НИ ТОГО, НИ ДРУГОГО НЕ СУЩЕСТВУЕТ 2 страница

В начале первого Роджерова триместра семейство Фраев проживало в Чешэме, графство Букингемшир. Когда же летом 1965-го настал мой черед последовать за братом, мы уже переехали в Норфолк, на другой край Англии, за две сотни британских миль от Глостершира.

Услышав сегодня, что меня, семилетнего, отослали на жительство в школу, находившуюся в двухстах милях от дома, люди нередко приподнимают в неодобрении брови, фыркают презрительным фырком или в отчаянии взмахивают руками – такое впечатление производят на них холодность, жестокость и небрежение родителей, поступивших столь неподобающим образом с дитятей столь малых лет; при этом часто звучат слова вроде «оторвать» и «от сердца» и фразы наподобие «как люди могли?…», «в таком возрасте…» и «не диво, что мы, британцы, до того…».

В реакции этой присутствует немалая глупость или, по крайности, скудость воображения – это примерно то же самое, но только хуже, в смысле нравственном. Те, кому неприятна мысль о детях, которых отлучают от дома в таком раннем (да и в каком угодно другом) возрасте, забывают об одной важной вещи – об упованиях и укладе. Правильность или неправильность системы частных школ-интернатов – вопрос отдельный, и уж по нему-то я меняю мнение примерно с такой же регулярностью, с какой меняю носки, или заставку на экране моего компьютера, или мое отношение к Богу.

Когда мне было семь лет, каждого, какого я знал, ребенка моего возраста отправляли в школу-интернат. И опять-таки, правильность или неправильность обыкновения дружить только с детьми своего круга – вопрос отдельный. Суть же дела состоит в том, что мой отец учился в школе-интернате, моя мать училась в школе-интернате и всех друзей, какие у меня были на свете, тоже отсылали в школы-интернаты. Так было принято. Такова была Жизнь, какой я ее знал. Ребенок семи лет в подобных случаях вопросов не задает: мир устроен так, как устроен. Вот если бы меня туда не послали, я бы задумался: что же со мной не так? Тут уж я ощутил бы себя всеми брошенным и отвергнутым. Учась в местной дневной школе, я отнюдь не чувствовал бы, что меня окружили большей любовью и лаской, – куда там. Я играл бы во время каникул с друзьями, слушал бы их рассказы о жизни в закрытых школах и ощущал бы себя прежалостно – исключенным из общего круга, подвергнутым невесть за что наказанию причудливому и редкостному. Я знаю это наверняка, потому что провел-таки триместр в обычной начальной школе и, как ни была она мила и уютна, ждал и дождаться не мог минуты, когда мне удастся наконец присоединиться к брату.

Смею сказать, живи мы в Центральном Лондоне, все могло сложиться иначе. Но мы забрались в таинственную глушь сельской Восточной Англии, где до ближайшего магазина было двадцать минут велосипедной езды, а до ближайших друзей и того больше. В Бутоне, графство Норфолк, никто не звонил в нашу дверь с вопросом «не-выйдет-ли-Стивен-поиграть», там не было ни клевых приятелей, которых звали Зак, Барнаби и Люк, ни парков, ни утренних киноклубов по субботам, ни кафе с молочными коктейлями, ни фургончиков с мороженым, ни автобусов, ни залов для катания на роликах. Когда моим выросшим в городе друзьям случается увидеть дом, в котором я жил, они начинают стонать от зависти, от восторга, внушаемого им мыслью о столь обширном пространстве и столь роскошной природе вокруг. Вот и я тоже стонал от зависти, когда гостил в одном из стоящих плотными рядами одноквартирных домов лондонского пригорода и видел ковры во весь пол, центральное отопление и гостиные, которые назывались там «общими комнатами» и в которых стояли телевизоры.

Правда, опять-таки, состоит еще и в том, что неумело скрываемые страдания, которые нападали на маму под конец школьных каникул, давали мне непосредственное и внятное свидетельство абсолютной любви – и гораздо более надежное, чем удается, на счастье их, получить в столь раннем возрасте большинству детей. Того, что в детстве и даже в юности я ощущал себя ни на что не годным, я отрицать не могу. Но и того, что ниначто-негодность эта проистекала из чувства, будто меня предали, бросили или лишили любви, я сказать тоже нисколько не вправе.

