РОСКОШНЫЙ СЛУЧАЙ ДЛЯ ЛЕКЦИИ СТУДЕНТАМ

ПСИХИАТР ГРЕЧИХИН

1.

Сергей Елизарович Гречихин, двадцатидевятилетний младший научный сотрудник психиатрического института, исследовал больных вялотекущей шизофренией. Работал он в клинике, библиотеке и диспансере. В диспансере, вечер в неделю, в кабинете с плотной шторой на окне и полутьмой вокруг зеленой настольной лампы, Гречихин, почти всегда без халата, принимал пациентов, которые жили среди здоровых людей. Он сидел за столом в углу, у окна; в другом углу, в круглом аквариуме, подсвеченном лампой, двигались разноцветные рыбы; над аквариумом отчетливо виден был портрет Гоголя. За шесть лет психиатрической работы Гречихин убедился, что многим душевнобольным тем лучше, чем меньше напоминаешь им, что больны. Потом уже наткнулся он на соображение в этом духе у Гёте — что помешанным надобно внушать убеждение, что они такие же люди, как все, и своё имеют назначение.

Осенью участковый психиатр направил к нему двадцатипятилетнюю Наташу. Немного с ней поговорив, Гречихин установил, что это как раз то, что ему нужно, — вялотекущий шизофренический процесс с эмоциональными колебаниями. Кроме того, Наташа сразу ему понравилась милой, замысловатой своей шизофренической неуклюжестью, красными пятнами на взволнованной шее, какой-то хрустальной, прищуренной в очках, нежной отрешённостью. Чувствовалось в ней что-то гофманско-гоголевское, и много было застенчивости. Москва немного громыхала вечерними машинами вокруг диспансера. В щель между шторой и оконной рамой Гречихину трудно уже было разглядеть в сумерках рябины, которые вчера, в пасмурное утро, когда шел в клинику, отвлекли его от психиатрического раздумья красными ягодами, дырами в желтых листьях, русской печалью полуголых веток. Участковый психиатр, Иван Семенович, объяснил Наташе, что «институтский» врач, может быть, гипнозом заставит-таки её пойти к зубному. Но Гречихин увидел в истории болезни, стараясь держать её так, чтоб Наташа не читала вместе с ним, что за последние пять лет она четыре раза уже, каждую осень, кроме этой, всерьез пыталась умереть, проглотив большие дозы лекарств. Теперь же, если покончит она с собой этой осенью, отвечать придётся ему. «Подсунул! — думал Гречихин. — Когда такая матовая, стеснительно улыбающаяся тоска, конечно, нетрудно прозевать суицид.»* Ещё он прочёл, что два года назад, познакомившись в психиатрической больнице с тяжелым больным, Наташа была потом с ним «в связи», и он покончил с собой, а она сделала аборт. Наташа пока думала, что никогда еще не встречала такую смешную настольную лампу в виде стеклянного капустного кочана, что вот еще один психиатр, и он тоже не поймет в ней то, что называют болезнью, а на самом деле, это не болезнь, просто душевная мука, возникшая естественно из того, что никто её, чучело огородное, не любит. В новом психиатре не заметила она, правда, глубокомысленной напыщенности раньше встречавшихся ей молодых психиатров, позерства и снисходительной покровительности с порога, происходящих от убежденности этих врачей в том, что кем бы ни был пациент, хоть интересный писатель или ученый, но если болен душевно, то, стало быть, хуже меня, как и всякий материал моей работы, и могу с тобой, как с ребенком. К тому же, легко бывает думать, что если человек болен умом, то совсем ничего уж не может он понять и оценить правильно. Наташа вообще не верила, что другой человек может понять, как неприятно, тяжело это ощущение апатической механичности жизни, когда больше всего на свете хочется хотеть. Тут, в сравнении с прежней, далекой, как будто здоровой её жизнью, даже не годятся слова «неприятно» и «тяжело». Гречихин, со светлой бородкой и усами, большим уставшим лицом, в светлом костюме, считал свой амбулаторный прием частицей будущего нашей психиатрии, в котором душевнобольных лечат в основном в жизни, то есть амбулаторно, подолгу разговаривая с ними, подбирая внимательно лишь самые необходимые лекарства, бывая в семье больного, чтоб дружески улучшать домашнюю атмосферу; тогда в больницах будут лишь острые больные, которых нельзя оставить ни на минуту. Даже при шизофрении, болезни, развивающейся в основном изнутри, возможно многие вспышки предупредить или смягчить каким-то изменением в жизни больного, трезвым советом, как поступить с собой и людьми в сложившейся обстановке, как жить при такой душевной сумятице и разлаженности. Наконец, некоторые психиатры, он знал, любое возмущение, вообще волнение шизофреника, например, любовь, считают чисто патологическим и готовы лечить лекарствами. Если так рассуждать, то чисто патологическими, неадекватными жизни, следует считать все сочинения Гоголя. Гречихин полагал, что долг психиатра — быть проводником душевнобольного по жизни, учить его, иногда внешне лишь несколько не похожего на так называемых здоровых людей, жить среди этих людей так, чтоб меньше мучить и мучиться. Главным образом, возможно это сделать, понятно, не столько лекарствами, сколько психотерапией, то есть лечением средствами души, в которые входят и слово врача, и его костюм, и сказочный грот в аквариуме. Будучи не вполне современным молодым психиатром, весьма «сентиментальным», как считали коллеги, Гречихин с большой осторожностью назначал химические лекарства в тех особенно случаях, когда больной был творческий, тонкий душой человек, поскольку заметил и сам, что за потрясающий подчас лечебный эффект лекарственного курса пациент платил ослаблением душевной живости. «Когда бы Гоголь, — подумал Гречихин, — в свои болезненные меланхолические приступы, которые были у него с двадцати четырех лет, попадал в современную больницу под химический град препаратов в наших и заграничных ярких коробках, он вряд ли смог бы между приступами такое написать. Вопрос этот усложняется тем еще, что именно в шизофренических случаях болезнь и гениальность неразделимы. Да и всякого человека неприятно пропитывать химией, зная, что заглушаешь и живое, человеческое в болезни и вокруг болезни». Его любимый, недавно умерший московский профессор психиатрии Жислин отмечал, что современные психиатрические препараты, наряду с лечебным их действием, дав некоторое улучшение, могут затягивать болезнь, делая её инертной, монотонной, «без тенденции к дальнейшему улучшению». Гречихин и сам наблюдал это на своих больных, а потому давал лекарства лишь в двух случаях: чтоб заглушить острое психотическое состояние и чтоб разрыхлить несколько почву для психотерапии, если, например, больной очень вял и не хочет разговаривать. Кроме того, Гречихин стоял за бодрящие души, успокаивающие ванны, лечение общением с домашними животными, растениями, как делалось это в старых земских психиатрических больницах с телятниками и огородами. В диспансере психотерапевтический порядок был пока лишь в его кабинете, а вокруг, в доме с архитектурными излишествами, с расписанным цветами, фруктами, сытыми малышами потолком, люстрами из гранёных висюлек, дышалось тяжеловато. Белая колонна в фойе одновременно была мусоропровод — то и дело слышно, как летят в ней, задевая за стенки, бутылки, консервные банки с верхних, жилых, этажей. «А он вроде ничего, — подумала про Гречихина Наташа. — Я бы приходила к нему».

— Так в чём всё же ваша болезнь? — спросил Гречихин.

— Не знаю, — пожала она плечами. — В истории болезни всё написано.

— Ну, тоска есть?

— Да это у меня всё совсем другое, нежели у людей и меня самой, когда не болела ещё. Всё это какими-то другими, нечеловеческими словами называется. Ох, трудно болеть!

