О ВТОРОМ ИЗМЕРЕНИИ МЫШЛЕНИЯ

(Борьба и умозрение)

 

 

Древние и блаженные мужи, которые были лучше нас и стояли ближе к Богу.

Платон (Филеб)

 

Великая и последняя борьба ожидает души.

Плотин (Еnn. I, 6, 7)

I

Ignava ratio.<<*127>> Но разве может разум не быть ленивым? В этом его сущность, как и в его трусости. Возьмите любой учебник философии, и вы сразу убедитесь, что разум похваляется своей покорностью, прибитостью, трусостью. Разум должен "рабски" воспроизводить "данное" ему, и всякую попытку свободного творчества он сам вменяет себе в величайшее преступление. А мы должны, в свой черед, тоже рабски подчиняться тому, что разум нам предпишет. И это называть свободой. Ведь только тот и свободен, кто sola ratione ducitur. Так учил Спиноза, так учили древние, так думают все, которые хотят учить или учиться. А так как почти нет таких, которые не учили и не учились бы, то ignava ratio оказывается фактически единственным хозяином и властелином мира.

II

Две меры. На меня сердятся за то, будто что я все об одном и том же говорю. И на Сократа за это же сердились. Словно другие не об одном и том же говорят. Очевидно, сердятся за что-то иное. Если бы я говорил одно и то же, но привычное, принятое, а потому понятное и приятное для всех, на меня бы не сердились. И не казалось бы, что "одно и то же", т. е. всегда одинаково не похожее на то, что хотелось бы услышать. Ведь вот все кругом постоянно твердят, и сколько уж столетий после Аристотеля, что закон противоречия - непоколебимейший принцип, что наука есть свободное исследование, что однажды бывшее и сам Бог не может сделать небывшим, что назначение человека преодолеть свою самость, что всеединство - высшая идея и т. д. И ничего: никто не сердится, все довольны, всем представляется, что очень ново. А как скажешь, что закон противоречия не есть вовсе и закон, что самоочевидности обманывают, что наука боится свободы, - не только два или три раза не дадут повторить - с первого же раза злятся. И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой уже не словом, а иначе, совсем иначе, станет будить, и кому проснуться полагается, тот проснется. Чего же, спросят, я стараюсь, чего хлопочу? Вот то-то и есть, что стараюсь и хлопочу, хоть и знаю, что ничего не добьюсь и что без меня сделают то, чего я сделать не могу. Полная возможность уличить меня в противоречии. И давно бы уличили и обличили, если бы не чувствовали, что такое обличение меня не огорчит, а скорей порадует. Ведь обличают человека лишь затем, чтобы ему неприятность сделать.

III< 1000 /P>

Судьба Сократа. Сократа отравили вовсе не за то, что он выдумывал новые истины и новых богов, а за то, что он со своими истинами и богами ко всем приставал. Если бы он смирно сидел дома и писал книги либо преподавал в академии - его бы не тронули. Оставили же в покое Платона! Правда, он тоже чуть не попался, когда вздумал сунуться со своими идеями к тирану, - но он отделался сравнительно дешево. А к Плотину никто и не прикоснулся: даже цари его уважали, потому, конечно, что он о распространении своей философии совсем не заботился и скрывал ее от непосвященных. Так что гегелевское построение или прозрение "судьбы" Сократа совершенно произвольно. Сократ погиб не оттого, что столкнулись два порядка идей, а потому что не умел или не хотел держать язык за зубами. Истин - новых и старых - люди не так боятся, как проповедников истин. Ибо истина никого не трогает и не тревожит, а проповедники народ неприятный: сами покоя не знают и другим покоя не дают. Короче - Сократа, как он и сам признается в этом (в платоновской апологии он называет себя оводом), убили только за то, что он отравлял жизнь афинянам. Если бы он будил только себя и своих друзей, ему бы это простили. И даже повторяли бы за ним слова об αλήθινή εγρήγορσις (истинном пробуждении). В сущности, этим и кончилось: как только Сократ умер, все стали его прославлять. Знали, что он уже не будет приставать, - а молчащие истины никого не пугают.

IV

Интеллектуальная добросовестность. Интеллектуальная добросовестность привела Спинозу, а вслед за Спинозой Лейбница, Канта и всех остальных философов нового времени к убеждению, что в Библии нет истины, а есть мораль, что откровение - это фантастическая выдумка, а постулаты практического разума - ценные и очень полезные вещи. Стало быть? Стало быть, скажете вы, нужно забыть Библию и воспитываться на Спинозе и Канте... Но что если бы попытаться заключать по-иному и сказать: стало быть, нужно послать к черту интеллектуальную добросовестность, чтоб отвязаться от кантовских постулатов и научиться разговаривать с Богом, как разговаривали наши праотцы. Ведь интеллектуальная добросовестность есть покорность - не за страх, а за совесть - разуму. Она добродетель, если разум законный владыка. Но если он преступный захватчик? Тогда ведь это уже не послушание будет, а недостойное раболепие. Об этом никто не только говорить, - думать не хочет. И как еще раздражаются, когда кто-либо об этом речь заводит! Самое большее, на что мы идем, - это на то, чтобы перетолковывать Библию и соглашать ее со Спинозой и Кантом. Гегель говорил и об откровении, и об вочеловечившемся Боге, и об абсолютной религии - а его интеллектуальная добросовестность вне всяких сомнений. Гегель мог предать Шеллинга, но разуму он служил всем сердцем и всей душой.

V

Умное зрение. Умозрение, по самому существу своему, есть стремление отыскать позади, впереди или над живыми существами извечно существующие и господствующие над мирозданием непоколебимые начала. Самая "свободная" человеческая мысль успокаивается в своих исканиях, когда ей кажется или когда, как обыкновенно предпочитают говорить, она убеждается, что вышла за пределы индивидуальных изменчивых произволов и пробралась в царство неизменной закономерности. Поэтому во всех умозрительных системах начинают со свободы, но кончают необходимостью, причем, так как, вообще говоря, необходимость не пользуется хорошей репутацией, то обычно стараются доказать, что та последняя, высшая необходимость, до которой добираются посредством умозрения, уже ничем от свободы не отличается, иначе говоря, что разумная свобода и необходимость - одно и то же. На самом деле это совсем не одно и то же. Необходимость остается необходимостью, будет ли она разумной или неразумной. Обычно ведь разумной необходимостью называют всякую непреодолимую необходимость. Но последнее обстоятельство искусно замалчивается - и не 1000 напрасно. В глубине человеческой души живет неистребимая потребность и вечная мечта - пожить по своей воле. А какая это своя воля, раз разумно да еще необходимо? Такая ли своя воля бывает? Человеку же больше всего на свете нужно по своей, хоть по глупой, но по своей, воле жить. И самые красноречивые, самые убедительные доказательства остаются тщетными. Т. е. можно "привести человека к молчанию" - даже и доказательствами, хотя, конечно, есть много гораздо более верных способов убеждения, и, как учит история, "умные" доказательства не брезговали никогда никакими союзниками, - но молчание вовсе не есть знак согласия. Мы часто молчим, потому что сознаем бесполезность слов, да и не все ведь охотники спорить. Философы, которые поумней, это знают. Оттого они так ненавидят (они говорят, что презирают, - так выходит возвышеннее) толпу, несмотря на то, что толпа редко им возражает. Люди послушают, даже одобрят - а потом будто ничего и не слышали. Иной раз еще хуже бывает: повторяют, часто повторяют, что слышали, но живут, действуют по-своему: video meliora proboque, deteriora sequor.<<42>> Как же так: и видит и соглашается, что свобода и необходимость одно и то же и что умозрения, поставляющие идеальное и правила над действительностью, возвещают истину, а до дела дойдет, словно никогда на свете ни умозрителей, ни идеальных сущностей не было. Кто прав, умозрители, которые ищут идеальных начал, или простые люди, которым непосредственное чутье подсказывает, что идеальные начала от лукавого - как и все механистические объяснения мироздания и жизни?