Да и в конце-то концов, Роджер, мой достойный обожания брат, никакой такой собственной никчемности не ощущал, а он отправился в школу первым, и потому разумно было бы ожидать, что его постигнет чувство заброшенности еще даже большее – ведь у него-то не было старшего родича, по стопам которого он следовал. Джо, мою достойную обожания сестру, и вовсе никуда не отправляли, поскольку поступать так с девочками тогда было не принято. В подростках она получила свою честную долю ощущения негодности и никчемности – и скорее всего, как раз потому , что не училась в школе-интернате. Частное образование может быть сеющей рознь мерзостью, может давать результаты причудливые и смехотворные в каких угодно антисанитарных и эксцентрических смыслах, оно может сдерживать развитие общества нашей страны, быть ответственным за самые разные бедствия и невзгоды, однако чувства, что я лишен родительской любви, мне оно никогда не внушало. Думаю, можно с уверенностью сказать, что я остался бы ощущающим свою никчемность юнцом и в средней современной, и в единой средней, и в средней классической школе. С пансионом школа, без пансиона, да пусть даже домашнее образование с гувернантками и частными учителями, – я все равно ощущал бы себя таким же никому не нужным, как письмо из «Ридерз Дайджест». Где бы я ни был и что бы ни делал, я в любом случае пережил бы отрочество, полное бури и натиска, несчастий и смятения.

Все это пустые разглагольствования. Факты же состоят в том, что брат уехал в «Стаутс-Хилл», на свет появилась сестра, а затем наша семья перебралась в Норфолк.

Прощание с Букингемширом подразумевало и прощание с Чешэмской дневной школой, в которой я получал приготовительное к приготовительному образование. Город Чешэм, угнездившийся между той линией лондонской подземки, что носит название «Муниципальная», и горами Чилтерн-Хилс, пребывает в вечном смятении, поскольку никак не может понять, что он собой представляет – провинциальный городок или banlieu [10]Метроландии.[11]Чешэмская приготовительная школа состояла из четырех «Домов»: «Дом» – это номинальная административная единица, или gau ,[12]то есть отнюдь не существующее физически здание. Я состоял в Доме «Кристофор Колумб» и с немалой гордостью носил его синюю эмблему. Мне потребовались многие годы, чтобы понять и всерьез поверить, что Колумб был на самом-то деле итальянцем. Я и по сей день не смирился с этим окончательно. С какой стати школа, находящаяся в самом сердце Англии, выбрала себе в герои иностранца? Возможно, они там и сами не знали его национальности. Всем же ведомо, что англичане изобрели и открыли все на свете – поезда, демократию, телевидение, книгопечатание, реактивные самолеты, суда на воздушной подушке, телефон, пенициллин, смывной туалетный бачок и Австралию, – разумно было предположить, что и Кристофор Колумб есть самый-рассамый британец. Мальчики из «Френсиса Дрейка» – или то был «Дом Нельсона»?… или «Уолтер Рэли»?… толком не помню – носили эмблемы, пылавшие алостью. Обучение в Чешэмской школе было совместным, и на мягком, черном, овечьей шерсти джемпере моей подружки, предмета моей теплой шестигодовалой привязанности, Аманды Брук, ласково светилась лимонная эмблема «Дома Флоренс Найтингейл». А на вязаном жакете ее сестры Виктории светился лаймовый знак Глэдис Эйлуорд,[13]настоятельницы «Приюта шести разновидностей счастья». Виктория состояла в подругах Роджера, стало быть, все у нас происходило без нарушения приличий, в кругу семьи, так сказать.

Мне стыдно вспоминать о том, что, прожив еще одиннадцать лет и пережив два исключения из школы, я, в ту пору семнадцатилетний, сбежав из дома, возвратился в Чешэм, погостил немного у девушек Брук, украл принадлежавшую их отцу карточку «Обеденного клуба», а затем, сбежав и оттуда, начал беспорядочно колесить по стране, транжиря чужие деньги, что и закончилось для меня тюрьмой и позором.