В то же мгновение она так же искренно считала себя совсем здоровой, просто несчастной от физического уродства, и никакого противоречия тут не замечала, не поняла бы его, если б ей на него указали, в чём и выражалось болезненное расщепление души, шизофреническое*, описанное в начале века знаменитым швейцарцем Блейлером-отцом. Наташа вдруг испугалась, что это случайная их встреча, что он не будет её лечить, и красные пятна на шее стали ярче, выступили новые. Она вспомнила молодого психиатра, который прошлой осенью в больнице, за то, что не хотела с ним разговаривать, ввёл ей в вену растормаживающее средство и сказал ей, немного опьяневшей: «Ну, деточка, теперь рассказывай, в каких тепленьких компаниях бывала! Ведь из консультации гинеколога, милая, явствует, что ты уж не девушка». — «Мало влили, — ответила она ему. — Надо бы ещё». Но в Гречихине чувствовала она внутреннее уважение к ней, даже некоторую перед ней робость. Он же, при всей Наташиной шизофренически замысловатой неловкости, подметил в ней проблески львиной женственности, красивые длинные ноги, застенчивые колени, открытые коротким красным платьем, и чувственно насмешливые, немного вытянутые вперед губы. Только нос чуть раздвоен ложбинкой в самом кончике. «Наверно, как раз эту ложбинку считает она своим уродством, — подумал Гречихин. — Если так, то весьма интересно: действительно есть маленький изъян, и привязывается к нему бредовая идея уродства, не замечая вокруг столько красивого, в чем этот изъян растворяется совершенно.»

— Разглядываете, какое я чучело? — спросила Наташа.

— Чучело? — сказал он. Но не стал, подобно прежним психиатрам, убеждать её в том, что она красавица, а просто обмолвился, что надо бы лечить зубы, если болят. Наташа ответила, что зубная боль ей даже приятна, потому что это здоровая, людская боль, как у всех.

— Запустите зуб — воспалится челюсть, — сказал Гречихин.

— Ну и хорошо: умру тогда, мучиться перестану, — Наташа, прищурившись, глянула на него бесшабашно-отстраненно. Искренне желая умереть, в то же время, боялась, вдруг не захочет он её лечить. Опять не было в ней сейчас колебания «да» и «нет» здорового человека, а как выразился немец Груле, уже после Блейлера, «да» и «нет» сосуществовали в ней вопреки логике. «Чёрт побери! — думал Гречихин. — Такая суициднёт в любой момент. Подсунули!»

— У вас плохие мысли есть? — спросил он. — Про то, чтоб не жить?

— Эти мысли у меня всегда, — улыбнулась Наташа. — Можете вызывать перевозку. Запихнут меня в неё санитары, но и в больнице эти мысли не пройдут, с ними и выпишут. Сколько уж раз так!

— Зачем умирать, Наташа? Через два года окончите институт...

— А я на биологический факультет не хотела, Сергей Елизарович. Я хотела врачом стать, как вы, а меня не взяли, потому что сумасшедшая. Ну, закончу — и тоже учителем работать не дадут.

— Пойдете в науку.

— Туда я не хочу. Знаете, как Иван Семеныч говорил? Брось институт, не напрягайся. Показала, что поступить туда можешь, что учиться можешь, ну и бросай.

«Верно, трагедия, — думал Гречихин. — Хорошо, Гоголю хотелось писать, это даже душевнобольному не возбраняется. Подсунули, однако». Не хотелось ему насильно отправлять Наташу в больницу. Наташа, заметив некоторое его замешательство, сказала:

— Если сейчас засунете меня в больницу, я там это сделаю или сразу, как выпишут.

— А так не сделаете?

— Пока сама не скажу вам.

Она смотрела ему в глаза и чувствовала, что ей с ним очень хорошо. Гречихин уловил это, подумал, что теперь верить ей можно, и попросил только еще к зубному пойти.

— Ух, бормашины боюсь! А драть будут — заору от боли и залью слезами всё кресло.

«Ещё расщепление, — думал Гречихин. — Одновременно зубная боль и приятна ей, как людская, и кресло слезами зальёт. Отстраненность проклятая — сидит, как в стеклянном колпаке. Говорим, а контакта человеческого, созвучия, которое даже в разговоре с пьяным на улице чувствуешь, тут нет. Швейцарец Клёзи интересно устраивал: толкали неожиданно шизофреников в бассейн с водой, пробуждая так в них чувство самосохранения, и выплывали они более мягкими, доступными; вроде того, как попавшему внезапно в беду пожаловаться хочется».

— Мне еще прийти? — спросила Наташа, прощаясь. Боялась, что не пригласит больше, и в то же время чувствовала, что не сможет огорчиться, если не пригласит, а так же, как всегда, по дороге из диспансера, купит в киоске сигареты, несколько астр у метро, полночи пролежит дома в постели с пустой головой и сигаретой и, приняв, наконец, снотворное, заснет химическим сном.

2.

После Наташи Гречихин принял еще двух пациентов и поехал в метро домой. Жил он вместе с родителями-археологами, пятидесятилетними романтическими людьми, которые полгода работали за одним столом в библиотеке или за двумя столами дома, а полгода были в экспедиции. Иногда приходили гости, пили вино и говорили почти только одно археологическое. Сквозь яркую, отрешенную от всего прочего возбужденность работой родители все же делали иногда взрослому сыну упреки, что не женат. Гречихин по поводу женитьбы уже несколько лет вспоминал пословицу: чтоб выпить пива, совсем не обязательно иметь свой пивоваренный завод. Но теперь, когда шло к тридцати, он не против был и жениться, но чтоб было всё так, как у «стариков»: чтоб жена была научным работником, психиатром, чтоб говорить дома про дело, чтоб всякий праздник, среди коллег и шампанского, также насквозь был психиатричен. Необходимо, чтоб жена читала по-французски: тогда, вместе с его немецким и английским, они достаточно хорошо будут знакомы с мировой психиатрией. Раз в неделю психологический театральный спектакль, а летом путешествовать по стране — смотреть психиатрические больницы, изучать особенности душевных болезней у разных народов. Детей есть смысл иметь лишь тогда, когда можно передать их почти целиком бабушкам и дедушкам. Пока Гречихин такой жены не нашел и ездил изредка к сорокалетней женщине, Насте. С угловатым телом, копченым птичьим лицом, восторженная, говорливая, она ждала его обыкновенно уже в постели, с распущенными волосами, и упрекала лишь за то, что ни разу не поцеловал в губы и мало говорит. Он был рад, что все это с ней так сравнительно бесхлопотно, захотел приехать — позвонил и приехал, и замуж наверняка проситься не станет. Однако, хотя знал ясно, что никак ее не обманывает, все же уезжал всякий раз с некоторым виноватым осадком, стояла навязчиво в голове постельная её болтовня о том, как не верит никто, что ей уже сорок. Он толком даже не знал, кем работает она, то ли техником, то ли секретаршей, была ли замужем, а спрашивать не хотелось, — и от этого тоже было неловко. Родители работали в экспедиции, и Гречихин, вскипятив в кастрюле воду, бросил туда сухой суп из пакета, и, пока варился суп, выкупался в горячей ванне с белой, пахнущей хвойным лесом пеной, и надел пижаму. Пообедав, просидел часа два с чашкой кофе за письменным столом, вчитываясь в психиатрическую книгу и выписывая из неё нужные ему места на плотные листы бумаги, которые раскладывал по папкам в шкафу. Потом съел холодный, жгучий апельсин из холодильника и, погасив свет, лег в постель. Стал думать, что течение шизофрении у Гоголя не приступообразное: процесс все же тлел и между приступами тоски. Гоголь был странен всегда, отношения его с женщинами совершенно платоничны, — замечает русский психиатр Баженов. Тургенев писал, что, не смысля в истории, Гоголь взялся читать по истории лекции в университете и «не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и всё время ужасно конфузился». Главное же, в прозе его всюду чувствуется эта шизофреническая хрустальная отстраненность, усиливающая сатиру. Двуличного, елейного славянофила Розанова, по причине, видимо, его сладострастной приземленности, особенно коробила в Гоголе эта отстраненность. «Проклятая колдунья с черным пятном в душе, — писал он про Гоголя, — вся мёртвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная...» Описание, по клиничности своей, весьма, весьма на уровне немца Кречмера. Итак, это были не приступы, а шубы, как говорят немцы, то есть сдвиги, ступени, яркие обострения, между которыми вяло движется вглубь тот же шизофренический процесс. А умер Гоголь в психиатрической больнице от истощения, отказываясь от еды (боялся отравы). Его бы кормить насильно (через резиновый зонд, просунутый через нос в желудок, вливать жидкую еду, как делали уже тогда во Франции), а ему пускали кровь. Всё же удивительно бездонен гений: шубы ломали его писательский дар, оставленное им будто написано разными писателями, но ни в чем нет ограниченности, потолка. Потом, засыпая уже, вспомнил Гречихин Наташу, как тонко и, видимо, точно сказала про себя: «хочу хотеть». Подумал, хорошо бы психотерапевтически помочь ей, составить подробную яркую историю болезни и доложить случай на конференции. Ещё в состоянии глянуть на себя сбоку, он тут же себя пристыдил, что непросто человеку помочь хочется, а помочь, чтоб себя возвысить. Но успокоиться в полусонном состоянии тем, что корысть эта благородная, что на такой корысти все добрые дела стоят, было нетрудно.