VI

Вопрошания. Нам кажется, что спрашивать всегда уместно, что путь к истине идет через вопросы. Мы спрашиваем, какова скорость звука, куда впадает Волга, сколько лет живет ворон и т. д. без конца, и, как известно, получаем на такие вопросы очень определенные ответы и считаем эти ответы истинами. И сейчас же делаем заключение: на тысячи, миллионы наших вопросов мы получили ответы, содержащие в себе истины, - значит, чтоб получить истину, нужно спрашивать. Поэтому мы спрашиваем - есть ли Бог, бессмертна ли душа, свободна ли воля (три вопроса, к которым, по Канту, сводится вся метафизика), заранее убежденные, что и на этот раз, как и прежде, если не станем спрашивать, у нас не будет истины. Это наш разум "предвосхитил" то, чего он еще не видел, а мы и рады: расширилось наше "знание". Очень часто, как показывает повседневный опыт, хищения проходят безнаказанно, но не всегда. На этот раз кто-то жестоко наказывает - не разум, конечно (разум достаточно хитер или идеален и умеет отклонить от себя ответственность), а доверчивых и простоватых носителей разума, людей. Они не получают никакого ответа, несмотря на самые настойчивые вопрошания, - или получают совсем не те ответы, на которые они рассчитывали. И поделом - зачем спрашивали! Разве можно кому-нибудь или чему-нибудь передать свое право на Бога, на душу, на свободу. А ведь спрашивая, это право мы передаем кому-то! И кому? Кто тот, кто выманил или похитил у нас нашу душу и нашего Бога? И почему он (или оно), которому нет никакого дела до нас, которому ни до чего дела нет, которому все равно, присвоил себе право выносить решения о том, что для нас всего на свете важней?

VII

Unde malum? Спрашивают: откуда зло? Многочисленные, хотя довольно однообразные теодицеи дают ответы на этот вопрос, но ответы, которые удовлетворяют только авторов теодицеи (и то - удовлетворяют ли?) и любителей занимательного чтения. Остальных теодицеи раздражают, и раздражение прямо пропорционально той настоятельности, с какой вопрос о зле у человека возникает. И, когда настоятельность вопроса достигает крайней степени, как, например, у Иова, мысль о теодицее начинает казаться кощунственной. Всякое "объяснение" его несчастья для Иова лишь умножение скорби. Не нужно никакого объяснения, никаких ответов. Не нужно и утешений. Иов проклинает пришедших к нему друзей, и именно за то, что они друзья и, как друзья, хотят "облегчить" его, - насколько 1000 один человек может облегчить другого. Для Иова хуже всего это "насколько". Если уж нельзя помочь - то и утешать не нужно. Иначе говоря: можно спросить (иной раз, как у Иова, необходимо спросить): откуда зло? Но отвечать на этот вопрос нельзя. И лишь тогда, когда философы поймут, что ни на тот вопрос, ни на многие другие вопросы нельзя отвечать, они узнают, что не всегда вопросы ставятся затем, чтобы на них давались ответы, что есть вопросы, весь смысл которых в том, что они не допускают ответов, ибо ответы их убивают. Невразумительно? А вы - потерпите: и не к тому человек привыкает.

VIII

О принуждающей истине. Один спрашивает: как возможно знание, как может быть, чтобы что-нибудь, что совсем не то, что мы, вошло в нас? Спрашивает и не успокаивается до тех пор, пока не докажет себе или не вообразит, что доказал, что познающий и познаваемое, в конце концов, вовсе не разное, а одно и то же и что, стало быть, невозможного не бывает. Почему его так тревожила мысль, что бывает невозможное, и почему, наоборот, уверенность в том, что невозможное не бывает, ему представляется такой успокаивающей? И, наконец, последнее: почему он так дорожит своим спокойствием, как если бы спокойствие было высшим достижением человека? Не берусь за него отвечать и склонен думать, что он и сам за себя не ответит.

У другого - другая тревога. Он был бы даже рад узнать, что не только возможное бывает, но бывает и невозможное. Но действительность насильственно убеждает в противном. Не только невозможного не бывает, но и многое возможное не бывает. Нет ничего невозможного в том, скажем, чтоб люди любили друг друга. А в жизни - человек человеку волк. Тоже нет ничего невозможного в том, чтоб человек, как некоторые другие животные, жил несколько сот лет. Или даже, чтоб он умирал не тогда, когда придет неизвестно кем или чем назначенный срок, а когда ему самому вздумается. И еще многое в таком роде оказывается в действительности неосуществленным и неосуществимым. Неосуществлена и вечная тоска людей по абсолютному знанию: все, что мы знаем, относительно, и знаем мы мало. Последняя истина покрыта непроницаемой тьмой, хотя вполне возможно и даже естественно было бы, чтоб истина не была скрыта от людей, которые ее так ищут и так по ней тоскуют.

И вот, говорю, бывает совсем другая тревога у гносеолога: отчего то, что есть, не соответствует тому, что мы хотели бы, чтобы было? Скажут, что это не гносеологический вопрос. В том-то и дело, что самый что ни есть гносеологический, в гораздо большей степени гносеологический, чем тот, о котором у нас шла речь вначале. Как возможно, что что-то вне нас и на нас непохожее становится предметом нашего знания, кажется основоположным вопросом только потому, что мы суеверно убеждены, что бывает только возможное. Но ведь это чистейший предрассудок, не согласующийся даже с повседневным опытом. Повседневный опыт показывает, что если кислород соединить в известных пропорциях с водородом, то получается вода, а если с азотом - воздух. Но ведь это явно невозможная вещь. С чего это вдруг из кислорода и водорода быть воде? Почему кислород не остается себе кислородом, а водород водородом? Или почему они не превращаются в воздух? Все тут совершенно произвольно, ни на чем не основано и, стало быть, по существу совершенно невозможно. Химия есть наука о разлитом в природе бесконечном произволе, о том, что что угодно происходит из чего угодно. И только одно ограничение: угодно не нам, которые химию изучают, а кому-то или чему-то, кого мы и по имени назвать не умеем. Ему угодно - а мы принуждены уже, хотим или не хотим, изучать химию, т. е. узнавать волю его. Но ведь законен вопрос: почему так выходит, что он (вернее оно, если это, как все убеждены, не живое существо) повелевает, а мы принуждены повиноваться? Иначе: откуда принудительная сила познания? Отчего из кислорода и водорода выходит вода, а не хлеб, золото или музыкальная симфония? Или отчего вода получается от соединения кислорода и водорода, а не зву 1000 ка и света? Откуда эта неумолимая принудительность научной истины или даже просто опытной истины? И почему те люди, которые так серьезно обеспокоены, как бы в действительности не оказалось бы чего-либо невозможного, совершенно равнодушны к тому, что в действительности так много для нас совершенно неприемлемого? Ведь куда легче согласиться, что Пигмалион оживил свою статую, что Иисус Навин остановил солнце и т. д., чем что афиняне отравили Сократа. А меж тем мы принуждены утверждать обратное: Иисус Навин солнца не остановил, Пигмалион статуи не оживил, а Сократа афиняне отравили. Но это еще было бы, так сказать, полбеды: против рожна не попрешь. Но почему философы воспевают и благословляют принудительность знания и требуют того же от всех людей (ведь теория познания есть не что иное, как знание, возведенное в идеал, знание, сравненное с истиной), почему они, так волнующиеся при мысли, что что-либо невозможное найдет себе осуществление в действительности, совершенно спокойно принимают принудительность нашего знания как разумное и должное, - этого постичь нельзя. Ведь если уже о чем спрашивать, то именно о том, откуда пошла эта принудительность. И кто знает? Может быть, если бы философы больше дорожили невозможным и принудительность познания должным образом тревожила и оскорбляла их, многие суждения, сейчас представляющиеся всеобщими и необходимыми и потому для всех обязательными, оказались бы пределом нелепости и бессмыслицы. И всего нелепее, всего бессмысленнее оказалась бы самая идея о принуждающей истине.

