, что оба его попутчика молчат и что в покачивании и в ровном стуке вагона было что-то убаюкивающее. Теперь я буду молиться, думал он, прочту все молитвы, какие помню назубок и еще несколько других в придачу. Он прочел сперва «Верую», потом «Отче наш», потом «Богородицу» и «Снизойди, святой дух», прочел еще раз «Верую», потому что эта молитва казалась ему верхом совершенства, затем молитву о заступничестве, которую читают в страстную пятницу – эту молитву он любил за то, что она всеобъемлюща, за то, что ее можно читать, думая и о некрещеных иудеях. Он вспомнил Черновицы и особо помолился за евреев в Черновицах и за евреев во Львове… В Станиславе и в Коломые тоже, наверное, жили евреи… Потом он еще раз прочел «Отче наш» и молитву, которую сочинил сам; приятно было молиться в полной тишине, сидя рядом со своими попутчиками, один из которых с большим чувством, но беззвучно наигрывал на губной гармонике, повернутой обратной стороной, а другой все время прикладывался к бутылке…

 

За окнами стало темно, и он долго-долго молился за ту девушку, ужасно долго, намного дольше, чем за всех остальных, вместе взятых. Он помолился также за небритого, и за белобрысого, и за того, кто говорил вчера: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», за него он молился очень усердно.

 

– Бреслау, – неожиданно возвестил небритый, и в его голосе появилась непривычная весомость, почти металлические нотки; видимо, он опять начал пьянеть.

 

– Бреслау, скоро мы прибудем в Бреслау.

 

Андреасу вспомнились стихи: «Жил в Бреслау славный мастер». Какое прекрасное стихотворение и как обидно, что он не помнит его до конца. Нет, думал он, я умру не так уж скоро. Умру в воскресенье, либо утром, либо ночью, умру между Львовом и Черновицами на этой безбрежной чужой равнине.

Потом он прочел «Арчибальда Дугласа» [1], представил себе скорбные глаза той девушки и заснул с улыбкой на губах…

 

Пробуждение и на этот раз было ужасно… В предыдущую ночь кто-то отдавил ему руку, а в эту ночь он увидел жуткий сон, будто он сидит где-то посреди равнины на сырой, очень холодной земле и у него нет обеих ног, одни культи; небо над ним черное и тяжелое, и это небо опускается все ниже и ниже к земле, неуклонно опускается, но он не может убежать, не может крикнуть – знает заранее, что крик бесполезен. Ощущение бесполезности всякого протеста парализовало его. Где тот человек, который услышит его крик? Неужели он так и будет сидеть, пока его не раздавит эта неумолимо опускающаяся небесная твердь? Он не знает даже, что под ним: трава, мокрая трава, голая земля или топкая грязь… И он не находит в себе сил шевельнуться, а ведь он мог бы двигаться, опираясь на руки, подпрыгивая, как подбитая птица. Но куда ему ползти? Равнина бесконечна, она простирается во все стороны до самого горизонта, а небесная твердь уже совсем близко. Но тут внезапно что-то полилось ему на голову, что-то очень холодное, и на миллионную долю секунды он представил себе, что черное небо – это плотная грозовая туча и что сейчас она обрушилась на него…

 

Эта мысль пронеслась у него в голове в миллионную долю секунды, и он хотел было закричать, но в то же мгновение проснулся и увидел небритого – тот стоял прямо перед ним, запрокинув голову, с бутылкой в руках. И Андреас понял, что на лоб ему упала капля из бутылки небритого…

 