3.

В этот же вечер Наташа, придя домой, села на стул в своей комнате и стала читать к завтрашнему дню по зоологии. В голове через некоторое время сделалось пусто. Отложив книгу, Наташа силилась, чтоб возникла какая-нибудь мысль, но мысли не получалось, хотя казалось, что немного еще просто даже физического усилия и закупорка эта прорвётся. Тут позвали её ужинать. Наташа пошла в кухню, где сидели уже за столом отец, пожилой, всегда хмельной грузчик мебельного магазина, и младший брат, студент-химик, ушастый, с маленьким обидчивым ртом.

— Ах, Наташенька! — вздохнула мать, раскладывая ужин в тарелки, — какой же некрасивый всё-таки у тебя нос с этой канавкой!

— Двуствольный, хе-хе! — проговорил студент.

Наташа заплакала от этих слов в свою картошку с котлетой, но мыслей при этом по-прежнему в голове не находила, чувства же, которыми плакала, были механическими, инструментальными, не связанными с остальной душой. Потом получилось вдруг сказать брату:

— А у тебя уши тарелками!

— Ты чего оскорбляешь! — озлился он. — Я шучу, а ты... Я тоже так могу. Сумасшедшая! Забыла, как санитары тебя из ванной в психиатрическую машину вели? Чёрт бы тебя взял! Жениться из-за тебя не могу. Как прознают, что сестра... тово, так и ко мне подозрение. А чем, чем я виноват?

Он чуть не заплакал и вышел из кухни.

— Дурачьё, — сказал отец, посасывая головку кильки.

— И тебе не мешало б в дурдоме от водочки полечиться, — сказала ему жена.

— Дура, — вздохнул он. — Я ж старик, я без горючего раскладушку не подниму, не то что диван. Тьфу, работаешь на них, работаешь...

Встал и ушёл из дому. Наташа, поев и попив чаю, пошла в свою комнату с зелеными обоями, которую получила по справке диспансера, как «дополнительную и изолированную жилплощадь» за «тяжелое хроническое душевное заболевание». Почувствовала вдруг, что может уже думать, но возникла остро неприятная апатия, совсем ничего не хотелось. Подумала: может, попросить у мамы кислой капусты, чтоб хоть захотеть пить. Потом появилась физически невыносимая тоскливость, которую готова была вырвать руками из груди. В подобном состоянии пыталась уже она уходить из жизни, но с помощью больших доз лекарств, как убедилась, это не получалось, всё откачивали, другим же путём — боялась боли. Открыла окно, подумала, дрожа от холода, что если падать с пятого этажа вниз головой, можно сразу разломить голову, но если перевернешься вдруг в воздухе, то раздробишь ноги, тело и живая будешь лежать и больше еще мучиться. Тогда, выкупавшись в ванне и не вытеревшись, погасила в своей комнате свет и села на подоконник, расстегнув халат, чтоб как следует продуло и обострилась ангина: жар обычно уменьшал душевную боль. Посидев немного с холодным осенним ветром на груди, под мышками, на животе, подумала, что если заболеет, то не сможет через неделю пойти к Гречихину, и закуталась в халат. Закрыв окно, забралась в постель, стала думать о Гречихине и сразу почувствовала себя лучше. Впервые за несколько лет не просто лежала в темноте, а думала о человеке, переживая одновременно. Представила его русское с бородкой лицо возле капустной настольной лампы, как он её муж и путешествуют вместе по Прибалтике, потому что в жару ей нельзя. Наташа никогда не была в Прибалтике, но по рассказам представила черепичные крыши, костёлы, сосны и очень чистый желтый песок у прохладного моря. Потом вспомнилось, как в детстве, под большие аплодисменты, играла несколько лет в клубе печальное на концертино, а потом зачем-то отошла от музыки. Уже тогда «видела» она «картинки», не глазами, а как бы самим мозгом, в голове и «слышала» голоса тоже внутри головы или в груди, в животе, или где-то снаружи возле носа и глаз. Голоса какие-то игрушечные, писклявые, говорили всякую всячину, иногда забавное, сами по себе, не вмешиваясь в её мысли, как бы и не для неё. Не ушами их слышала, а просто как бы «знала» их. Голоса мешали заснуть и вообще возникали, когда оставалась одна. В детстве всё это было очень ей интересно и понимала это как нормальное, хорошо помнила. Потом, узнав, что у других этого нет, стала быстро забывать содержание картинок и голосов и не рассказывала никогда врачам, чтоб не подумали, что полоумная совсем. Чураясь людей с детства, ни с кем в жизни не была дружна, слыла «чудачкой», «индивидуалисткой», потому что сверху были заметны на ней лишь насмешливость, ироничность, отрешенность от людей и мира, а про внутреннюю тягостную апатическую механичность чувств, больную тоску и галлюцинации люди не знали. Жалела она только тяжелых душевнобольных, которые, как ей казалось, мучились еще больше её. Так она пожалела того тоскливого человека, с которым была «в связи» в саду открытой психиатрической больницы. Он тайно плёл из трав и веток веревку повеситься, а ей удалось ненадолго удержать его смерть, но и с ним она даже не дружила. Потом гинеколог, при Наташе, выскабливая ей матку, говорила помощнице: «Это сумасшедшая, и любовник её сумасшедший. Что ещё может связать этих безумных? Только постель. А потом они рожают ублюдков или вот делают аборты. И в том, и в другом случае затрудняют работу врача». Вспомнив всё это, Наташа почувствовала, что усиливается опять тоска про своё сумасшествие и уродливость, запищали про что-то голоса, и мигом, даже без воды, проглотила снотворные таблетки, чтоб потерять сознание.

4.