IX

Источник метафизических истин. Ipse conditor et creator mundi semel jussit - semper paret: сам держатель и творец мира однажды приказал и всегда повинуется, говорит Сенека, как всегда повторяя то, что он слышал от других. Но если бы это было и так, если бы точно Бог один раз только приказал и с тех пор уже лишь повинуется, то все же насколько важнее и для нас, и для Него то, что Он однажды приказал, чем то, что Он всегда повинуется. Сила, смысл и значение Бога не в том, конечно, что Он повинуется. Повиноваться может слабое и ничтожное существо, даже бездушные предметы неорганического мира. И все же наше знание направлено исключительно на изучение закономерности явлений, словно свободное творческое начало есть что-то предосудительное и постыдное, так что и мы и сам Бог должны забыть о нем или хоть никогда не говорить! Для нас все истины вытекают из раrеrе, даже истины метафизические. А меж тем единственный источник метафизических истин - это jubere, и пока люди не причастятся к jubere, метафизика будет им казаться невозможной: ведь и Кант ушел от метафизики только потому, что он усмотрел в ней столь страшное для него jubere, которое он (совершенно, конечно, правильно) перевел ненавистным и страшным для всех словом "произвол".

X

Абсолютное. Смертный грех философов не в том, что они гонятся за абсолютным, а в том, что, когда они убеждаются, что абсолютного не нашли, они соглашаются признать за абсолютное что бы то ни было из сотворенного людьми - науку, государство, мораль, религию и т. п. Конечно, и государство, и наука, и мораль, и религия имеют ценность, и очень большую ценность. Но только пока они не претендуют на престол абсолютного. Даже религия, как бы возвышенна и глубока она ни была, в лучшем случае есть только сосуд, хранилище, ризы для абсолютного. И нужно уметь, если не хочешь впасть в идолопоклонство, отличать святыню от риз, в которые она облачена. Но люди не то что не умеют, не хотят этого. Идолы почему-то ближе и понятней им, чем Бог. Об этом много рассказывается в Св. Писании. Даже еврейский народ, который имел призвание открыть Бога половине человеческого рода, соблазнялся идолами и только благодаря неслыханным по напряжению призывам пророков поднялся на ту высоту, с которой открывается Вечная Истина.

XI

Природа и люди. Люди, говорит Спиноза, вообразили себе, что они не являются составными элемен 1000 тами или звеньями того единого, которое именуется природой, и хотят образовать в природе как бы государство в государстве. Не наоборот ли? Не правильнее было бы сказать, что люди чувствуют себя бесправными и бессильными колесиками одной большой машины и забыли о том, что мир создан для них?

XII

О радикальном сомнении. И все-таки deus malignus<<*128>> обошел Декарта! Cogito ergo sum нужно было Декарту для того, чтоб создать свою теорию о ясности и отчетливости (clare et distincte) как о признаках истины, т. е. теорию доказательств. Но ведь cogito ergo sum ему, в сущности, ничего не принесло. Он только сделал вид, притворился, что сперва усомнился в собственном бытии, когда нашел тому достаточные доказательства. И Юм совершенно прав: если бы Декарту удалось осуществить свое "радикальное сомнение", то ему бы потом никогда не пришлось бы из сомнений выпутаться. Если бы он усомнился в бытии Божием - дело было бы навсегда кончено и никакие "доказательства" уже не помогли бы. Декарт, с той осторожностью, которая напоминает скорей сомнамбулу, чем философски настроенного исследователя, направил свои сомнения как раз на ту истину, над которой сомнение бессильно. И потом торжествует: доказательствами можно преодолеть самое радикальное сомнение, значит, в нашем распоряжении есть средства для добывания истины. А ему следовало бы иначе рассудить: доказательств моего бытия у меня нет никаких, но мне доказательств и не нужно - стало быть, истины, и очень важные истины, обходятся и без доказательств. Тогда, может быть, ему не удалось бы стать "отцом новой философии", но зато удалось бы что-то много более значительное, чем право на место в пантеоне великих людей.

XIII

О чудесных превращениях. В чужом глазу сучок видим, а у себя бревна не различаем. Это верно: каждый из нас много раз мог убедиться, насколько это верно. Но вот другой вопрос: отчего такое мы у других видим сучок в глазу, а в своем и бревна не замечаем? Проще всего объяснить нашим несовершенством, нашей ограниченностью. Ведь и в самом деле мы и несовершенны и ограничены. А все-таки, может быть, есть другое, "лучшее" объяснение. Может быть, сучок в чужом глазу есть сучок и сучком останется, а в своем глазу нам дано даже безобразное бревно чудесным образом превращать в полезное, нужное, даже прекрасное. И, наоборот, столь же загадочным, значит, чудесным образом сучок в собственном глазу вдруг разрастается в огромное бревно, как об этом тоже в Св. Писании рассказывается (пророк Илия). Но о чудесных превращениях говорят неохотно, в них не верят, и потому, где даже они бывают, их не видят. А видеть бы следовало, и Писание следовало бы читать внимательнее.

XIV

Догматизм и скептицизм. Догматизм гораздо ближе к скептицизму, чем это кажется нам, знающим из истории философии, как еще с древнейших времен напряженно и неустанно враждовали меж собой эти школы. Для догматиков, как и для скептиков, существеннее всего их epoché - воздержание. Только когда скептику надоедает распутывать гордиев узел бытия, он заявляет: мы ничего не знаем и знать не можем - не стоит и хлопотать. А догматик, когда его, как Сивку в поговорке, укатают крутые горки, говорит: я уже все знаю, что надо, примите мое знание и удовольствуйтесь им. Так что - что у умного в голове, то у глупого на языке, если разрешается говорить простыми словами; или, по-ученому: explicite и implicite. А что догматики умней скептиков, об этом спорить не приходится. Всякое explicite по необходимости глуповато: нельзя же в самом деле все рассказывать, да и надобности нет. Как бы все расхохотались, если бы догматик, вместо того чтоб скрывать и замалчивать о том, где течет "источник", из которого он свои истины черпает, стал бы всех водить к нему! Он знает, что его утверждения произвольны, может быть, дорожит правом на произвол больше всего на свете (напр., Платон или Плотин), но он тоже знает, что оберечь это право можно только в том случае, ес 1000 ли самым тщательным образом скрывать от всех людей то, что для тебя наиболее важно, и никому об этом не рассказывать. "Самое важное" лежит за пределами понятного и объяснимого, т. е. за пределами допускаемого языком или словом общения.

XV

Minimum метафизики. Сейчас философы охотно хвалятся тем, что для своих систем они пользуются minimum'ом метафизических допущений. Очевидно, кантовские критики сделали свое дело. Метафизику не любят, ей не верят, стыдятся ее и от нее бегут. Когда же убежать не удается, оправдываются тем, что общались с ней не по доброй воле, а в силу необходимости и только в меру крайней необходимости. Но в самом ли деле так уже неприлично общаться с метафизикой, точно она была бы особой легкого поведения? Древние метафизики не стыдились и не избегали. "Minimum метафизики" показался бы им смешным и трусливым самоограничением. Да и вряд ли сама метафизика очень поощряет робких и слишком дорожащих своей репутацией людей. Платон и Плотин искали maximum'a метафизики и были ее любимцами. Оттого их хоть и критикуют и опровергают, но продолжают слушать и доныне...