Как раз на спортивной площадке приготовительной Чешэмской школы я и упал однажды утром физиономией вниз, сломав себе нос. В то время нос мой был симпатичной маленькой пуговкой – если во мне вообще было хоть что-то симпатичное, – и происшествие это, каким бы пролитием крови и ревом оно ни сопровождалось, осталось в моей детской жизни почти незамеченным. Однако с ходом лет нос мой все рос и рос, и к четырнадцати годам стало ясно, что он, как и его обладатель, растет куда-то не туда. В пору отрочества, да и после, я от случая к случаю заговаривал о том, что «надо бы как-нибудь найти время и выпрямить этот чертов нос», на что хор экзальтированных голосов неизменно отвечал: «О нет, Стивен, не надо… он такой своеобразный ». Разумеется, никакого своеобразия в кривом носе усмотреть невозможно. Дуэльный шрам еще можно счесть своеобразным, равно как слегка раздвоенный подбородок или обаятельно неуловимую хромоту, кривой же нос есть штука идиотическая и малоприятная. Думаю, эти люди просто были добры ко мне, старались уберечь меня от унижения, которое последовало бы за открытием, что, и перенеся операцию по выпрямлению моего смехотворного носа, я все равно выгляжу как черт знает что. Травма, нанесенная мне осознанием того, что и Стивен прямоносый имеет вид такой же неаппетитный, как Стивен кривоносый, и впрямь могла свести меня со света.

Мы оберегаем свои пустяковые изъяны единственно ради того, чтобы иметь возможность валить на них вину за более крупные наши дефекты. Я вспоминаю о проблеме, порожденной моим свернутым носом, при каждом из регулярно происходящих у нас с другом споров на политические темы. Он держится твердого мнения, согласно которому существование монархии, аристократии и палаты лордов есть нелепость, несправедливость и отсталость. Тут мне трудно с ним не согласиться. Он считает, однако, что их следует упразднить. И вот тут наши с ним пути расходятся. Я отношусь к монархии и аристократии как к кривому носу Британии. Иностранцы находят наши старинные глупости своеобразными, мы же считаем их смехотворными и полны решимости найти как-нибудь время и избавиться от них. Боюсь, когда мы от них избавимся, а я полагаю, мы это сделаем, нам придется пережить психологический шок, сопряженный с открытием, что в результате мы не стали ни на йоту более свободной и ни на унцию более справедливой в общественном отношении страной, чем, скажем, Франция или Соединенные Штаты. Мы останемся ровно тем, чем и были, страной почти такой же свободной, как две только что названные. В настоящее время мы живем в стране, вероятно, не вполне такой же свободной (что бы эта самая свобода ни означала) и не обладающей столь же справедливым общественным устройством (аналогично), как страны Бенилюкса или Скандинавии, – и заметьте, в странах Скандинавии и Бенилюкса тоже имеются свои монархи. И если мы решимся пойти на косметическую конституционную операцию, она нанесет нам изрядный психологический урон. Весь мир будет таращиться на нас, перешептываться и радостно хихикать – как неизменно поступают люди, друзья которых решаются предать себя в руки пластического хирурга. Мы размотаем бинты и предъявим международному сообществу нашу новую прямоносую конституцию, ожидая от него лестных похвал и восторженных восклицаний. И с какой же обидой мы обнаружим, что международное сообщество всего лишь зевает, что оно отнюдь не ослеплено сиянием справедливости, свободы и красоты, излучаемым новыми нашими чертами, а скорее негодует на то, что главам его государств придется в дальнейшем не обедать с коронованным монархом посреди великого блеска и пышности, а довольствоваться ленчем в резиденции президента Хаттерсли[14]или чаепитием с леди Тэтчер в каком-нибудь бывшем дворце, преобразованном ныне в Народный дом. Британия внезапно лишится нелепых пустяковых изъянов, на которые можно было валить вину за ее огрехи, а они, разумеется, суть не что иное, как обычные недостатки рода человеческого. Если мы сосредоточимся на подлинных наших изъянах, если станем винить в нашей неспособности достичь большей общественной справедливости слабость политической воли, а не притворяться, будто все дело в безвредных бородавках и бессмысленной манерности, тогда, быть может, нам и удастся измениться к лучшему. Беда всякого рода затей косметического характера в том, что и результаты всегда получаются косметические, а косметические результаты, как ведомо всякому, кто приглядывался к богатым американкам, неизменно смехотворны и способны лишь привести в замешательство либо нагнать страху. Впрочем, я, разумеется, человек сентиментальный, а человек сентиментальный всегда готов ухватиться за любое оправдание той безвредной мишуры, что служит вечным украшением статус-кво.

М-да, что-то мы, как выражаются во Франции, далековато убрели от наших баранов. Я остановился, шестилетний, на приготовительной Чешэмской школе и моем подрастающем гнутом носе и собирался рассказать вам о мальчике из Кейпа.