Утром Гречихин пришел в клинику, в комнату, где собирались научные работники. Там сидели уже за своими столами, повернувшись друг к другу, трое. Тридцатилетняя светловолосая Колосова, без всякой косметики, с веселым, ловким, крупным телом. Этой осенью она сделалась младшим научным сотрудником из практического врача и нравилась Гречихину физической свежестью, естественностью и доброй практичностью. Склонность чересчур много сочувствовать, помогать больным и здоровым, мешали ей, как думал Гречихин, стать глубоким исследователем, для чего необходимо то и дело эгоистически основательно погружаться в себя. Ещё был старший научный сотрудник сорока лет, непосредственный начальник Гречихина, так сказать, Микрошеф, тоже веселый, тщательно за собой следивший, получавший чувственное удовольствие от своего белоснежного итальянского воротника, французского галстука, свежей выбритости, ленивый, несколько театральный, но добрый малый, если не задевали его. И, наконец, тридцатичетырехлетняя женщина, тоже старший научный сотрудник, с химически белыми волосами, Белая Крыса, как про себя называл её Гречихин, еще без халата, в красном вязаном костюме с юбкой выше колен и голубых лакированных сапожках. Микрошеф с некоторым удовольствием смотрел на её живые, немного острые колени, а она громко говорила, что женщина-учёный, независимо от учёных степеней, званий, хоть академик, непременно должна оставаться женщиной в смысле изящества, моды и косметики. Тут, заметив в зеркальце какой-то непорядок в приклеенных ресницах, она, отвернувшись от всех, стала их поправлять, а Колосова прочла вслух из лежащей перед ней книги московского психиатра Ганнушкина, умершего ещё до войны, что психиатры должны относиться к душевно здоровым «с той же мягкостью, с той же вдумчивостью, но и с той же прямотой, как к душевно нездоровым; разница между теми и другими, если иметь в виду и границы здоровья и болезни, вовсе не так уж велика». Белая Крыса тут же заметила, что все эти старые психиатры, покойники, и Ганнушкин, и Блейлер, и Кречмер, и Ясперс, и Жислин, по сути дела, не психиатры, а сентиментальные писатели, изображавшие поведение душевнобольного, притом весьма субъективными, житейскими словами. Науке же нужны цифры, формулы и диаграммы; в её диссертации как раз всё это было. Микрошеф, диссертация которого тоже была статистическая, с помощью пациента-математика, добавил с горячностью: «Да, всех этих писателей к чёрту! Жакура-макура! Не умели точно думать! Поэзию развели. Надо создавать настоящую, математическую психиатрию!» Он сам писал наукообразно, трафаретно, не понимал, что психиатрическая научная точность кроется в ювелирных описаниях, на которые не хватит трафарета, в оттенках разнообразных житейских слов про душу человека, что в этом именно высшая математика психиатрии. Но в обыкновенном, не с кафедры, разговоре о больных и здоровых Микрошеф нередко блистал, благодаря своей художественной наблюдательности, как раз оттенками, пусть неглубокими, но чисто образными. Всё это, к огорчению Гречихина, пропадало даром, Гречихин мог объяснить такой разлад лишь тем, что этот человек по-настоящему горел не наукой, а живой жизнью. «Эх, пожить бы! — говаривал он нередко. — А что еще осталось?» Он слишком любил поспать и посидеть в компании, порассказывать анекдоты с такими жестами и мимикой, что все качались в хохоте, ценил любовное приключение. Всё это основательно мешало ему работать, например, с книгой, и отразилось на академической рыхлости специальных знаний: не знал чётко содержания многих важных психопатологических симптомов и синдромов, уж не говоря о том, кто их описал и когда. В то же время, когда находил на него (правда, нечасто) порыв поговорить с больным, тс своей бурной чувственностью и полудетской нежностью просветлял измученную болезнью душу. «Свобода от наук, — заметил когда-то Салтыков-Щедрин, — не только не мешает, но служит рекомендацией, потому что сообщает человеку букет «свежести»». Но научно спорить с Микрошефом невозможно, потому что тогда захлёстывает его эмоция самолюбия, он кричит, не даёт никому говорить, оправдывая слова старинного русского автора: «чувствительность неразлучна с беглым умом». Вообще же, удивительное дело, в психиатрии, даже на высокой должности, может работать полный невежда, потому что больные тут не умирают, дома не рушатся, моторы не глохнут, а качество врачебного лечения. при глубоких лечебных силах самой природы, весьма неопределенно во многих случаях. Белая Крыса говорила опять о женственности научных женщин, упомянула, что сама раза два в неделю, перед работой, непременно забежит в косметический кабинет поправить лицо, вдруг какой-нибудь прыщик или что-то с бровями. Гречихин опасливо поглядывал на эту плотоядную, с недобрыми губами женщину, на которой бы ни за что не женился. Как, должно быть, боятся не-психиатры её иронической психиатрической самоуверенности: о, смотрите, ещё найду в вас что-нибудь ненормальное, и, в то же время, как вам нравятся мои ноги? Микрошеф, как мужчина, не интересовал Белую Крысу, поскольку знала, что он живет с хорошенькими пациентками в порядке искренней в каждый такой момент психотерапии. Она говорила про женственность для Колосовой и Гречихина. Колосова раздражала её тем, что сторонилась косметики, видимо, думала про себя, что свежесть её может и без косметики. Белая Крыса всё поглядывала на Колосову так, будто та выставила всем напоказ свои язвы и не хочет прикрыть. Гречихина же хотелось очаровать, чтоб этот неловкий, плотный, сентиментальный, бородатый Куприн-Лесков влюбился в неё, и тогда она его измучает: он будет ходить всюду за ней с мокрыми большими глазами, страдать, что ниже её ростом, запустит диссертацию. Но в глубине себя она мучилась, что муж, любимый, но свирепый человек, крепко её бивший, бросил её с ребенком, а мать, с которой скандалит и дерётся почти каждый вечер, велит строго воспитывать дочь собственным нравственным примером, не пускает из дома одну даже в кино. А годы идут к сорока, и кровь всё горячей, хотя ткани уж вянут. Гречихин, впрочем, догадывался об этом: он видел битых интеллигентных женщин в подобных железных масках.

Вошла сестра, сказала, что Пирогов возбудился.

— Вкатите ему шесть кубиков аминазина, — распорядилась Белая Крыса.

Микрошеф лениво думал, что хорошо бы летом поехать на юг с Колосовой. Колосова думала, что ей нравится Гречихин, хотелось в шутку побить его круглыми кулаками, растерзать. Гречихин же размышлял, что Микрошеф милый, веселый парень, на которого трудно сердиться, но занимает, вообще говоря, не своё место, потому что не ученый. Микрошеф и сам это иногда понимал, но искренне себе верил, что все вокруг занимают не свои места. Особенно же было неприятно Гречихину, что оба старших меньше всего думали и заботились о своих больных, как живых, страдающих людях, не говорили с ними по неделе и больше. Больные для них были лишь материал, про который надо написать, чтоб выполнить научный план. И когда с просьбой или вопросом их больные обращались к ним сами, без приглашения, они понимали это как дерзость. «Что такое?— сердилась, например, Белая Крыса. — Принимайте таблетки, ходите на все процедуры, гуляйте, а нужно будет, сама позову».

Белая Крыса нажала на стене кнопку и сказала пришедшей няне, чтоб принесла чай. Няня принесла чайник с большой тарелкой сухариков, насушенных из чёрного хлеба. От этой безопасной, бесполезной суеты, навязших в ушах разговоров у Гречихина так разболелась голова, что больно было ею тряхнуть. После чашки чая Белая Крыса закурила американскую дамскую сигарету (подруга привезла из туристической поездки). Микрошеф закурил трубку. Гречихин ждал, когда он покурит, чтоб идти с ним смотреть и слушать, как он консультирует больных, пошевеливая шеей, чтоб ощутить итальянский воротник, как, поглаживая рукой узкое поэтическое лицо, скучающе, не от жесткости, а от невнимательности, оборвёт больного на откровенности, которую тот всю ночь готовился сказать профессору. Снова вошла сестра: аминазин на Пирогова не подействовал, Пирогов сломал кровать и кинул одного больного в стену.

— Тогда сделайте одну ампулу внутривенно, — ответила сестре Белая Крыса.

Покурили, но всё не шли к больным, потому что Белая Крыса принялась рассказывать смешные английские анекдоты, например: «Сэр, здесь нельзя ловить рыбу». — «А я не ловлю рыбу, я купаю червя». Но Гречихин настроился уже идти к больным, тяготился неделовыми минутами и потому анекдоты плохо до него доходили. Гораздо лучше он чувствовал себя в кабинете диспансера, где был себе полный хозяин, и заметил сейчас, что, среди раздражения и досады, с какой-то осенней свежестью вспоминается ему вчерашняя пациентка с отрешенной гофманской неуклюжей грациозностью, её тонкие, печальные руки. «Этакая капля вина в бочке льда, как сказано где-то у Кречмера, — подумал он. — А, право, стоит повозиться с ней, раскачать, оживить.» Вот не принято это в психиатрии, а то повёл бы её за руку в театр, в кино или поехал с ней путешествовать». Если б даже затеплилась в ней некоторая платоническая любовь к нему, то это только помогало бы лечению. Гречихин тут же подумал, не приходят ли все эти мысли ему в голову прежде всего по причине некоторого естественного мужского интереса к ней, но ответить себе не успел, потому что вошёл интерн, юноша, только окончивший институт, но очень гордый тем, что психиатр, у него даже в галстуке была по этому поводу ценная булавка. Он сказал, что принес банку растворимого кофе, и старшие сотрудники решили за младших не идти к больным, пока не напьются все кофе, вызвали кнопкой няню, потребовали ещё чайник кипятку и ещё чёрных сухариков.

5.

Когда Наташа вошла в полутемный кабинет Гречихина, он ощутил опять нежное сочувствие к её улыбающейся тоскливости. Даже сконфузился, поздоровавшись, не мог никак заговорить с ней, и Наташа испугалась, что вдруг этот единственный понравившийся ей психиатр, как и другие психиатры, не знает, о чём ещё с ней говорить, и выпишет ей рецепт, чтоб ушла. Не чувствуя, что больна, Наташа убеждена была, что ходить к психиатру ей необходимо.

— Была у зубного, — сказала она.

— Молодец! — воскликнул Гречихин, протянул ей обе руки и пожал её волнующиеся пальцы. — Умница, Наташа! «Не слишком порывисто? — подумал тут же. — Впрочем, это лучше доброжелательной фальши. Швейцарский психотерапевт Дюбуа говорил, что рука врача должна быть голая и искренняя. Как мужчине и врачу Гречихину было приятно, что сразу послушалась его с зубным врачом. Несколько приподнятый этим успехом, он хотел тут же взяться за тему уродства, доказать Наташе, что обаятельна она гофманской хрустальностью, но не мог опять никак подобрать слов, неловко было уже это затянувшееся молчание, и, растерявшись, брякнул:

— У вас на биофаке все студентки такие красивые? Наташа сразу поняла, что он сказал так глупо от застенчивого волнения, как и с ней бывало.