XVI

Maximum метафизики. На первый взгляд, познание есть усвоение чего-то нового, раньше не известного. На самом деле оно не есть простое усвоение. Прежде чем усваивать, человек "готовит" то, что ему потом подлежит усвоить. Так что усвояемое состоит всегда из двух элементов: данного человеку и созданного человеком. Поэтому ошибочно видеть в предмете познания нечто "само по себе существующее" (das Ansichseiende) и еще более ошибочно думать, что такая точка зрения - онтологична. "Само по себе существующее", т. е. существующее совершенно независимо от познающего, вовсе не есть "истинно существующее". И когда нас стараются убедить, что "естественно" (т. е. до всяких теорий) человек противуставляет свое познание не зависящему от него предмету и естественное познание есть стремление "схватить" этот предмет таким, как он сам по себе есть, то "феномен" естественного познания "описывается" неправильно. Так же неправильно думать, что "естественное" познание дает себе отчет в том, что создаваемый им образ "предмета" не есть сам предмет, а есть только символ предмета, существующего независимо от сознания. Ничего похожего даже не снится "естественному сознанию". Если бы не то что первобытному, но даже современному, не посвященному в философские построения человеку сказали, что наше представление о предмете не есть сам предмет, а только ряд условных знаков, так же мало похожих на действительный предмет, как, скажем, слово на мысль, которую оно выражает, это открытие повергло бы его в удивление, а может быть, и в ужас. И, конечно, такой человек гораздо легче помирится с мыслью, что познаваемые им предметы не независимы от его познания, чем что они совсем не такие, какие они его сознанию рисуются. Физика учит, что звук не есть звук, цвет не есть цвет, химия говорит, что вода не есть вода и т. д. Философия идет еще дальше, стараясь снять с мира покрывало Майи, и стремится поставить на место мира как "истинно сущее" что-то на наш мир совсем не похожее, да и вообще ни на что не похожее. И вот, если спросить "естественно" мыслящего (т. е. не знающего и не боящегося теории) человека: где "истинное бытие" - в том ли ободранном мире, который ему предлагает философия и который она называет независимым от познающего субъекта, или в том, где, хотя бы и при его собственном участии, есть и звуки, и краски, и формы и т. д., - он, конечно, не колеблясь бы признал, что сущность мира от того, что в его созидании ему самому дано играть творческую роль, нисколько не страдает, но что если бы "предметы" познания существовали независимо и от него и от кого бы то ни было, но оказались бы такими, какими их изображает философское "воззрение", - то ни от "истины", ни от "сущего" ничего бы не осталось. А если это так, то, стало быть, теория познания, которая хочет быть как можно менее теорией и проникнуть в "бытие", состоит не в том, чтоб спасать или оправдывать независимос 1000 ть того, что она именует "das Ansichseiende", т. е. ободранного мира, а чтоб принять и научиться видеть сущность бытия в том мире, который, хоть и зависит или даже именно потому, что зависит от субъекта (т. е. от живого существа), имеет все то, за что его стоит любить и ценить. Истинно сущее определяется в терминах истинно важного и истинно ценного. Греки это знали, мы это забыли, до того забыли, что, если и напомнить, все равно не поймем, о чем речь идет. Мы так уверовали в свое мышление и в то, что наше мышление, знающее только одно измерение, есть единственно возможное, что к философии древних, чувствовавших еще второе измерение, мы относимся почти как к суеверию. Правда, мы того не говорим прямо. Мы изучаем древних и на словах чтим их. Но кто согласится повторить за Платоном: "блаженные и древние мужи, которые были лучше нас и стояли ближе к Богу"? Думаю, никто. Мы уверены, что древние, пожалуй, еще были блаженными в своем неведении, но именно потому были хуже нас и стояли дальше от Бога. Древние ставили себе "практические задачи" - мы же бескорыстно ищем истины. Мы хотим, чтоб и метафизическое мышление было научным, а научность прежде всего предполагает готовность отказаться от второго измерения мышления и вырастающую из такой готовности способность чисто теоретического, т. е. пассивного, ко всему равнодушного, заранее со всем примирившегося искания истины. Для нас истина, не только философская, но и метафизическая, есть adæquatio rei et intellectus: мы должны послушно и безропотно принимать все веления, как бы чудовищны они ни были, от res. Прикажет одна res - мы примем, что отравили бешеную собаку, прикажет другая res - мы также примем (и приняли), что отравили Сократа. Самый большой грех в наших глазах - это требовательность и своеволие: введенное в мышление своеволие (как новое измерение) закрывает, по-нашему, от человека истинную сущность бытия. У греков (не у всех, конечно, - об этом ниже) было иное: они чувствовали, что покорность, готовность все принять закрывает от нас истинную сущность. Чтоб проникнуть в настоящую действительность, нужно почувствовать себя хозяином мира, научиться повелевать, творить. Там, где мы усматриваем преступное и нечестивое своеволие, отсутствие всякого "основания" и где, по-нашему, кончается возможность мышления, - там они видели начало метафизической истины. Они говорили как власть имеющие, т. е. как существа, которым своеволие разрешено свыше, назначение которых претворять своеволие в истину и создавать новую действительность. Для них метафизика не была продолжением науки. Последнее arché, последний источник истины они находили за пределами знания, и с принципами, на которых покоится познание, он не имел ничего общего. Нам кажется это безумием и нелепостью. Мы хотим, чтобы метафизика была наукой, считаем, что греки заблуждались, что они смешивали теоретические задания с практическими. Но вопрос, кто заблуждался: греки, которые вводили в метафизическое мышление своеволие, или мы, которые хотим подчинить метафизику идее необходимости. Кто хуже, кто дальше от Бога? Так или иначе: из греческих философов мы принимаем и понимаем только Аристотеля и стоиков. Все остальное мы отвергли. Оно и естественно: у Аристотеля и стоиков мы находим minimum метафизики, т. е. непостижимого для нас своеволия, и maximum необходимости (Аристотель был уверен, что ανάγκη αμετάπειστόν τι ειναι,<<43>> т. е. понятного нам порядка и законопослушания. Но даже Аристотеля и стоиков мы исправляем и прилаживаем к своим нуждам, хотя они сами достаточно исправили своих предшественников. Платон, как и Сократ, стремились прорваться туда, где делается бытие, и сами принять участие в этом делании: так они понимали задачи метафизики, которая была для них μελέτη θανάτου (упражнением в смерти) и вела их из средних поясов человеческого существования к окраинам жизни. Аристотель и стоики "так далеко" не хотел 1000 и идти. Они принимали необходимость и приспособлялись к ней. И мы не хотим. Мы слишком ленивы и трусливы, чтоб хотеть приблизиться к Богу. Нам достаточно устроиться на земле. Поэтому нам так страшно своеволие и так мила необходимость. Поэтому мы ободранный наукой мир считаем истинно сущим (minimum метафизики) и дарим его правом на независимое бытие, а реальный мир считаем явлением, видимостью и гоним его из нашей онтологии.

XVII

Смысл истории. Ищут смысла истории и находят смысл истории. Но почему такое история должна иметь смысл? Об этом не спрашивают. А ведь если бы кто спросил, может, он сперва бы усомнился в том, что история должна иметь смысл, а потом убедился бы, что вовсе истории и не полагается иметь смысл, что история сама по себе, а смысл сам по себе. От копеечной свечи Москва сгорела, а Распутин и Ленин - тоже копеечные свечи - сожгли всю Россию.