В Чешэмской приготовительной моя классная учительница, миссис Эдвардс, выдала всем нам «прописные карандаши», разрешив затачивать их перочинными ножичками. Она мелком выводила на доске прописные буквы, бывшие всегдашней ее темой, проповедью, назначением и страстью. Нам же не дозволялось выводить прописными карандашами и собственных наших имен, пока мы не покрывали страницу за страницей черновых тетрадей сначала волнистыми линиями, шедшими вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, затем всеми буквами алфавита по отдельности и, наконец, всеми буквами алфавита, соединенными в утвержденном учительницей стиле. Я и по сей день каждые примерно полгода покупаю в магазине канцелярских товаров каллиграфический набор «Осмироид» и практикуюсь в прописях – толсто-тонко, толсто-тонко, толсто-тонко. Я провожу ограничительные линии и вписываю между ними весь алфавит, а следом – слова, которые так любил в ту пору. Больше всего мне нравилось, как передаются прописями точки над «i» и «j», вот смотрите:

 

и потому я с великим удовольствием выводил слова вроде

 

jiving – slqinfl – Hawaii – jiujitsu[15]

 

и в особенности

 

Fiji – Fijian[16]

 

Несколько дней проваляв таким образом дурака, я оставляю коробку с перьями открытой, острия их пересыхают, а специальные чернила густеют, обращаясь в липкую смолку. Спустя неделю или около того я выбрасываю весь набор и спрашиваю себя, какого черта я ввязался в эту дурацкую игру.

Посреди моего последнего триместра в классе миссис Эдвардс появился на редкость хорошенький мальчик со светлыми волосами и широкой улыбкой. Он приехал из Кейптауна и очень нравился миссис Эдвардс. Прописи его были не меньшим загляденьем, чем он сам, и вскоре я почувствовал, что разрываюсь между негодованием и страстной влюбленностью. Мальчики, в которых я влюблялся впоследствии, были, как правило, очень опрятными и отличались примерным поведением. Чересчур, на мой вкус, примерным.

Каждый поступок и жест мальчика из Кейптауна (возможно, его звали Джонатаном, хотя не исключено, что меня обманывает здесь поверхностная близость – нечто, связанное с издательством «Джонатан Кейп») напоминали мне о неказистости выводимых мною в тетрадке кривуль. Мои восходящие штрихи отличались громоздкостью и дурнотой пропорций, его – грациозностью и чистотой; мои пальцы были сплошь в чернильных пятнах, его – неизменно белыми и завершались прекрасной формы ногтями. Уголки губ его чуть изгибались кверху, что в то время ласкало взгляд, хотя ныне приоткрытость и чрезмерная влажность уст так же распространены среди уроженцев прежних колоний Южного полушария, как светлые ресницы и широковатые бедра. Думаю, ныне он походит на Эрни Элса или Керри Пакера.[17]Стыд и позор.

Быть может, мальчик из Кейптауна и создал главный рисунок всей той любви, что ждала меня в будущем. Странная мысль. До этой минуты я даже и не вспоминал о нем никогда. Надеюсь, эта книга не обратится в сеанс регрессивной терапии. Вам это было бы неприятно. И все-таки интересно, упражняется ли он еще в прописях, как мы упражнялись в детстве, тридцать четыре года назад.