И все сразу вспомнилось. В воскресенье утром… А сегодня уже пятница. Еще два дня. Все вспомнилось. Белобрысый спал, небритый пил водку огромными глотками; в вагоне стало холодно – дуло из-под двери; вчерашние молитвы как-то поблекли, и при мысли о глазах той девушки возникло совсем иное чувство: не горькая радость, а печаль и одиночество. Да, он вспомнил, но утром все виделось ему в другом свете – потускневшим, безнадежным. Только одно, к сожалению, к великому его сожалению, не поблекло; не поблекло слово «скоро», оно было по-прежнему определенным, достоверным, полновесным. «Скоро» – вспомнилось сразу, оно всегда вспоминалось сразу, словно поджидало за углом. С тех пор как он произнес это слово, оно проникло ему в плоть и кровь. За эти два дня оно сроднилось с ним, срослось с его душой, с его сердцем. Утром это «скоро» было такое же четкое, такое же незыблемое, как накануне. В воскресенье…

 

Теперь и небритый заметил, что Андреас проснулся. Небритый стоял рядом с ним в той же позе и пил прямо из горлышка. В белесых сумерках все это казалось каким-то кошмаром: мешковатая фигура небритого – он чуть присел, словно готовился к прыжку, – бутылка, его запрокинутое лицо, блеск в его глазах и какое-то странное, жуткое бульканье…

 

– Где мы теперь? – негромко и хрипло спросил Андреас.

 

Ему было страшно, в вагоне стало холодно, и за окнами еще не рассвело.

 

– Недалеко от Пшемысля, – ответил небритый. – Угощайся. Хочешь?

 

– Да.

 

Водка что надо. Подобно пламени она вошла в его тело, погнала кровь по жилам, она была как огонь под котлом с водой. Водка что надо. Андреас быстро согрелся. Отдал бутылку небритому.

 

– Пей, не стесняйся! – небритый совсем осип. – В Кракове я сделал новые запасы.

 

– Не хочу.

 

Небритый подсел к Андреасу. Если ты проснулся и сердце у тебя щемит, приятно сознавать, что рядом с тобой товарищ, что он тоже бодрствует. Весь вагон спал, белобрысый в своем углу опять легонько посапывал. Спали все – и зловещие молчальники и зловещие болтуны. Воздух был спертый, хоть топор вешай, пахло какой-то кислятиной, грязью, потом и винным перегаром.

 

И вдруг Андреас сообразил, что они уже в Польше. На секунду сердце у него замерло, перестало биться, словно сосуды вдруг стянуло жгутом и они уже не пропускали кровь… Никогда в жизни я больше не увижу Германию, Германия осталась позади. Поезд миновал Германию, пока я спал. Где-то там проходит черта, незримая черта, она идет по полю или посреди деревни… Черта – это граница, и поезд хладнокровно пересек ее, я навек покинул родину, и никто не догадался меня разбудить, чтобы я взглянул в темноту, увидел хотя бы клочок той ночи, которая окутывала Германию. Ведь никто не знал, что я разлучился с Германией навеки, никто не знал, что я скоро умру, ни один человек в поезде. Никогда я не увижу больше Рейна. Рейн! Рейн! Никогда! Поезд увлекает меня все дальше, силой тащит в Пшемысль, в Польшу, к безотрадным чужим равнинам. Я не увижу Рейна, никогда больше мне не ударит в нос упоительно острый запах рейнской воды и водорослей, запах, которым пропахло все вокруг, каждый камень на берегу. Никогда больше не увижу обсаженные деревьями дороги вдоль реки, сады вокруг вилл, пароходы – яркие, чистые, веселые рейнские пароходы и рейнские мосты, которые свободно и грациозно перелетают через гладь реки, словно огромные гибкие хищники.

 

– Дай мне еще раз глотнуть, – хрипло сказал Андреас.