XVIII

Свобода и мышление. Наше мышление, учил Кант, - превосходный, единственный вожатый по лабиринту бытия, приводит нас под конец к областям, где оно само оказывается беспомощным и ни на что не нужным, к областям, где царит уже не закон противоречия, который никогда не обманывает и обеспечивает всегда односмысленные ответы, а антиномии, исключающие возможности каких-либо ответов. Как же быть дальше? Кант говорит: нужно остановиться, ибо тут наши интересы кончаются: где не может быть ответов на вопросы, там человеку нечего искать, нечего делать. Конечно, можно остановиться, и большинство людей останавливаются. Но нужно ли остановиться? А что если вовсе не нужно? Если человек способен "переучиться", способен так себя переделать, перевоспитать, чтоб освободиться от потребности иметь односмысленные ответы на все вопросы? И даже почувствовать, что такие ответы - хотя они прежде его очень утешали и радовали - были, на самом деле, проклятием его существования, той суетой, которой покорилась тварь не добровольно и от которой вся она стенает и мучится доныне? (Римл. VII, 20-22). Кант, когда размышлял об отношении метафизики к науке, забыл о Св. Писании. Жаль! Если бы вспомнил, может быть, иначе ответил бы на поставленные им себе вопросы. Может быть, ему не показалось бы, что раз метафизика не приводит ко всеобщим и обязательным суждениям, она теряет свой raison d'être. И, пожалуй бы, он дошел до того, что raison d'être метафизики в том именно и состоит, что она возвращает ему его первоначальную свободу, разрывая навсегда путы общеобязательности. Кант, как и те, кто за ним шел - Фихте, Шеллинг, Гегель, много и вдохновенно говорили о свободе - но, как только действительная свобода представала пред ними, они приходили в ужас и окаменевали, точно это была не свобода, а обвитая змеями голова Медузы. Ученому никак нельзя обойтись без общеобязательных суждений - как же метафизике отказаться от них? Ведь ни спорить, ни доказывать, ни убеждать нельзя, раз нет принудительной, принуждающей нормы. Даже общение между людьми невозможно, если они не покоряются одному, всех тоже нудящему, началу. Но бесспорно тут только одно: наше мышление притязает на права, которые ему не принадлежат. Из того, что в области эмпирического идея принуждающей истины является условием возможности знания, никак нельзя делать заключения, что и в области метафизической истина принудительна. Так же как из того, что возможность общения между людьми в огромном числе наблюденных нами случаев предполагала признание одного или нескольких исходных принципов, не оправдывает вывода: общение возможно только тогда, когда люди соглашаются признать над собой власть или господство одной истины. Совершенно наоборот. Такое требование часто совершенно исключает возможность общения. Восточная церковь оторвалась от западной из-за filioque, и католики фактически совсем и не общаются с православными и даже ожесточенно враждуют с ними, хотя православие и католичество только исповедания христианства. Я уже не говорю о пропасти, отделяющей христиан от магометан или буддистов. Не то что невозможно общение: м 1000 нимая потребность поклоняться одной общей истине приводит к вечной вражде, и Крестовые походы и сейчас не кончились. Люди, живущие рядом, ненавидят и презирают друг друга и мечтают не о том, чтоб "общаться" меж собой, а чтоб покорить себе ближнего, заставить его забыть и отречься от себя, от всего, что ему нужно и важно. Так что мы можем, конечно, настаивать, что вне нашей истины нет спасения. Только никак нельзя рассчитывать, что, вооружившись единой истиной, мы найдем путь к душам всех людей. Наше мышление и тут обманывает нас иллюзорными обещаниями. Наоборот, таким способом все пути закрываются и единство меж людьми достигается не путем общения, а путем истребления всех, кто думает, чувствует и хочет иначе, чем мы.

Скажут, что опасно предоставлять людям "свободу". Мейстер Экхард учил, что догматы не нужны тому, кто соприкоснулся с Богом, но для него его свобода оказалась роковой: он, незаметно для себя, соскользнул с высот, на которые ему как будто бы удалось взобраться, в плоскость обычного мышления и выдавал за Бога умозрительную идею. Немецкий же идеализм, в значительной степени Экхардом питавшийся, совсем от Бога отрекся. Это все так. Но ведь и Экхард не удержался на высоте, и немецкие идеалисты вернулись к позитивизму именно потому, что единая для всех истина была последней целью их устремлений и в свободу они не верили.

XIX

Авраам и Сократ. Когда Бог сказал Аврааму: покинь свою отчизну и друзей и дом отца своего и пойди в страну, которую Я укажу тебе, - Авраам послушался и "пошел, не зная куда идет". И в Писании сказано: Авраам поверил Господу, и это ему вменилось в праведность. Но все это - по Писанию. А по здравому смыслу выходит иначе: человек, который идет сам не зная куда, есть человек пустой и легкомысленный, и вера (ни на чем не основанная - вера ведь никогда ни на чем не основывается, а сама хочет обосновывать) никак не может быть вменена в праведность. В науке, которая из здравого смысла выросла, господствует такое же убеждение, ясно и отчетливо формулированное и возведенное в сан метода. Наука ведь оттого и есть наука, что она веры не допускает и всегда требует от человека, чтоб он давал себе отчет в том, что делает, и знал, куда он идет. Научная философия, т. е. философия, ищущая своих истин теми же методами, которыми наука ищет своих, тоже хочет и должна знать, куда она идет и куда она ведет свою паству. Из этого следует, что вера отличается от знания прежде всего методом своим. Верующий идет вперед не оглядываясь, ни о чем не загадывая, не спрашивая, куда он идет. Ученый, прежде чем сдвинуться с места, озирается вокруг себя, спрашивает, опасается: он вперед хочет знать, куда он придет. Какой из методов приведет к "истине"? Об этом можно спорить - но несомненно, что в обетованную землю может прийти только тот, кто, как Авраам, решился идти, сам не зная, куда он идет. И если философия хочет обрести обетованную землю (даже Кант считал, как мы помним, что метафизика должна открыть людям Бога, бессмертие и свободу), то ей придется усвоить метод Авраама, а не Сократа, и "учить" людей идти на авось, ничего не предопределяя и не предугадывая, не зная даже, куда они идут. Возможно ли, что такая философия есть философия будущего? Или это есть философия отдаленного, навсегда канувшего в вечность прошлого, - философия (опять вспомним Платона) тех древних и блаженных людей, которые были лучше нас и ближе к Богу?

XX

Подмена. Человеку часто случалось ошибаться, думать, что он знает, когда он не знал. Пришлось, чтоб оберечь себя от ошибок, искать "критериев" истины. Один из наиболее несомненных критериев истины, найденных людьми, - это согласованность отдельных знаний меж собой, т. е. отсутствие противоречий между ними. Человек ищет и находит связи между явлениями и в существовании связи видит залог истины. Понемногу ему начинает казаться, что его задача не в отыскании истины, а в том, чтоб создать вокруг себя атмосферу согласованности. И согласованность, хотя бы вообража 1000 емую, несуществующую, но непременно согласованность, он готов принять за истину. И нет никаких способов разубедить его, нет и возможности заставить его припомнить, что когда-то он и сам знал, что истина с согласованностью ничего общего не имеет. Когда Платон об этом вспоминает, его упрекают в дуализме, в мифологичности - иные говорят даже о болтовне (Гегель). В лучшем случае истолковывают его на современный лад - видят в его анамнезисе синтетические суждения a priori.