— Это, наверно, Иван Семёнович просил внушить мне, что я красавица? — сказала она. — Я была бы счастлива, если б была ничего себе, а то ведь я чучело.

— Ну да, чучело! — засмеялся он и почувствовал, что опять глупо. — Ну, а чем вам Иван Семёнович помог?

— Иван Семёнович ведь никакой, — сказала Наташа. — Весёлый и в то же время никакой. Но к кому-то надо было мне ходить, а то как же снотворные таблетки достать?

— Как точно, Наташа, сказали! Верно, веселый и никакой, — проговорил Гречихин обрадованно, почувствовав, что нравится ей больше, чем участковый психиатр. — И внешне, и внутренне совершенно бесцветный, никакой.

Тут же ужаснулся своей глупой неосторожности, покраснел и стал выписывать снотворное на неделю. Сказал, чтоб через неделю снова пришла и, когда, прощаясь, с удивлением почувствовал, как крепко сжала она его руку, понял: это благодарность за то, что ей, душевнобольной, сказал так о психиатре. Спохватившись, что как-то мало сегодня поговорили, Гречихин задержал её руку в своей и сказал:

— А всё же милая вы!

Это получилось то ли серьёзно, то ли в шутку, и потому не глупо.

— Сергей Елизарович, пожалуйста, — попросила Наташа, — когда пойду сейчас к двери уходить, не смотрите на меня, а то я стесняюсь.

Он кивнул, вспомнив, что в прошлый раз смотрел ей вслед и тогда ещё подумал, что смущёнными плечами и застенчивыми, ровными ногами она как-то чувствовала это.

— Пойду? — нерешительно спросила она, а самой хотелось уже остаться тут и остаться.

У Гречихина от всего этого была некоторая мешанина в душе из смущения и радости, но он знал, что теперь почему-то надобно расстаться, и, кроме того, должно быть, пришел уже другой больной. «Уготовлю для неё в следующий раз целый час», — подумал он и, сказав: «да, да, до четверга», отвернулся к окну со шторой. «Если пойду с ней в театр, нас там заметят, — подумал он. — Что скажет Белая Крыса!» Впрочем, нигде в психиатрических книгах, какие читал, не сказано, что это возбраняется. Так же, как не запрещено помогать деньгами нуждающимся пациентам, и некоторые врачи делают это. Микрошеф, тот просто спит с красивыми шизофреничками, а потом профилактически рассказывает, что у них любовный бред к нему. Гречихин думал о Наташе весь вечер и в другие дни — гораздо больше, чем о других своих пациентах. В этих его мыслях и чувствах мужского любопытства было совсем немного; главное, захвачен он был предстоящей интересной работой с ней и, находя теперь в психиатрических книгах и журналах, по-русски, по-немецки и по-английски, похожее на Наташу, выписывал на самые плотные листы и вкладывал их в специальную папку. Ему высокое наслаждение доставляло думать о ней научно. «Да, да, верно, эмоциональные расстройства таких больных, — размышлял он, — не уловишь обычными нашими понятиями: грусть, страх, беспокойство, раздражительность. Грýле тут глубоко прав. И тоже верно: не то, чтобы не было у них живого интереса к окружающему, они как раз нередко внимательно относятся ко всему, что происходит вокруг, но нет заинтересованности, хочется хотеть». Тут не нашли пока каких-то специфических анатомических повреждений в мозгу, специфически измененного обмена веществ, но анатомически целый на сегодняшний день шизофреник так мучается, что природа ослабляет его страдания жестоким и мудрым способом — расщепляя мышление и чувства: он не может воспринять свои муки цельно, с полной критикой, и оттого меньше мучается. Врачу же остаётся отвлекать всячески шизофреника от больных мыслей и чувств тем, что его ещё хоть немного интересует, — любимой работой, путешествиями, художественным творчеством, пусть даже любовью, чтоб, рыхля кое-где почву лекарствами, склеивать, собирать разлаженную душу, сколько это возможно. Всё же беспокоило Гречихина, что с углублением осени Наташа всё опасней будет для себя. Русский психиатр Корсаков писал про таких больных с матовой тоской, что врачи не замечают у них тоски, принимают их за неврастеников, а они «от недостатка призора иногда кончают жизнь самоубийством, чем поражают и близких, и врачей».

6.

Увлечённый работой с Наташей, чувствуя в душе что-то новое, изящное, хрупкое, Гречихин вспоминал Настю с отвращением и не звонил ей. Настя была единственная его женщина, и он отчётливо помнил, как с ней началось. Ему было лет двадцать, когда приятель, студент Греков, шепнул ему весной на лекции:

— Нашел тебе, наконец, женщину, старик. Сегодня едем.

— Точно знаешь, что не девушка? — заволновался Гречихин.

— Клянусь.

Гречихин томился тогда мужским чувством, но крайне был тревожен, совестлив и застенчив. Он постановил для себя вступить в близость только с такой женщиной, которая: во-первых, много старше его и не будет надеяться на замужество; во-вторых, для которой встреча с ним радость; в-третьих, к которой можно приезжать не слишком часто; в-четвертых, которая живёт одна в отдельной квартире. Греков нашел именно такую. Когда электричка приближалась вечером к даче Грекова, Гречихин подумал: «И ещё была бы она некрасивой, а то вдруг струшу». Блестела в темноте вокруг дачи Грекова грязь, чернели другие, забитые ещё дачи. Гречихин заставил себя глянуть в окно — за соломенными шторами в электрическом свете две молодые женщины пытались уместить на столе ещё миску, наверно, с солеными огурцами. Одна, маленькая, была очень мила круглым в ямочках лицом и шаром волос на затылке, а другая — истинная селедка с птичьим носом и большой улыбкой. Когда пили коньяк и ели жареный картофель с колбасой, Греков стал заметно ухаживать за маленькой, дав понять Гречихину ясно, кто чья, и Гречихин облегченно вздохнул. Греков сыпал анекдоты. Гречихин заметил за собой, что смеется недослушав анекдот, не по содержанию, чтоб в сокращающейся мимической мускулатуре спрятать смущение и наблюдать за Настей. После четвертой рюмки смущение его уменьшилось настолько, что сам рассказал анекдот. Понял тут же, что анекдот не смешной, но все громко смеялись, а Настя — просто неудержимо, даже хрюкнула, и Гречихину подумалось, что если б его анекдот был действительно смешной, он бы не был сейчас так уверен в Насте. При этом успел он похвалить свою наблюдательность и подумать моментально, что весьма способен к психологии.

— Старички! — сказал Греков. — Хватит жрать! Танцы! Только погашу свет, а то видно нас тут, как в аквариуме.

Настя закивала головой, и в душе Гречихина загорелось: значит, готова она делать такое, на что нельзя смотреть в окно. Танцы были при полной луне за соломенной шторой и зеленом зрачке магнитофона на полу. Видно было, как Греков целовал свою маленькую женщину, а Гречихин всё стеснялся это делать и всё не верил, что сделается сейчас мужчиной.

— Ну, пора баиньки, — сказал вскоре Греков, и женщины стали стелить, а студенты курили на крыльце, хотя Гречихин никогда раньше не курил.