 

Небритый протянул ему бутылку, и Андреас сделал очень долгий, очень емкий глоток, глотнул огонь, жидкий огонь, чтобы выжечь из сердца тоску. Потом он затянулся сигаретой. Ему хотелось, чтобы небритый заговорил. Но сперва надо помолиться: все совершенно безнадежно и именно потому ему надо молиться. Он читал те же молитвы, что и накануне вечером, но теперь он молился сперва за ту девушку – не дай боже забыть ее глаза. Конечно, они всегда были с ним, но не всегда он видел их с одинаковой отчетливостью. Порой они исчезали, и он помнил о них лишь постольку, поскольку человек помнит о собственных губах или ногах, которые постоянно с ним, но о которых редко думают, разве что они заболят. Однако время от времени ее глаза опять всплывали у него в памяти, всплывали с такой ясностью, что он ощущал жгучую боль. Так случилось вчера. И в такие дни он молился за девушку по вечерам, но сегодня он помолится за нее и утром тоже. И он опять молился за евреев в Черновицах и за евреев в Станиславе и Коломые… Во всей Галиции жили евреи. Слово «Галиция» похоже на змею, на змею, напоминающую нож, на змею с блестящими глазками, которая бесшумно ползет по земле и режет, режет землю. Галиция… Темное, зовущее, страдальческое слово. В этом краю я умру.

 

В слове «Галиция» – кровь, потоки крови, стекающие с ножа. «Буковина» – совсем другое дело, думал он, это слово добротное и надежное. Я умру не в Буковине, а в Галиции, в Восточной Галиции. Как только рассветет, не забыть взглянуть, где начинается Буковина, Буковину я уже не увижу. Круг почти сомкнулся. Черновицы – это Буковина, а Буковины я уже не увижу.

 

– Послушай, – спросил он небритого, – Коломыя еще в Галиции?

 

– Не знаю, по-моему, в Польше. Само понятие «граница» – нечто совершенно четкое и определенное. Черта – и баста. Но поезд с той же легкостью пересек границу, с какой он прошел бы по трупу или по живому телу. Стало быть, надежды нет, никакой надежды вернуться во Францию и еще раз встретить глаза той девушки. И не только глаза, но и губы, но и сердце, но и грудь… Грудь той девушки. Надежда умерла окончательно, безвозвратно погибла. И глаза той девушки во веки веков так и останутся недосягаемыми. Никогда ему не познать ту девушку всю, во всей ее реальности… Тело, платье, волосы, руки… ее руки, которые могли бы его обнять. Что бы ни случилось, надежда в нем теплилась, ведь те глаза принадлежали живому существу, земному человеку, девушке или женщине. Но теперь все кончено. Живы только глаза. Всего остального уже не будет, не будет ни губ, ни сердца, трепещущего сердца под нежной кожей, сердца, биение которого он мог бы ощутить рукой. Ничего не будет… ничего… ничего… В воскресенье утром между Львовом и Коломыей… Вот и Черновицы уже ушли куда-то далеко-далеко, так же далеко, как Никополь и Кишинев. Понятие «скоро» еще больше сжалось, сжалось почти до предела. Всего два дня. Львов, Коломыя. Он знал, что доедет до Коломыи, но дальше для него пути нет. И не будет ни сердца, ни губ той девушки, только ее глаза, ее душа, скорбная, прекрасная душа, бесплотная душа, намертво привязанная к острым девичьим локтям, будто ведьма, которую привязали к столбу, чтобы сжечь на костре…

 

Граница все отрезала. И Пауль ушел навек. Остались только воспоминания, надежды и мечты. «Мы живем надеждами», – сказал как-то Пауль. Таким тоном, каким другие говорят: «Мы живем в долг». На земле нет ничего прочного… Ничего… только эти глаза… Кто знает, помогли ли мне молитвы, которые я читал целых три с половиной года. Увижу ли я эти глаза там, куда, быть может, попаду…

 

Да, конечно, когда его выписали из госпиталя в Амьене, он сразу заковылял к той горе, но там уже все было по-иному. Серое шоссе не взбегало, петляя, на гору, оно вело себя вполне разумно. Гора тащила шоссе на своем горбу, а забор и не думал шататься или нестись сломя голову вверх; забор стоял на месте, и за ним был дом, который Андреас не узнал: он узнал только забор, забор, замысловато сложенный из кирпичей, но не сплошной, а с узорными просветами. У забора стоял типичный обыватель-фр