XXI

Учителя и ученики. Разум judex et princeps omnium,<<44>> как выразился Ансельм Кентерберийский, - кажется, достаточно почета? Нет, недостаточно: разум хочет быть творцом и единственным творцом всего. Нужно полагать, что все попытки борьбы с разумом были попытками борьбы с его несоразмерными претензиями. Разуму мало быть князем и судьей, он хочет, как старая ведьма в сказке, чтоб сама золотая рыбка у него на посылках была. И это не образ и не преувеличение: так оно есть на самом деле. На многих притязания разума производят неотразимое впечатление: если он требует себе покорности - значит, имеет на то права. Но иных требования разума удручают. В житии Авраама Смоленского рассказывается, что ученики "унывали" от учителей. И о Сергии Радонежском передают, что он от учителя "томим был". Ведь учителя только и живут от милостей разума. Ученики же, которых принуждают покоряться несуществующему всемогуществу, унывают и томятся.

XXII

Истина и тайна. "Посвященный" не есть "знающий" - т. е. человек, однажды навсегда овладевший "тайной". Тайной нельзя овладеть однажды навсегда, как овладевают истиной. Тайна приходит и уходит: и, когда она уходит, посвященный оказывается самым ничтожным из ничтожных детей мира. Ибо обыкновенные дети мира о своей ничтожности ничего не знают и даже считают себя очень стоящими существами, а "посвященный" знает, и это знание делает его среди ничтожных самым ничтожным. Так свидетельствует Пушкин. Так свидетельствует св. Бернард Клервоский: "pro his vero (annis) quos vivendo perdidi, quia perdite vixi, cor contritum et humiliatum Deus, non despicias".<<45>> Но люди не верят ни Пушкину, ни святым. Им нужно преклоняться пред великими людьми и святыми. А тот, кто хочет преклоняться, должен прежде всего научиться "великому искусству" - не видеть.

XXIII

Clare et distinctе. Циники были убеждены, что действительность ищет света, и свое убеждение бесстрашно демонстрировали самыми отвратительными поступками. Хам тоже добивался ясности и отчетливости и обернулся на наготу отца своего. Но ведь все философы были убеждены, что свет всегда уместен, отчего же они называли циников собаками и отворачивались от Хама? Что или кто удерживал их от того, чтоб, подобно циникам и Хаму, все выносить на свет? Очевидно, недаром даже сам Сократ искал защиты от ясности и отчетливости у демона своего: есть истины, которые не хотят быть истинами для всех; и их добывают из особого источника, который уже ни в прямом, ни в переносном смысле никак светом назвать нельзя.

XXIV

Вера и доказательства. Гейне рассказывает, что, когда он был мальчиком, он всегда дразнил своего учителя французского языка. Тот, бывало, спросит: как по-немецки сказать la foi, Гейне отвечал der Kredit. Сейчас многие - и не мальчики, а взрослые, серьезные люди, и не в насмешку, а добросовестно - отождествляют веру с кредитом. Им кажется, что вера есть то же знание, только что доказательства берутся в кредит, под словесное обещание, что они в свое время будут представлены. И никого не убедишь, что сущность веры и ее величайшая, чудеснейшая прерогатива в том, что она в доказательствах не нуждается, что она живет "по ту сторону" доказательств. Такая привилегия кажется либо privilegium odiosum, либо, что еще хуже, плохо скрытым неверием. Ибо истина, к которой не могут быть, посредством доказательств, принудительно приведены все, - что это за и 1000 стина?

XXV

Истина и признание. Когда человек старается убедить других в своей истине, т. е. сделать то, что ему открылось, обязательным для всех - он обыкновенно думает, что руководствуется высокими побуждениями: любовью к ближним, желанием просветить темных и заблудившихся и т. д. И теория познания и этика его в этом поддерживают: они устанавливают, что истина едина и истина есть истина для всех. Но и теория познания с этикой и человеколюбивые мудрецы равно плохо различают, откуда приходит потребность приведения всех к единой истине. Не ближних хочет облагодетельствовать тот, кто хлопочет о приведении всех к единой истине. До ближних ему мало дела. Но он сам не смеет и не может принять свою истину до тех пор, пока не добьется действительного или воображаемого признания "всех". Ибо для него важно не столько иметь истину, сколько получить общее признание. Оттого этика и теория познания так озабочены тем, чтобы, по возможности, ограничить права вопрошающих. Еще Аристотель называл всякую "преувеличенную" пытливость невоспитанностью. Такое соображение или, вернее, такой отвод никому бы не показался убедительным, если бы для людей признание их истины не было бы важнее, чем сама истина.

XXVI

Тайна материи. Аристотелевское определение материи как δυνάμει ων, как существующей только в возможности, сыграло огромную роль в истории развития наук и, пожалуй, до сих пор продолжает направлять все наше мышление. Потенциальное бытие материи "естественно" объясняет нам те бесконечные и загадочные превращения, которые мы наблюдаем в мире. Атомистическая теория, теория электронов, даже чистая энергетика - все это держится на идее, что материя существует только потенциально или, другими словами, что материя есть ничто, из которого могут создаваться и создаются самые необыкновенные вещи. Конечно, ни Аристотель, ни кто бы то ни было из его учеников и последователей такого никогда не говорил. Мысль о том, что из "ничто" может произойти что бы то ни было, хотя бы самое малое и незаметное, была глубоко противна, прямо невыносима и для самого Аристотеля, и для всех, кто шел за ним, - а кто за ним не шел? В том и состояла заслуга Аристотеля, что ему удалось "приручить" и "облагообразить" эту дикую и фантастическую, но из всех пор бытия выпиравшую мысль. Вместо того чтобы сказать - никакой материи нет, а есть капризно, непослушно, самовольно, вопреки всякой разумной очевидности возникшие и продолжающие возникать вещи, он сказал: материя есть нечто существующее только в потенции. Слово "в потенции" проглотило и, по-видимому, благополучно переварило и каприз, и своеволие, и даже оскорбленные самоочевидности. Благодаря магическому заклинанию, загадка и тайна сразу перестали быть загадкой, фантастическое превратилось в естественное. Раз материя существует только потенциально, значит, из нее можно что угодно извлечь, ибо в этом именно и смысл идеи потенциальности. Загадка, говорю, исчезла, похоронена, и - казалось - похоронена навеки. Уже нет надобности и спрашивать, каким чудом из несуществующей материи происходят все те необыкновенные вещи, которыми полон мир. И как из одной и той же материи возникают столь мало одна на другую похожие вещи, как, например, дорожная пыль или смрадная лужа, с одной стороны, и красавец Александр Македонский или мудрец Сократ - с другой. Ведь заклинательное слово найдено: материя имеет только потенциальное бытие, стало быть, заранее припасены и обеспечены все ответы на все вопросы...

Недаром, как видим, говорят, что современное мышление всем обязано Аристотелю. Он и в самом деле умел убивать тайну. Но все же тайна не умерла и никогда не умрет - она только притворилась мертвой. И наряду с "естественным" мышлением, которое удовлетворяется аристотелевскими упрощенными "объяснениями", жила и всегда будет жить в человеческой душе тревога, которая ищет и находит свои "истины".