Потом произошло всё остальное, но только Гречихин не смог её поцеловать в губы: большой, неровный какой-то рот. Утром было плохо. Он выбрался из постели, боясь смотреть на спящую там женщину, ругал себя, что поступил мерзко, животно, потому что не по любви. Вышел на весеннее крыльцо с этими переживаниями и отравленной коньяком головой. Совестно смотреть было на природно-чистые, не виноватые ни в чем маслянистые солнечные почки, молодые прозрачные травинки, старый ноздреватый снег. Он побежал, а потом пошёл через лес на станцию. Дятлы, мягкая крапивка под соснами и коричневая, как поджаристые сухари, кора сосен были очень яркими в это воскресенье. Казалось странным, что слово «грязный» происходит от мягкой, невинной грязи, в которой вымазал ботинки. Природа своей чистотой как бы укоряла его в грязном грехе, но от этого делалось душевно легче, и он клялся себе, что такого не случится с ним больше, что будет жить чисто, как сосны, как эти соломины в глине. Выкупался дома в горячей ванне, хотелось признаться родителям в грехе, просить прощения, удивил их, без просьб собравшись идти в магазин и прачечную. Там и там были очереди, но хотелось стоять в них. В четверг с удивлением заметил, что чувство вины за субботнюю ночь настолько уменьшилось, что снова готов обнимать ночью на даче это нескладное твёрдое тело. Снова в субботу был на даче Грекова. Утром немного было не по себе, но куда легче, чем в первый раз, и домой не удрал. Потом привык почти совсем и стал приезжать к Насте в Москве, по субботам и реже, но не было к ней даже теплоты, а только плотская волна, возникавшая из лёгкого воскресного отвращения и самобичевания в середине недели и нараставшая к субботе, как в толстовской «Крейцеровой сонате». Настя для него оставалась примитивной вульгарной «селёдкой», коробило, когда сообщала ему, как ей с ним сладко, ругал себя, что духом не может подавить инстинкт, мечтал о психобиологической гармонии, но искать другую было и хлопотно, и не решался.

Теперь же, думая много о Наташе, заметил, что несколько уже недель не возвращается к нему знакомая биологическая волна.

По утрам ехал Гречихин на работу в метро. Поезд выбегал из-под земли и мчал мимо болота, в котором торчало множество белых свай, как маленькие небоскрёбы, чтоб осушить место и построить завод. Потом шли за окнами разноцветные дома-коробки, иногда залитые солнцем, за ними из заводских труб валил бело-сизый дым. Насыпь у рельсов — в бледной осенней траве; весной трава тут свеже-зеленая, и ярко желтеют в ней одуванчики. Гречихин почти всегда думал теперь о Наташе, отчётливо вспоминал их разговоры, как сказала, например: «Да, нет бога, но как это «не быть»? Как это «никак»? Вы это понимаете?» Но в то же время чувствовал, что её внутренняя, нежная теплота ещё крепко заперта в ироническую неприступность.

— Как всё-таки мало рассказываете про себя, Наташа, — как-то сказал.

— Да ведь и вы не рассказываете, — она ответила. — Мы всё же в двух разных мирах, вы психиатр, а я сумасшедшая, да еще чучело. Вам, может быть, придётся меня в больницу насильно класть. Знаете, какая в ноябре глубокая на меня находит тоска? Прошлой осенью делала всё, что могла — стриглась, красилась, даже ресницы приклеивала, чтоб взбодриться, чтоб хоть пьяные на улице приставали. Не помогло.

— Как не помогло?

— Ну, суициднула.

— Я вас буду лечить, Наташа, чтоб этого больше никогда не произошло.

— Ну, лечите, только болезни никакой нет, а просто мы в разных мирах и, по сравнению с вами, я лишена многих прав.

Она уже любила Гречихина, и, не имея прав на большее, всё время думала, где он сейчас, что делает, представляла, как они вместе в лесу или опять в Прибалтике, как она его целует, как у них сын, и всё время теперь Гречихин ей снился.

— Каких таких прав? — догадывался уже Гречихин, но пытался уточнить из честолюбия.

— Ну, вот врачом быть хотела, как вы. Мне так жалко бывает душевнобольных. Мне кажется, что я могла бы их лучше понять и больше помочь им, чем психиатры здоровые. Я иногда просто просилась в больницу, ну, говорила, что у меня суицидальные мысли, чтоб ухаживать там за больными и разговаривать с ними, ведь врачам некогда подолгу с больными разговаривать.

А ещё каких прав лишены? — настаивал Гречихин.

— Это я вам когда-нибудь потом скажу, когда буду знать, что не увижу вас больше.

«Ещё правда суициднет в ноябре, — думал он. — Но хоть буду теперь знать, что перед этим объяснится мне в любви. Что же делать? Разделить её любовь, жениться на ней, я не могу. Как делает Микрошеф, тоже не могу. Остается, поддерживая в ней это любовное напряжение, пытаться увлечь её ещё чем-то, что её подспудно интересует.»

— Вы так хорошо говорите, Наташа, — сказал Гречихин. — Вы писать не пробовали?

— Писать? Зачем? — удивилась она. — Что вы, Сергей Елизарович! Это мне Иван Семёнович советовал. Рассказы, говорит, пиши, стихи, фотографией занимайся, мой портрет сделай. Нет, это всё не по мне, когда главного нет. С главным я, кажется, всё бы могла.

— А что главное?

— А то, что по натуре своей я клушка. Посадила бы своих детишек за стол и кормила кашей. Как хорошо!

— Ничего, вот влюбитесь еще... — проговорил он, ругая себя в душе за такое издевательство над ней.

— Кому нужно такое чучело? Ну, может все это скоро кончится.

Гречихин попросил Наташу, чтоб прислала к нему свою мать. Пришла мать, толстая, с хозяйственной сумкой в руках, тревожная, суматошная, многословная, охающая, и в то же время жестокое равнодушие к больной дочери. Несмотря на то, что дочь всерьез несколько раз пыталась уйти из жизни, она не могла понять, что дочь больна серьёзно, считала её больше хулиганкой-притворой, чем больной, просто некрасивой девочкой, которая бесится, охала, что «такой у Наташеньки носик», и отказывалась понять, что нельзя ни в коем случае говорить ей об этом. «Вот как быть с этими идеями уродства, если они подкармливаются бестолковой мамашей!» — размышлял Гречихин, оставшись один. Англичанин Моудсли писал в прошлом веке, что бесполезно спорить против нелепых идей душевнобольного, но эти идеи ослабеют, если занять душу больного другим. Чем занять её душу? Англичанин советует психиатру иметь в отношении к больному «твердость вместе с симпатией и мягкостью», но ведь этого, видимо, мало, чтоб оставить Наташу жить. Вот если б он мог полюбить её и жениться на ней, вот был бы психотерапевтический взрыв. Это вещественнейшее доказательство отсутствия пропасти между ними, её женственности подняло бы Наташу, быть может, выше болезни. Ведь сказал же швейцарский врач Парацельс, что «высшая форма врачевания есть любовь». Но пока налицо шизофреническая расщепленность, безбурное сосуществование противоположных мотивов, что создаёт в целом впечатление непонятности, нелепости поступков. Немец Крепелин назвал за это шизофрению «оркестром без дирижера».

Любви и дружбы у Наташи раньше не было, но были искусственные влюблённости. Например, два года назад она игрушечно влюбилась в институтского преподавателя ботаники. Не то, чтоб хотелось ей быть с ним вместе, а просто родить от него ребёнка, похожего на него, в этом состояла тогда её нежность. Она написала даже ему письмо, в котором просила для этого встретиться на пять минут. Он повернул это как хулиганство, подруги перестали с ней говорить, а она всё это поняла, как ещё доказательство своего уродства. Но с Гречихиным хотелось говорить, молчать, думать о нём, готовить ему еду и делать всё, что скажет. Она рассказала ему свой первый сон про него, как пришёл он вечером к ней домой и сказал, что будет у неё жить; а вместо пуговиц у него на пальто и костюме черные шарики, гены, как сказал он, и каждый день по одному будете отрывать и есть... и выздоровеете.

Чувство Гречихина к Наташе по-прежнему было поэтически-исследовательское, лишь с элементом честолюбивого мужского любопытства. «Пусть, пусть, любит меня, — думал он. — Ведь другого лекарства нет пока». Мать её чушь, конечно, городит про нос; может быть, это и не бредовая мысль уродства, а внушенная матерью, надо выяснить. Очень мил раздвоенный этот нос, а вся она какая чудная, андерсеновская. Даже Микрошеф, когда шли с ним в диспансер и она встретилась и поздоровалась, сказал в полушутку: «Это твоя? Шизофрения? Какая прелесть! Отдай мне! Жакура-Макура!» Он не мог уже сосчитать женщин, с которыми в жизни своей был близок, но в те моменты каждую из них он совершенно искренне любил.

8.

Гречихин сидел на конференции рядом с Колосовой, чувствуя на расстоянии её тело, упругое и, видимо, очень чистое. Доклад делал пятидесятилетний профессор невысокого роста в великолепном костюме, шеф Гречихина. Гречихин уже раскусил, что «изумительные» доклады Шефа, срывающие аплодисменты, есть всего лишь грациозно-осторожная манера выражаться, а клинической проникновенности, глубокой заинтересованности больным тут нет. Этот профессор был бы героем и в «фельетонистическую» эпоху, описанную Гессе в «Игре в бисер», то есть он вполне смог бы «почти без остатка подчинить свою индивидуальность иерархической функции, не утратив при этом силы, свежести, удивительной энергии, составляющих суть и смысл всякой личности».

— Ведь о ерунде говорит, — шептал Гречихин Колосовой, с которой порядочно уже подружился. — Но как говорит! Какие сравнения из арабских сказок!

Обаятелен, остёр профессор был в кулуарах. Например, приятели спросили его на недавней его свадьбе, что ж невеста, хоть и красива, а так глупа? «Интеллекта у меня у самого хватит», — пошутил профессор. Ещё один весьма характерный для него случай. Гречихин стал шепотом рассказывать его Колосовой.

— Слушай, мы с ним ездили в суд. Он там говорил, что преступник не болен душевно и, значит, вменяем; тогда защитник открывает на суде учебник психиатрии и читает опровергающее место. Знаешь, что сказал на это мой генерал? Я на то и профессор, что могу иметь свою собственную точку зрения, помимо учебников.

Конечно, говоря психиатрически, это инфантализм, неспособность критически взглянуть на себя сбоку, застрял человек в своём детстве и юности на долгие, паспортно-зрелые годы. Отсюда и свежесть, и детски богатая память, и незрелое, эмоциональное мышление. «Надо выяснить, не кто знает больше, а кто знает лучше», — мудро сказал Монтень. Какие хитрые, осторожные губы, как манерно открывает рот! Да, позеру мешает вникнуть в больного ежесекундное восхищение собой. Но, в сравнении с Микрошефом, конечно, богат он оригинальным даром художника в том смысле, что ненаучное, слишком романтическое художничество своё выдаёт за науку. Доклад его — как новелла и, будь писателем, возможно, создал бы он что-то значительное в бунинском духе. Пересказывает вот американца Морено, что человеческое общество больное, что распространяется по земному шару психиатрическая империя, что политики и дипломаты второстепенное скоро займут положение и даже президент Соединенных Штатов будет психиатром. Цитату читает: «Не начинает ли весь космос всё больше и больше походить на огромный сумасшедший дом с богом в качестве главного врача?» Как нравится ему, что психиатры такие же модные сейчас люди, как физики. Богом чувствует себя этот великолепный профессор, увлечённый собственным благополучием, общением с другими весьма значительными людьми, громадным, прекрасным своим доберманом, библиотекой на даче и библиотекой дома. Он всё меньше, с годами, думает о жизни других людей, которая много трудней его жизни, всё больше пленяет его мысль, что работа его, за которую так благополучен, страшно важна. Кто же он, по существу дела? Философ среди психиатров и психиатр среди философов, — такая молва. А истинный клиницист, мыслитель, вон сидит у окна. Он совершено иного, «внутреннего», душевного склада. Гречихину пришлось переснять в библиотеке все его статьи, даже из популярных журналов, потому что каждая кусочек вечности, в каждой постоянная, терпеливая занятость больным, глубокое размышление, пропитанное внешне скромной, интеллектуальной эмоцией, и, чуждый разноцветной, «философской» трескотне, конкретный совет врачу, как больному помочь. Но восхититься его страницами многим средним психиатрам, понятно, труднее, нежели — словесной пышностью. Шеф и Микрошеф, несмотря на ученые степени, по существу, не психиатры. У них нет, что ли, способности, понять, что психиатрия, даже без всяких графиков, алгоритмов, тоже наука, с настоящими законами, «наука точная», как говорил Жислин, если учесть все клинические, анамнестические, лабораторные и другие моменты. В психиатрии слово точнее цифры. Для них же сегодняшняя психиатрия — ещё игра, поскольку не выражается в числах; можно поставить шизофрению, а можно невроз, потому что один видит так, а другой эдак, точно так же, как можно разойтись в мнениях о характере душевноздорового человека. И поскольку они достигли уже степеней, то считают такие свои соображения не неграмотностью, а точкой зрения, пользуясь тем, что подобных им психиатров немало.

Конференции много давали Гречихину в том смысле, что многих слушал он тут психиатров и мог уже предполагать, кого надо бы читать от корки до корки, а кого, попробовав, не читать вовсе. И не боялся уже запутаться в психиатрической литературе, не прочесть всего.

«Если не принято пойти в театр с Наташей, — подумал Гречихин, — то почему не пойти с Колосовой? Она такая естественная, такая киса, что позвать совсем не страшно». Он шепотом пригласил, она обрадовалась, и тогда решил больше Насте совсем никогда не звонить.

9.

С тех пор Наташа стала рассказывать Гречихину сны. В другом сне они были соседи, и как-то она поднималась по лестнице в свою квартиру, а он сидит на ступеньке весёлый.

«Почему вы такой весёлый? — спросила она. — Диссертацию защитили?» — «Да». И пошли вместе куда-то, а рядом стрелять учатся и кто-то «из чёрной зависти» попал Гречихину в желудок. «Достань мне верёвку, — попросил он Наташу, — я повешусь, а то мучаться буду». Он весь в крови, а она стала искать верёвку и нашла. «Уходи теперь», — говорит Гречихин и вешается где-то недалеко, в леске, а она хочет и не может, туда побежать, хотя время вроде бы уже прошло, чтоб он успел повеситься. Тут выносят Гречихина. Похоронная процессия, митинг против того, кто убил. «Вся в слезах проснулась», — сказала Наташа. «Прекрасный шизофренический сон», — думал Гречихин, — записывая его в тетрадь научных наблюдений. Поменьше, поменьше говорить с ней о болезни, про что угодно другое говорить, и пойдет дело». Наташа всё подробней рассказывала про себя и своих родных. Брат вертится постоянно перед зеркалом, противно смотреть. Ему не надо делать начёс, как ей, но он встаёт раньше её и уходит позже из-за своего туалета и долгого смакованья завтрака. Он сосёт яйцо всмятку с такими ужасными звуками! Всё напоминает маме: «Ты не перевари яичко-то». «Для здоровьишка» ходит по квартире в плавках и смотрит свои мускулы. Тоже «для здоровьишка» ест кашку, сыплет в чашку кофе десять ложек сахара, и она изводится, пока он это делает. А когда идёт он в ванную, ей кажется, что она должна была туда пойти, и просит маму выгнать его оттуда. Гречихину хорошо было с Наташей в полумраке кабинета, чувствовал, как теплеет она в разговорах с ним, а всё же не мог относиться к ней, как к женщине, как к Колосовой: хоть и милое она длинноногое существо с проблесками львиной женственности, но пропитанное неведомым, отталкивающим мужчину шизофреническим токсином. Действительно, иного мира человек, будто марсианка. Всё высматривал он её психиатрически, радуясь, что доступней становится она, что идёт лечение. Несколько раз уже приходила Наташа в рубиновых серьгах, и он сказал: «Хороши серёжки». Тут выяснилось, что это серьги старшей замужней сестры, которая гостит у них, а живёт на Урале. Наташа берёт серьги незаметно, надевает перед кабинетом Гречихина и снимает за диспансером. Всё сильней она любила его, даже не думая, есть ли у него жена. Не было уже прежней апатической тоски, а было радостное напряжение в душе с влюблёнными глазами и движениями и постоянные мысли про него: всё реже навязывались «голоса» и «картинки», о которых всё же не рассказала даже ему. Наташа сама удивлялась: «Осень, а я ничего...» В выписке из больничной истории болезни Гречихин прочёл, что Наташа весьма инфантильна, потому что, во-первых, на просьбу невропатолога оскалить рот сказала, что стесняется, и не оскалила, а во-вторых, спит с плюшевым мишкой. Гречихин спросил про мишку, она сказала, что тогда не было никого более близкого ей там. «Что ж инфантильного тут? — думал Гречихин. — Суровый путешественник в далёких от дома местах тоже носит с собой что-то родное». Иногда, когда особенно мила была Наташа, Гречихин совершенно не мог разглядеть в ней патологическое и вспоминал тогда экзистенциальных психиатров, полагавших, что шизофрения не болезнь, а просто иной способ существования (бытия). Карл Ясперс писал, что шизофреническое есть не просто какой-то патологический процесс, а прежде всего «целый мир своеобразного психического существования, для выражения отдельных моментов которого найдено много тонких понятий, но которое в своем целом не получило удовлетворительной характеристики». Некоторые экзистенциалисты думали даже, что шизофрения — естественное приспособление человечества к жизненным бедам, например, к ужасу будущей ядерной войны, поскольку лишь шизофреники с их ощущением механичности жизни, даже стремлением к смерти, встретят войну без живого страха. Гречихин даже стал считать дни, ожидая четверга: чувствовал душевное освежение, неясную тонкую радость где-то в глубине себя, когда садилась она у письменного стола, напротив, близко совсем, снимала прозрачный пакетик с пачки сигарет, делала его пепельницей, и он наполнялся пеплом. Иногда Гречихин подумывал, что женитьба его на Наташе и вся прожитая с ней жизнь могли бы стать не только гуманным психиатрическим подвигом, но и уникальным психотерапевтическим экспериментом. Когда загорался он этой мыслью, то чувствовал, что как будто бы даже тянет его к ней по-мужски. С удивлением рассматривал он это своё чувство к шизофреничке. Приносил Наташе в портфеле последние осенние астры, и она всякий раз в кабинете заворачивала их бережно в газету и прятала в свой портфель.

— Если когда-нибудь в долгий дождь вам сделается скучно, — сказала она Гречихину, — вы знайте, что я всё время, каждую минуту, думаю о вас.

Он не пытался уже применять к ней активирующую психотерапию, то есть заставлять ходить в кино, в компании — Наташа теперь отвечала на это, что ей не с кем идти. Не зная иногда, о чём говорить, Гречихин просто рассказывал ей из истории психиатрии. Например, про французского психиатра Пинеля, в конце позапрошлого века, тоже осенью, снявшего цепи с душевнобольных. Душевнобольные Франции сидели тогда в конурах, в гниющей соломе с крысами. Он даже читал ей вслух из книги: «Первый, кого расковали, воскликнул, увидев солнце: «Как хорошо, как давно я не видел его!» Это был английский офицер, просидевший на цепи сорок лет. Второй — писатель, до такой степени одичавший, что отбивался от Пинеля и его помощников, через несколько недель был выпущен здоровым. Третий — силач огромного роста, проведший в Бисетре десять лет, вскоре был сделан служителем в отделении и потом однажды спас жизнь Пинелю, когда на улице возбужденная толпа окружила его с криками «на фонарь его!» Наташа рассказывала Гречихину про животных. Кролик живёт в норе, и потому детеныши его рождаются голыми. А зайчиха не живёт в норе, потому родит зайчат уже в шубках, и они разбегаются сразу, чтоб хищник не съел. Этих зайчат потом другие уже зайчихи молоком кормят. Встретит зайчиха в лесу любого зайчонка и покормит. Овсянка поёт: мужик, сено вези-и-и... Филипп, Филипп, приди, приди чай пить... Синица поёт: пилим-пилим. А иволга свистит, как хороший мужик — километра на три-четыре слышно. Ещё мы — тупик эволюции. И насекомые — тупик эволюции.

Уже вовсю был ноябрь, которого так боялся Гречихин. Наташа вспомнила, как в прошлом году, перед тем, как отравиться, в это время холодных дождей и редких уже желтых листьев, когда мама искала себе в магазинах осенние туфли, написался стих: «Самый весёлый праздник — быть одному в пустыне».

10.

«Дожить до морозов, — думал Гречихин, — и вполне можно отметить этот факт в тетради научных наблюдений как заметную психотерапевтическую победу. Ведь четыре осени подряд она не в шутку отправлялась на тот свет». Но к концу ноября Наташе сделалось хуже: она много молчала с Гречихиным, тоскливо смотрела на него в упор, начинала вдруг плакать. Он стал выспрашивать у неё про суицидальные мысли. Она отвечала, что суицидальные мысли не проходят у неё много лет и, если «запрячет» он её в больницу насильно, она там сделает это или сразу после.

— Вы собираетесь всё-таки сделать это? — спросил Гречихин.

— Да, потому что я чучело и никому не нужна. Но я скажу вам, когда...

Вызвать перевозку и, по долгу службы, смотреть как санитары насильно поведут или понесут Наташу, у Гречихина не было душевных сил. Он сказал только, что, если она покончит с собой, его посадят в тюрьму, потому что он сразу всем откроет, что должен был стационировать её и не сделал этого. «Впрочем, — думал он, — может быть, я сделаю это, когда она мне скажет, что пришла в последний раз». Про тюрьму Наташа сказала, что ей сейчас хуже, чем ему будет в тюрьме. Тогда Гречихин стал выяснять, что же плохо, какие симптомы?

— Много стала думать.

— О чём?

— Пока не скажу. Но не то, что в прошлые осени: тогда просто трудно было вставать и все делать. А сейчас думаю, думаю грустное...

Он наверняка знал, что думает она о нём, а всё же спрашивал из мелкого мужского любопытства даже сейчас, и она сказала:

— Вас, психиатров, нужно с кирпичом толочь. Одна больная тут пожаловалась своему психиатру, что тянет её к мужчинам, так он ей себя предложил. Хорошо это?

Такое Гречихин услышать не собирался, но сообразил, что, видимо, она так испытывает его.

— Я думаю, что психиатр этот подлец, — сказал он ясно своё отношение, но тут же пожалел, что сжег мосты. — Так в чём дело? — настаивал он, потому что не знал, о чём говорить. — Что плохо, Наташа?

— Не могу я вам этого сказать, — проговорила она, догадываясь, что он-то знает, что не может она ему сказать. — Вы просто прогоните тогда меня или вызовете перевозку. Скажу, когда приду в последний раз.

«Сказочник Фрейд, — подумал Гречихин, — метко сказал про подобные ситуации: врач «знает, что работает с самым взрывчатым материалом и что должен соблюдать такую же осторожность и совестливость, как химик.» Поддайся я — и крышка мне. Придётся жениться и сделаться её психиатрическим каторжником.»

Однажды она сказала, что скоро уже умрёт.

— Наташа, что плохо? — добивался Гречихин. — Ухудшилось состояние? Углубилась тоска? Отдайте мне таблетки, которые накопили!

— Да что вы всё болезнь во мне ищете! — сердилась она. — Вовсе это не болезнь.

В декабре Наташа, наконец, сказала:

— Я много с собой боролась и больше не приду к вам. Она знала, что он знает, что она скажет ему сейчас, и он знал, что она скажет.

— Я тебя люблю, — проговорила она чётко и тихо. — Погоди, ничего не говори! — попросила, заметив, что он собирается говорить, и два раза ещё повторила в тишине, с промежутками, что любит его. Потом сказала: Ты понимаешь, я тебя люблю, — нажимая на «тебя», потому что при таком её чувстве говорить «вы» было невозможно.

— Да, но что ж я могу, — растерялся Гречихин, сочиняя уже про себя, что у него жена с ребёнком.

— Молчи! — сказала она строго. — Тихо! Как ты можешь такое говорить! Ты ничего не понимаешь! Я тебя люблю. Мне ничего от тебя не надо.

«Господи, боже мой! — струсил он, как будто только сейчас понял. — Не хватало ещё, чтоб в свои бредовые мысли она вплела меня!»

Наташа посмотрела на Гречихина с большой нежностью, прощаясь. Поступить с ней «по-психиатрически», то есть нажать незаметно кнопку под столом, чтоб заглянула в кабинет санитарка посмотреть, кого не выпускать из диспансера, а потом, чтоб Наташа из рук санитаров смотрела на него, как на предателя, он не мог, хотя это было бы по всем правилам. Тогда, растерявшись совсем, испугавшись, что она умрёт сегодня, не думая о последствиях, Гречихин сказал совсем искренно: «Да что ты, глупая, куда ты пойдешь, ведь ты мне родной человек». Взял её голову в ладони и поцеловал в лоб. Вздрогнув, Наташа страдальчески-крепко обняла его длинными руками и стала целовать в губы влажными, дрожащими, просящими любви губами, а он стоял, как вкопанный, не отвечал, но и не противился. Нравилась ему её обезьянье-неловкая страстность и удерживался, чтоб не обнять Наташу, не прижать к себе крепко её узкое тело, не целовать самому, но уже начал подумывать, что не по-врачебному делает, не дай бог кто войдёт. Всё же удалось оправдаться перед собой: ведь если оттолкнуть её сейчас — умрёт, а так она же совсем теперь живая, нет никакой болезни. «Я ниже Белой Крысы, но с Наташей мы одного роста, только я шире, полнее», — соображал он. Его руки, на