Разумеется, секс ничего для меня не значил. Попки и письки играли в жизни Чешэма немаловажную роль – начиная с трех лет и далее, – то были предметы постоянных утех, насыщенных глубоким, глухим наслаждением. Рядом со мной в классе миссис Эдвардс сидел мальчик по имени Тимоти. Восседая за партами, мы с ним тайком стягивали с себя сзади штанишки и трусы, чтобы ощутить голыми попками дерево наших стульев. Спереди, со стороны миссис Эдвардс, мы выглядели более чем нормально. Все это страшно возбуждало меня: и нагота зада, и укромность необъяснимого наслаждения. Не до эрекции, как вы понимаете, – во всяком случае, насколько я помню. Иногда же мы с Тимоти отправлялись в лес, поиграть в «Дикарство», так это у нас называлось. «Дикарство» состояло в том, чтобы пописать на ствол дерева по сколь возможно более высокой дуге или полюбоваться на какашки друг друга. Мистерии, да и только. Не стану делать вид, будто я и поныне нахожу в этой отрасли сексуальности нечто притягательное, хоть мне и известно немалое число высокочтимых особ, которых она влечет необычайно. Все мы слышали разговоры о людях, которые платят проституткам за то, чтобы они испражнялись на стеклянный кофейный столик, под которым в горячечном возбуждении возлежит клиент, прижимаясь лицом к извергаемым экскрементам. Нам это представляется чрезвычайно английским, однако на деле достаточно прогуляться по самым похабным закоулкам Интернета, чтобы понять – американцы и тут, как и во всякой чрезмерности, с легкостью нас обходят. Я уже с год примерно не заглядывал в новостную группу alt.binaries.tasteless, однако совершенно же ясно: существует огромный мир скатологических странностей. Второе место занимают французы, не думаю, что кто-либо из прочитавших десадовские «Сто двадцать дней Содома» сумеет выбросить в дальнейшем из головы изысканно непринужденные описания того, что вытворял епископ за чашкой кофе. А был еще излюбленный герой французских интеллектуалов и структуралистов, ложившийся на пол бара для геев и просивший всякого, кто проходил мимо, чтобы тот на него помочился. Нет-нет, возможно, вас это и разочарует, однако на деле мы, англичане, в том, что касается сексуальных странностей, ничуть не причудливее всех прочих, мы только считаем себя таковыми, что и составляет основу нашей причудливости. А точно так же, как любовь к деньгам есть корень всех зол, вера в бесстыдство есть корень всех бедствий.

Хоть вы меня убейте, я не припомню теперь ни где находился тот лес, который мы посещали ради наших безобидных дикарств, ни кем был Тимоти. Конечно, его и звали-то вовсе не Тимоти, и если он держит сейчас в руках эту книгу, то, верно, напрочь забыл о былых эскападах и даже зачитывает супруге, рядом с которой сидит у камина, предыдущий абзац – в виде примера того, как он был прав во всегдашней своей неприязни к этому типчику Стивену Фраю.

Никаких воспоминаний о ранних «сексуальных играх» (как называют их люди наподобие Кинзи и Хайт[18]) с представительницами противоположного пола у меня не сохранилось. Как-то одна девочка показала мне свои трусики, и, помнится, я счел их упругость и расцветку непривлекательными. Да и желания узнать или увидеть нечто сверх этого я тоже не припоминаю. Университетский друг мой на вопрос о том, как он осознал себя геем, ответил, что явственно помнит миг своего рождения – он тогда оглянулся назад и сказал себе: «Ну-ну! Больше я в такие места ни ногой…» С тех пор я без зазрения совести использую эту фразочку как собственное мое описание момента, В Который Я Понял.

Девочки мне нравились очень, если только они не задирали меня и не пучили чопорно губы, произнося: «Пф! Да что с тобой говорить…»

Если не считать неизящества моих прописей, мерцающей красоты мальчика из Кейптауна и нечастых проявлений дикарства в компании Тимоти, первые шесть лет моей жизни окутаны непроницаемой мглой. Я знаю, что умел хорошо читать в три и прилично писать в четыре года и что так и не смог одолеть таблицу умножения.

Мы жили в Чешэме на вполне бетджименовской[19]улице, называвшейся «авеню Стенли». «Шервуд-Хаус», в котором мы обитали, теперь снесен, на его месте стоит жилой микрорайон, который носит название «Клоуз». Полагаю, из этого следует, что «Шервуд-Хаус» был домом не маленьким, однако я помню лишь несколько деталей: витражное стекло парадного; кабинку, в которой обитал черный телефон с выдвижным ящичком под ним – буквы наборного диска были у него красными, что позволяло с легкостью позвонить в ПАТни 4234 и на ЦЕНтральную 5656. Мне нравилось со стуком подергивать вверх-вниз твердый бакелитовый рычажок, на котором висела трубка, и слушать гулкие, словно эхо, щелчки, которые он посылал по линии. Звуки пробуждают воспоминания не так надежно, как запахи, однако всякого, кому сейчас за тридцать пять, давние тональные сигналы набора номера и прекращения вызова переносят в прошлое с определенностью не меньшей, чем звон монеты в полкроны или щелканье спидометра стародавнего «остина».