XXVII

Зн 1000 ание и клады. Аристотель учит, как известно, что "случайное" не может быть предметом знания. Для ясности он приводит такой пример (Мет. 1025а 15 и сл. - Боэций в книге своей "Об утешении философии" повторяет этот пример в начале 5-ой книги): человек раскапывал землю, чтоб посадить дерево, и нашел клад. Очевидно, что клад он нашел не по необходимости, и тоже очевидно, что такое не бывает постоянно. Стало быть, клад есть то "случайное", которое не может служить предметом исследования и возбуждать нашу любознательность. Человеческому разуму, человеческой пытливости и взращенной разумом и пытливостью науке тут делать нечего. Но ведь найден клад, сам Аристотель нам сказал, что клад, - как будто бы человеку не полагается просто схватить его в охапку и побежать продавать его на рынке. Клад ведь, еще раз скажу, а не дождевой червяк или истлевший от времени чурбан. Могло быть и бывало, что так же случайно человек находил кой-что и почище клада. Тоже распахивал поле и наткнулся, скажем, на источник живой воды или, наоборот, взрезал бы плугом зарытый глубоко в земле ящик Пандоры и оттуда вырвались бы и разбежались по свету неисчислимые беды. Тоже случайность! А раз случайность, стало быть, науке и мышлению тут делать нечего. Нужно "просто" принять - в первом случае выгоды, во втором невыгоды, и направить внимание на то, что бывает постоянно и по необходимости или по крайней мере часто. Ни о ящике Пандоры, ни об источнике живой воды нельзя допытываться, нельзя о них и думать, раз что мы набрели на них "случайно", т. е. не потому, что "методологически" искали, а потому что каким-то образом наткнулись на них на своем пути. Наши искания должны определяться не важностью и значительностью предмета, а условиями, при которых этот предмет нам открывается. Открывается правильно и появляется хоть с некоторым постоянством, будем искать его. Если же, как клад в примере Аристотеля (кто толкнул Аристотеля говорить о кладе, ведь он мог вместо клада о камне говорить?!) или ящик Пандоры и живая вода в моих примерах, - предмет - какой хотите важности и ценности - капризно, без соблюдения правил или даже вопреки правилам разрешит себе предстать пред нами, мы его ни за что в мире не пропустим в ту сокровищницу, в которой у нас накопляются наши истины. А так как клады всегда отыскиваются "случайно" и теории методического разыскания и нахождения кладов у нас нет и быть не может, то из этого делается - совершенно неожиданный, но кажущийся всем очень убедительным - вывод: кладов не бывает. Не бывает тоже источников живой воды. Так рассуждают все. К этому рассуждению так привыкли, что не замечают даже, что оно не удовлетворяет требованиям элементарной логики. Из того, что "клады" находятся людьми "случайно", никак не следует, что кладов не бывает. Из этого только можно "вывести", что тот, кому дано найти клад, должен отказаться от методического искания и ввериться случаю. Люди иногда на такое дерзали. Я думаю даже, что с каждым человеком хоть раз в жизни бывало, что он случаю начинал верить больше, чем разумной необходимости. Но об этом не рассказывают. Из "случая" не сделаешь теории, т. е. того, что для всех всегда годно. Так что рассказывай - не рассказывай, люди будут по-прежнему искать и находить только то, что бывает по необходимости или хотя бы часто, и утверждать, что не только откровения, но и клады существуют лишь в воображении.

XXVIII

Об источниках "мировоззрения". Появление человека на земле есть нечестивое дерзновение. Бог создал человека по образу и подобию своему и, создавши, благословил его. Если вы примете первое положение, вашей философской задачей будет катарзис (очищение), т. е. стремление вырвать из себя свою, как говорят обыкновенно, "самость" и раствориться в "высшей" идее. Основной проблемой вашей будет проблема этическая, и онтология будет для вас чем-то производным от этики. Высшим идеалом вы будете считать царство разума, доступ к которому открыт всякому, кто готов отречься от извечного jubere (права повелевать) и видеть назначение человека в раrеrе (повиновении). Есл 1000 и примете второе - плоды с дерева познания добра и зла перестанут прельщать вас, вы начнете стремиться к тому, что "по ту сторону добра и зла", анамнезис (воспоминание) о том, что видел ваш праотец, будет непрерывно тревожить вас, торжественные славословия разуму будут казаться вам скучными песнями земли, а все наши самоочевидности - стенами тюрьмы. Платон чувствовал себя заключенным в пещеру. Плотин стыдился своего тела, библейские люди стыдились и боялись своего разума. Есть все основания думать, что Ницше оттого отвернулся от христианства, что современные христиане, воспитанные на Аристотеле и стоиках, забыли совсем о начальном jubere и помнят только пришедшее после раrеrе. Оттого он и говорил о морали рабов и морали господ. Он мог бы и должен был бы говорить тоже об истине господ (т. е. людей, которым дано повелевать) и об истине рабов (которых удел - повиноваться). То же мог бы я и о Достоевском сказать - но мне никто не поверит. Все убеждены ведь, что Достоевский написал только те несколько десятков страниц, которые посвящены старцу Зосиме, Алеше Карамазову и т. д., и еще те статьи "Дневника писателя", в коих он излагает своими словами теории славянофилов, а "Записки из подполья", "Сон смешного человека", "Кроткая" и вообще девять десятых того, что напечатано в полном собрании сочинений Достоевского, написано не им, а каким-то "господином с ретроградной физиономией", и только затем, чтоб Достоевский мог бы должным образом посрамить его. Так глубоко живет в нас вера в раrеrе (мы это называем "естественностью" всего происходящего), и так боимся мы всего, что даже отдаленно напоминает jubere (чудесного и сверхъестественного).

XXIX

Изменчивость и время. Какие странные заблуждения бывают у великих мыслителей! Людей всегда смущала непрочность всего земного: все, что имеет видимое начало, - имеет и видимый конец. В древности уже не было ни одного значительного философа, который бы не размышлял о неизбежной гибели всего рожденного. Но все размышлявшие на эту тему почему-то так тесно связывали идею гибели с идеей изменчивости, что в конце концов обе эти идеи как бы слились в одну. И то, что изменяется, стало казаться таким же ничтожным и жалким, как и то, что осуждено на гибель. Почему? Вообще говоря, способность меняться не представляет из себя ничего дурного. Что за беда в том, что Юлий Цезарь был сперва отроком, потом стал юношей, а потом мужем? Или что хорошего было бы, если бы он, проживши положенное ему число лет, оставался бы таким младенцем, каким он вышел из утробы матери? Ясно, что способность меняться не заключает в себе ничего дурного. Дурно только, что вещи и люди часто меняются не так, как бы нам хотелось. Вино от времени когда становится лучшим, а когда превращается в уксус. И человек меняется, меняется - и, смотришь, стал дряхлым, безобразным, беспомощным, нудным стариком. Вот почему молодые люди ограниченности времени не чувствуют, они словно купаются в его безбрежности, им представляется, что не только позади, но и впереди их бесконечность: сколько хочешь, столько просишь. Им даже обычно кажется, что время течет слишком медленно, и они погоняют его. Они чувствуют, что их ждут перемены, надеются, что перемены будут к лучшему, и торопят время. А старикам дело представляется иначе: для них время слишком торопится. Каждый новый день сулит новое огорчение, и, в общем, все новые дни "зовут и к гробу приближают", как "пел" на склоне лет Державин. Но и молодые, и старики против изменчивости и против течения времени ничего не имеют. Первых радует, вторых огорчает не возможность перемен - а характер возможных перемен. Если бы жизнь была еще более текучей и таила бы в себе возможность еще больших неожиданностей, но если бы перемены и неожиданности не угрожали людям всяческими бедами, никому бы в голову не пришло огорчаться текучестью бытия и искать под изменчивым постоянного. А сейчас не только ищут, а в постоянном видят идеал, даже Бога. Amor erga rem æternam ведь не Спиноза выдумал. Res æterna культивируется в философии с незапамятных времен. Лю 1000 ди так напуганы кроющейся, по их представлениям, под изменчивостью возможностью беды, что готовы отказаться от всего, что изменяется, и, в конце концов, обожествить то, что всегда остается себе равным, что никогда не начиналось и никогда не кончится, хоть это было бы мертвым, неодушевленным предметом: ведь именно мертвое и неодушевленное не меняется... А меж тем, может быть, все наши страхи напрасны и, может быть, наше мышление, всегда подгоняемое и питающееся страхами, вводит нас в обман. Может быть, наблюденная нами в наших случайных условиях существования и возведенная нашим напуганным мышлением в сан априорной, навеки нерушимой истины связь перемены с концом и гибелью вовсе не есть закон или общее правило, которым дана власть над людьми. Может, при иных условиях - когда люди будут повелевать над законами, а не законы над людьми и когда "мышление" человеческое обретет вновь принадлежавшие ему когда-то права, - выяснится, что изменчивость и текучесть не ведет неизбежно к гибели, вообще не ведет ни к чему дурному. И, стало быть, amor erga rem æternam не должна считаться, как казалось Спинозе и его предшественникам, единственно возможным ответом на задаваемые жизнью вопросы. Но, чтобы хоть бледно вырисовалась возможность такого нового измерения мышления, нужно решиться отогнать от себя привычные страхи и перестать прислушиваться к всякого рода a priori, нашептываемым нам разумом. И тогда "не будет для нас ничего невозможного".

XXX

О пользе философии. Люди так мало верят в возможность приобщиться хотя бы отчасти последней истины, что самая искренняя пытливость и самые добросовестные искания, когда они выходят за известные пределы, вызывают в них злобу и раздражение. До тебя никто ничего не нашел и после тебя никто не найдет: зачем же искать - тревожиться самому и других лишать душевного равновесия? Ведь всякое искание обычно начинается с тревоги и кончается потерей равновесия. Можно интересоваться и заниматься метафизическими проблемами - но под непременным условием, чтоб с ним не связывать свою личную судьбу или судьбу человечества. Метафизические системы должны быть так построены, чтобы они не врывались в жизнь и не колебали заведенного жизненного порядка. Или еще лучше: чтоб они освящали и благословляли существующий порядок. И когда является человек, который думает, что метафизика может открыть новую истину и пересоздать на иной лад жизнь, - все точно один набрасываются на него. Метафизика, как наука, искусство, как и религия, должна идти на пользу обществу. Бесполезная метафизика или бесполезная религия - был ли случай в истории, чтоб кто-нибудь так окрестил свои последние чаяния? А меж тем все ищущие и искавшие знают, твердо знают, что метафизика не может быть полезной и что нет ничего страшнее, чем впасть в руки Господни. Но об этом редко говорят. Даже религия распятого Бога старается подражать метафизическим системам, и последователи этой религии, хоть и носят крест на груди, всегда забывают, что с креста Спаситель мира возопил: Господи, отчего ты меня покинул? Им кажется, что Спасителю мира нужно было дойти до такого отчаяния, но людям можно и без этого обойтись. Людям нужна метафизика, которая утешает и устраивает, и религия, которая утешает и устраивает. А истина, о которой нельзя знать вперед, что она принесет, и религия, которая ведет нас в доселе неизвестные области, никому не нужна. Тем более что, еще раз скажу, мало кто допускает, что метафизика или религия могут привести к чему-либо путному, и все требуют, чтоб религия и метафизика были бы явно, ощутительно полезны здесь - на отмели времен.

XXXI

Пределы власти законов тождества и противоречия. Когда мы утверждаем, что звук тяжел, вмешиваются законы тождества и противоречия и накладывают свое veto: такого не бывает, говорят они. Но когда мы утверждаем, что Сократа отравили, оба закона бездействуют. Спрашивается: возможна ли такая "действительность", при которой законы тождества и противоречия оставались бы равнодушными и безд 1000 еятельными, когда звуки отяжелевают и становились бы на дыбы, когда казнят праведников? Если возможна, то, стало быть, эти законы вовсе и не законы, а только исполнительные органы и роль их совсем не та, какую им обычно приписывают. Спросят: как узнать, возможна или невозможна такая действительность и дано ли нам в такую действительность проникнуть? То-то и есть: как узнать! Конечно, если станете спрашивать, вам скажут, что такая действительность невозможна, что законы тождества и противоречия самодержавно хозяйничали, хозяйничают и всегда будут хозяйничать в мире, как они хозяйничали до сих пор, что тяжелых звуков никогда не будет, а праведников всегда будут истреблять. Но если вы никого спрашивать не станете? Способны вы так осуществить "свободу воли", которую сулят вам метафизики? Или лучше: хотите вы такой свободы воли? Похоже, что не очень хотите, что "святая необходимость" ближе и милее вам и что, вслед за Шеллингом, вы в Herrschaft видите источник всех Herrlichkeiten.<<*129>>

XXXII

Человеческая истина и божеский обман. Декарт уверял, что Бог не может быть обманщиком, что заповедь "ты не должен лгать" и для Него есть заповедь нерушимая. Но ведь Бог обманывает человека - это факт. Он показывает человеку небо - голубой, твердый, кристальный свод, - которого нет. Понадобились тысячелетия, чтоб освободиться от этого обмана и узнать настоящую истину. И как часто Бог обманывает нас, и как трудно нам от этих обманов освободиться! Правда, если бы Бог не обманывал нас и ни один человек не видел бы хрустального неба, а все знали бы о бесконечных пустых или наполненных эфиром пространствах, если бы никто не слышал звуков, а все только подсчитывали колебания воздушных волн, - вряд ли люди от того много выиграли. Даже, пожалуй, в конце концов пришли в отчаяние от своих истин и согласились бы, что Богу позволено нарушать им самим возвещенную заповедь. Или не согласились бы? Истина всего дороже? А то, может быть, вдруг осенила бы их такая мысль: да точно ли то, что они сами находят, - есть истина, а то, что Бог показывает, - есть ложь? Т. е. что все-таки небо - хрустальный свод, земля - плоская, звуки сами по себе, а движение само по себе, и краски возникают не по законам физики, а по воле Творца? Может быть, что человека еще ждет такое "познание"? Что он откажется от своих доказанных истин и вернется к истинам недоказуемым? И заповедь: "ты не должен лгать" окажется только условной и временной? Вовсе не лучше умереть, чем хоть раз в жизни солгать, как учил Кант, а лучше совсем и на свет не родиться, чем жить в свете наших истин. Иначе говоря, может наступить время (Платон много говорил об этом - только его не услышали), когда "лучше" преодолеет и истины, и несомненности, и очевидности наши.

XXXIII

Возможное. Все, что имеет начало, имеет конец, все, что рождается, - должно умереть: таков непреложный закон бытия. А как с истинами? Ведь есть истины, которых когда-то не было и которые "возникли" во времени. Таковы все истины, констатирующие факты. В 400 году до Р. X. не было истины, что афиняне отравили Сократа. В 399 году такая истина родилась. Она еще живет - хотя, ей уже чуть ли не 2500 лет. Но значит ли, что она будет всегда жить? Если она, как и все, что возникает, должна исчезнуть, т. е. если общий закон, который мы с такой уверенностью применяем ко всему существующему, не допускает исключения в качестве априорной истины, то, стало быть, должен наступить момент, когда истина о Сократе умрет, перестанет существовать и нашим потомкам будет предоставлена возможность утверждать, что афиняне вовсе и не отравляли Сократа, а только "просто" (а то, пожалуй, и не так "просто"!) людям пришлось некоторое, хотя очень продолжительное время жить в иллюзии, которую они принимали за вечную истину, забыв случайно или умышленно о "законе" возникновения и уничтожения и его непреложности.

XXXIV