Телефон зачаровывал меня до чрезвычайности. Не так, как девочку-подростка, которая часами болтает по нему, лежа на животе, плотно сжав бедра и перекрестив в воздухе щиколотки, – нет, пуще всего меня интриговало то, как телефон изменяет людей. В те дни, если связь прерывалась, вы стучали по рычажку и кричали: «Оператор! Оператор!» Люди пожилые поступают так и поныне. Они не сознают, что это так же бессмысленно, как призывать слугу, дергая за шнурок звонка, или спрашивать, где тут камера хранения. Они не знают, что в нынешнем мире…

 

НИ ТОГО, НИ ДРУГОГО НЕ СУЩЕСТВУЕТ

 

Они не знают, что Библия – это Система автоматической обработки вызовов, а в чистилище ты попадаешь в тот миг, когда святой Петр ставит твой вызов в очередь и отправляет тебя навеки блуждать по замкнутому кругу кнопок тонального набора под звуки «Весны» Вивальди.

Да то же «хелло» обрело значение приветствия лишь после того, как американские телефонные компании отыскали наконец новенькое словечко, которым можно вежливо, ненавязчиво и нейтрально начать разговор по телефону, – примерно так же Би-би-си затеяло в 1930-х дебаты о том, как следует назвать человека, который пялится в телевизор. У радио имелись слушатели, а у телевидения кто – смотрители? В конечном итоге остановились на зрителях. В случае же телефонии цель состояла в том, чтобы отучить людей произносить «Кто это?» или «Здравствуйте», а то и «Здрасьте». В таких фразах, как «С добрым утром» и «Добрый день», присутствовало нечто прощальное, да к тому же в стране, разделенной на множество временных зон, возможность их использования была довольно сомнительной. До 1890-х «хелло» было просто восклицанием, выражавшим удивление и заинтересованность, да еще и с очевидным оттенком любострастия. На рубеже веков все, кому не лень, сочиняли песенки и газетные статьи на тему «Хелло, герлз», а потому и в обыденной жизни это слово стали использовать как первоначальную модель повседневного, лишенного смыслового оттенка приветствия.

Любимый мой связанный с телефонией факт – ибо в то время, приближаясь к семи годам, я начал коллекционировать не бабочек, не почтовые марки и не портреты футболистов, а факты, – состоит в том, что Александр Грэм Белл произнес, после того как изобрел телефон, следующую совершенно умилительную фразу: «Не думаю, что преувеличу возможности этого изобретения, если поделюсь с вами моей твердой уверенностью: настанет день, когда в каждом крупном городе Америки будет установлено по телефону».

В те дни мой отец самым что ни на есть настоящим образом ходил на работу, и потому телефон должен, наверное, ассоциироваться у меня с мамой и Чешэмом, с его лаврами и кустарниками, с кликающими неподалеку газонокосилками «Атко», с пригородной идиллией, которую вскоре предстояло сменить Норфолку, а с ним и населенным привидениями чердакам, сельскому уединению и постоянному присутствию отца дома. Для меня «Шервуд-Хаус» – это тот самый дом, в котором жил Уильям из «Просто Уильяма»;[20]дом, в который Раффлз и Банни[21]отправляются, чтобы избавить parvenue [22]от ее жемчугов; дом, в котором находилась уимблдонская цитадель тети Джулии из вудхаусовских рассказов об Акридже. А в историях о Шерлоке Холмсе дом этот обращается в жилище норвудского подрядчика или в таинственный дом из Пондишерри. В сущности, мне легче припомнить «Шервуд-Хаус», открыв любую из этих книг и окунувшись в поток их образов, чем предаваясь сосредоточенным попыткам действительно вспомнить что-то.

Мама от случая к случаю преподавала иностранцам, обучавшимся в соседних колледжах и школах, английский язык и историю, однако я в основном помню ее сидящей в гостиной за пишущей машинкой, – сам я сижу при этом у ее ног, смотрю на пламя газового камина и слушаю «Дневник миссис Дейл», «Двадцать вопросов» или «Арчеров».[23]Иногда я слышу звонок телефона, и мама бежит в вестибюль, к кабинке, чтобы снять трубку, и потом ее голос становится громче и звонче, а речь – медлительней и непонятнее. Готов поклясться, что не более пяти лет назад я слышал, как она сказала в трубку наидобрейшим своим чистым и медленным «голосом для иностранцев»:

– Если вы звоните из автомата, нажмите кнопку «Б»…

А кнопки «А» и «Б» исчезли у телефонов-автоматов лет уж двадцать назад.

Таков сохранившийся у меня образ раннего детства: я, греющийся в комбинированном тепле газового камина, моя мама с большим животом и ее приемник «Фергюсон». Иногда к нам присоединялся, если на него нападало благодушное настроение, наш сиамский кот, однако в моей памяти мы с ней всегда одни. Временами мы оба поднимаемся на ноги, мама потягивается, прижимая ладони к бедрам, и после того, как завершаются поиски ее головного платка и плаща, мы выходим из дома. Мы посещаем парикмахера, продуктовые магазины, почту и, наконец, «Куэллс», где я шумно высасываю молочный коктейль с малиной, а мама, закрывая при каждой ложке глаза от блаженства, поедает дынное или томатное мороженое. По дороге домой мы заходим в парк, чтобы покормить сухими корками уток. И на всем нашем пути мама разговаривает со мной. Объясняет, как что называется. Что означают те или иные слова. Зачем к автомобилям прикреплены номерные знаки. Рассказывает, как она познакомилась с папой. Почему ей скоро придется отправиться в больницу, чтобы родить там ребеночка. Сочиняет для меня истории о приключениях коалы, которого звали Бананом. В одной из них Банан приехал на Рождество в Англию повидаться с родственниками, живущими в Уипснейде,[24]и страх как намучился здесь от холода, глупый зверек, потому что взял с собой только шорты, плавки и сандалии, полагая, что в Бедфордшире стоит в декабре бог весть какая жара. Я посмеиваюсь, как оно водится у детей, над глупостью существа, не знающего того, что мы и сами-то узнали только сию минуту.

С тех пор жизнь моя пошла под уклон. Или я хотел сказать – в гору?

Добравшись до авеню Стенли, мы наперегонки несемся к дому, и мама, даром что беременна, неизменно почти побеждает. В школе она была спортсменкой, вратаршей девичьей хоккейной сборной Англии.

А еще в Чешэме были девушки au pair [25]– как правило, немки или скандинавки; была миссис Уоррелл, поломойка; был Роджер, а к вечеру надлежало ожидать пугающего возвращения отца. Однако в памяти моей сохранилась лишь мама за пишущей машинкой (однажды она, забыв, что я сижу под ее креслом, воскликнула «ну и хуйня!») да я – глядящий в оранжево-синее пламя.

Как-то утром я не пошел в школу – то ли заболел, то ли притворился больным, не помню. И мама зашла в мою спальню, устало стискивая ладонями бедра, и сказала, что ей пришла пора отправляться в больницу. Роджер однажды попытался объяснить мне, как беременеют женщины. То ли он, то ли я, то ли оба мы в итоге слегка запутались, и в голове моей сложилась картинка, на которой отец, уподобясь садовнику, роняет в мамин пупок маленькое семечко, а после писает туда же – для полива. Странноватая, по-моему, картинка, однако расе марсиан она показалась бы не страннее громоздкой правды.

В результате всего этого у нас появилась девочка Джоанна. Вторым своим именем, Розель, она обязана маминой маме-венке. Я с особенной радостью помогал кормить и одевать нашу новую сестричку, а самое честолюбивое мое устремление состояло в том, чтобы первая ее улыбка была обращена ко мне.

Ну а сам я официально обратился в среднего сына.

На следующей неделе мы покинули Чешэм и отправились в Норфолк.

 

 

Сейчас у нас январь 1965 года. Восьмилетний Роджер возвратился на свой второй триместр в «Стаутс-Хилл», меня же сочли для учебы там слишком маленьким. Мне предстоит последовать за ним летом, а пока я, ожидая этого события, просиживаю штаны в начальной школе англиканской церкви, – школа эта находится в деревне Коустон, расположенной в миле от нашего нового бутонского дома.

Коустонской начальной школой руководит Джон Кетт, ведущий свой род от того самого Кетта, который «Кеттовский бунт», Кетта, закончившего земной путь, свисая на цепях с бастиона Нориджского замка. Его живущий в двадцатом веке потомок – добродушнейший дяденька, пишет книги на норфолкском диалекте, и его уважают и любят все, кто обитает на многие мили вокруг. Разделяет ли он веру в независимость Восточной Англии, которую питал его зловредный пращур, я сказать не возьмусь, – уверен, впрочем, что, если нынешняя мода на ограниченную автономию древних английских королевств окажется устойчивой, он обратится в естественнейшего кандидата на пост короля англов, возможно, с Делией Смит[26]в качестве царственной супруги.

– Мне требуется доброволец, – объявила однажды мисс Меддлар.

Моя рука взлетела вверх: