Первый приезд мой в столицу 4 страница

Добрая старушка, мать Выродовой, любит меня, как сына, называет Сашенькой и целует в лицо. Я рассказала Вонтробке, с которым вместе квартирую, об этом знакомстве; хотя он теперь болен, не может надеть мундира и, следовательно, быть у нее, но желание его видеть этот феномен Домбровицы так велико, что он решился пуститься на какую-нибудь шалость, только чтоб сыскать средство войти к ним в дом; думал, передумывал и наконец выдумал, чтобы я отослала с ним книги к Выродовой; что для этого посольства он наденет солдатский китель и, будучи защищен этой эгидою от внимания дам, рассмотрит со всею свободою мое, как он говорит, завоевание. Я отдала ему книги и едва не сделалась больна от смеха, видя его преобразившегося в солдата, больного, худого, бледного, с мутными глазами и искривленной шеею. Он пошел, а я осталась ждать развязки. Через четверть часа Вонтробка возвратился и рассказал, что поход его был весьма неудачей: книги взяла у него горничная девка, и когда он хотел заглянуть в дверь, несколько отворившуюся при шуме, сделанном его приходом, то девка, сочтя его пьяным, не допустила и вытолкнула за двери. Я сказала ему, что самолюбию Выродовой лестно будет, когда она узнает, что было причиною превращения его в пьяного солдата.

К молодой вдове, моей знакомке, приезжает часто графиня Платер. Эта семидесятилетняя дама великая охотница ездить на полеванье за зайцами, волками, кабанами и большая мастерица стрелять из ружья; нередко проезжает она верхом через Домбровицу и всегда мимо нашей гауптвахты; белая лошадь ее не много чем моложе своей всадницы; за нею следует ее берейтор с хлыстиком; когда графине рассудится пуститься в галоп, она говорит одно только слово: галоп! по этой команде берейтор дотрагивается хлыстиком до лошади, и она поднимается в плавный и легкий галоп. Мы все имели и случай и время заметить, что белая лошадь галопирует тогда только, когда перед гауптвахтою нашею или на крыльце шефской квартиры соберется много гусарских офицеров. Не понимаю, отчего графиня так недовольна нами; она зовет нас капуцинами! За что? неужели за то, что мы очень редко бываем в ее доме; так это более ее вина, нежели наша. Слыхано ли где, чтоб бал оканчивался в восемь часов? У графа это узаконенное время ужина, и часто бой роковых восьми часов, заставляя смолкнуть гремящую музыку, слышится так же неожиданно и нежеланно, как бой смертного часа, особливо для некоторых из наших молодых гусар.

Не знаю, что мне делать! деньги исчезают, как дым, и куда, не понимаю. Я не играю в карты, не пью вина, ничего не покупаю; но как только обращу ассигнации в серебро, то эти злотые, гроши, двудестувки сведут меня с ума и рассыплются, как прах. Стыдно мне просить опять, и еще так скоро, у государя денег, а нет другого средства; отец не даст, да я и сама ни за что не стану беспокоить доброго моего родителя. Ах, он так небогат! и уже стар! Увижу ли я это счастливое время, когда в состоянии буду помогать ему! Благословит ли меня бог этою радостью! Буду ль я покоить старость отца моего! Заплачу ль ему за попечения в детстве моем! О, верх благополучия покорных детей, достигну ли я тебя!

Государь пожаловал мне тысячу рублей; я получила их от Аракчеева, который пишет ко мне, «что, заступя место графа Ливена при государе, взял вместе с прочими делами и ту обязанность, которою возложено на него доводить до сведения императора все мои просьбы и желания». Он оканчивал письмо свое уверением в готовности делать для меня все, что от него зависит.

Сегодня я дежурным в табуне и буду в этой должности всю неделю. Середи луга, отведенного для паствы нашим лошадям, построен мой соломенный шалаш; первый день я почти весь проходила по окружным полям и любовалась игрою и беганьем наших четвероногих друзей.

Вчера в первый раз в жизни я испугалась и теперь имею понятие, что такое страх. Табун наш пасется в семи верстах от эскадронных квартир; это расстояние я часто проходила пешком без малейшей усталости; вчера, приехав, по обыкновению, верхом к Станковичу с рапортом о благосостоянии наших коней, я осталась у него обедать и, отдав лошадь провожавшему меня гусару, велела ему ехать обратно в табун, располагаясь сама прийти пешком. После обеда, когда я хотела было идти, Станкович, не зная того, что я отослала свою лошадь, удерживал меня остаться у него до чаю. Я согласилась, рассудя, что вечером не так жарко будет. После чаю Станкович сказал: «Куда тебе спешить, Александров, ужинай с нами; теперь светит месяц, ночь прекрасная, после ужина поедешь». Слова: ночь прекрасная решили меня остаться ужинать; я заранее радовалась своему ночному путешествию по безмолвные полям при пленительном свете полной луны. После ужина я простилась наконец с Станкевичем и, препоясав острый меч свой, пошла; но, чтоб не делать лишнего обхода, вздумалось мне пройти прямо от квартиры Станковича огородами и полями на дорогу, ведущую от селения к месту, где ходил табун. Я много выиграла бы, если б этот план удался мне; но я ошиблась в своем расчете. При обманчивом свете месяца все казалось мне ровным и гладким; но когда пришлось проходить через эти места, то я думала, что не будет конца рвам, ямам и вспаханным полям. Сначала я с легкостью перескакивала рвы, вымоины и проворно перебегала по вспаханному полю; но, видя, что за одним полем следовало другое, там третье, и еще поле, и еще, а окончания не видно, я потеряла бодрость и пошла тише; наконец рвы и огороды кончились, но поля все еще стлались черным ковром на большое пространство, которое я, хочу или не хочу, должна была перейти. С поздним раскаянием вспомнила я простонародную пословицу, что «прямо одни вороны летают!».

Наконец я вышла на дорогу; месяц был уже почти на средине неба, и свет его разливался серебром по всей необозримой обширности полей; глубокая тишина царствовала вокруг. Вышед на гладкую и ровную дорогу, не чувствуя более под ногами ни кочек, о которые запиналась, ни рыхлой земли, в которую вязла, я пошла было скорым и легким шагом; но вдруг ужас и изумление сделали меня неподвижною. Я остановилась. Вопль, не имеющий в себе ничего человеческого, раздался по всему пространству полей и продолжался, не переставая, с такими ужасными завываниями, визгами, перекатами и некоторым родом стона, что страх овладел и сердцем, и умом моим, и я оборотилась было назад, чтоб убежать; однако ж стыд этого столь необыкновенного для меня поступка и еще больший стыд сделать его известным своим товарищам заставили меня образумиться и продолжать свой путь. Я вынула саблю и пошла навстречу неистовому воплю, который ревел, выл и грохотал все с одинакою силою. Напрягая зрение, чтобы увидеть, что за существо появилось в поле, я не могла ничего усмотреть, и мне нужна была вся сила рассудка и веры, чтоб не счесть этого вопля воплем злого духа. Прошед еще с полверсты, я увидела наконец нечто черное, приближающееся ко мне и кричащее неистово. Я пошла скорее; не доходя шагов сто, увидела я, что это крестьянин огромного роста; уверясь тогда, что это не зверь, не чудовище, не злой дух, но просто человек, я положила саблю в ножны и, сошедшись ближе с крестьянином, спросила его, для чего он так кричит? Он не мог отвечать мне: это был немой, живущий в нашем селении и питающийся подаянием; посредством разных знаков он успел дать мне понять, что идет из ближнего селения и, боясь волков, старается подражать собачьему лаю, чтобы этим отогнать их. Объясняя все это, он употреблял такие страшные телодвижения, что одними ими мог бы испугать всякого; он таращил глаза, щелкал зубами и рычал диким голосом. Я сделала ему знак, чтоб он шел своею дорогою, и он пошел с тем же нелепым воем, который был так страшен мне и который теперь сделался желателен и необходим: мне предстояла опасность действительная, не сверхъестественная, не романическая, но самая простая, грубая и ужасная! - опасность быть съеденной волками. В Малороссии и здесь звери эти во множестве рыщут ночью по полям и вокруг деревень; теперь я шла быстро, присматриваясь с беспокойством ко всем предметам, и по мере как благодетельный вой немого крестьянина стихал в отдалении, беспокойство мое увеличивалось; сердце мое сильно билось от ожидания опасности, в которой ни сила, ни мужество, ни уменье владеть оружием не могли б мне быть пособием; что могла я сделать против восьми, десяти или более лютых и голодных зверей? Обескураживающие размышления мои были прерваны самым приятным образом: до слуха моего явственно доносились оклики часовых при табуне и даже песни, напеваемые ими вполголоса. Пришед в свой шалаш, я не велела подавать огня и, не раздеваясь, легла на соломенную постель свою. Ожидая скорого появления зари и не имея желания спать, стала я обдумывать, рассматривать, разбирать и переворачивать на все стороны приключения этой ночи. Нельзя уже не признаться, что я испугалась, услыша крик немого крестьянина. Страх мой исчез, когда я увидела, что кричит человек; но снова заменился боязнию встретиться с волками. Для чего ж в сражениях, при виде тысячи смертей близких, ужасных, в душе моей не было и тени страха? Что значит это? Боль, мученье, смерть, не все ли равно - от пули, сабли неприятеля или от зубов и когтей свирепого зверя? Никак не могу добраться умом своим до настоящей причины как страха своего, так и неустрашимости. Неужели это оттого, что смерть на поле сражения сопряжена с славою, а на поле среди волков с одной только болью?

 

Поездка в Петербург

 

Полк идет в Слоним, а меня отпустили на 28 дней в Петербург. Место графа Аракчеева заступил Барклай-де-Толли; будет ли он столько же обязателен ко мне, как был Аракчеев! вряд ли! Говорят, он человек очень суровый. Впрочем, странно было бы, если б сыскался кто-нибудь еще суровее графа; но Аракчеев имел два неоцененные качества - искреннюю привязанность к государю и слепое повиновение воле его.

Я опять увидела прекрасную столицу нашу! очаровательное жилище обожаемого царя! нежно любимого отца - кроткого, милостивого! Нет, язык человеческий беден выражениями для стольких соединенных добродетелей! Каждый день слышу, с каким чувством любви говорят о нашем Александре! Вижу слезы умиления в глазах тех, кто рассказывает какое-нибудь из его действий; и все они исполнены милости, и все они имеют целию счастие людей! Должно сделать усилие над собою, чтоб перестать писать о нем. Я не кончила бы никогда, если б слушалась того сердечного чувства, которым дышат к нему все жители обширного Петербурга.

Барклай-де-Толли приказал мне явиться к нему, и, когда я пришла в его кабинет, он отдал мне 500 рублей С весьма вежливым видом, говоря, что государь император полагает эту сумму достаточною для моей обмундировки. Что ж мне было делать? Я взяла деньги, поклонилась и пошла заказывать себе мундир и другие вещи; на эти деньги по одному только чуду можно б было сделать гусарский мундир; но как время чудес прошло уже, то я и решилась перейти в уланы. Написала об этом желании и причине его военному министру, прося, как это было мне позволено, довесть просьбу мою до сведения государя и, сверх этого, дать мне некоторую сумму денег для переезда из одного полка в другой и полную уланскую обмундировку. Написав и послав эту записку к военному министру, я поспешила уехать из Петербурга, полагая, что министр разбранил бы меня сгоряча и не доложил бы ничего государю; но как меня уже нет, бранить некого, то в продолжение времени он обдумает сам, что денег дали мне мало; в гусарах служить дорого. Да и что ему тут! так угодно государю!

Возвратясь в Слоним, я не нашла еще своего полка; он не прибыл. Жиды обступили меня с предложением услуг; но, узнав, что золото у меня только на мундире, ушли, и я одна, без всякой прислуги, живу в доме старого отставного гвардии сержанта, который с утра до вечера рассказывает мне анекдоты своей молодости и службу при Екатерине.

Наконец я дождалась полка; эскадроны разошлись по квартирам, которые все почти в прелестных, романических местах. Как мила Польша по многому! веселые, гостеприимные поляки! прекрасные и ласковые польки! благорастворенный климат! картинные места и покорный, услужливый народ!

Весь наш полк теперь вместе. Первый баталион, квартировавший в Одессе, пришел сюда же в Слоним.

 

Перевод в другой полк

 

Апреля 1-го

Я на пути обратно в Домбровицу. Я уже улан Литовского полка; меня перевели.

С прискорбием рассталась я с моими достойными товарищами! с сожалением скинула блестящий мундир свой и печально надела синий колет с малиновыми отворотами! «Жаль, Александров, - говорит мне старший Пятницкий, - жаль, что ты так невыгодно преобразился; гусарский мундир сотворен для тебя, в нем я любовался тобою; но эта куртка: что тебе вздумалось перейти!..» Полковник Клебек, призвав меня: «Что это значит, Александров, - спросил он, - что вы перепросились в другой полк? мне это очень неприятно!»

Я не знала, что отвечать. Мне стыдно было сказать, что гусарский мундир был слишком дорог для меня по неуменью распоряжать деньгами. Сказав печальное прости храбрым сослуживцам, золотому мундиру и вороному коню, села я на перекладную телегу и понеслась во весь скак по дороге к Пинску. Денщика моего, Зануденко, отдали мне в уланы, и он, сидя на облучке, закручивает седые усы свои и вздыхает: бедный! он состарился в гусарах.

Вот я и в Домбровице. Литовским полком, в отсутствие шефа Тутолмина, командует князь Вадбольский, тот самый, которого я знала в Тарнополе. Думаю, что я скоро утешусь о потере гусарского мундира; вид улан, пики, каски, флюгера пробуждают в душе моей воспоминание службы в Коннопольском полку, военные действия, незабвенного Алкида, все происшествия, опасности! Все, все воскресло и живою картиною представилось воображению моему! Никогда не изгладится из памяти моей этот первый год вступления моего на военное поприще; этот год счастия, совершенной свободы, полной независимости, тем более драгоценных для меня, что я сама, одна, без пособия постороннего умела приобресть их. Четыре года минуло этому происшествию. Мне теперь двадцать один год. Ч*** говорит, что я выросла; что когда он видел меня в Тарнополе, то считал ребенком лет тринадцати. Неудивительно! Я имею очень моложавый вид и что-то детское в лице; это говорят мне все; даже и панна Новицкая, прежде, нежели заснула от занимательности моего товарищества, вскликнула раза два: «Моу boże! Tак młode dziecko i już idzie do wojska!!»[6]

Меня назначили в эскадрон к ротмистру Подъямпольскому, прежнему сослуживцу моему в Мариупольском полку. Доброму гению моему угодно, чтоб и здесь эскадронные товарищи мои были люди образованные: Шварц, Чернявский и два брата Торнези, отличные офицеры в полку по уму, тону и воспитанию. Подъямпольский не дал мне еще никакого взвода; я живу у него; всякий день взводные начальники приезжают к нам, и мы очень весело проводим наше время.

Шеф полка возвратился; я часто бываю у него; он любит и умеет хорошо жить; часто делает балы для дам соседственных поместьев. Графиня Платер не зовет улан капуцинами, и граф не приказывает накрывать стол в восемь часов; напротив, мы танцуем у них до четырех за полночь, и старая графиня берет самое живое и деятельное участие в наших забавах.

Молодая вдова Выродова вышла замуж за Шабуневича, адъютанта нашего полка. Она рассказывала мне, что по отъезде моем в Петербург Вонтробка познакомился с ней, пленился ею и умел ей понравиться: что они были неразлучны все дни: вместе читали, рисовали, пели, играли, варили кофе и пили его, что, одним словом, жизнь их была райская и любовь истинная, на взаимном уважении и удивлении совершенствам друг друга... Я не могла долее слушать. «Как же случилось, - позвольте спросить, - что после всего этого вы - госпожа Шабуневичева?» - «А вот как случилось, - отвечала она: - Полку вашему ведено было идти в Слоним; Вонтробка с истинною горестию расставался со мною и клялся хранить верность; но о руке своей ни слова. Из Слонима он писал ко мне очень нежно, но тоже ни слова о вечном соединении нашем; из этого я заключила, что привязанность его из числа тех нескольких десятков привязанностей, которые он имел прежде; он любит испытывать сердце им занятое, и, пока уверится, что любим точно, собственная его любовь простынет. Не желая подвергнуться этому жребию, я перестала отвечать на его письма и принудила себя не думать более о нем. Любовь наградила меня за оскорбление, нанесенное моей нежности: Шабуневич, молодой и прекрасный улан, полюбил меня всею силою пламенной души и доказал истину слов, что не может жить без меня; он предложил мне руку, сердце и все, что имеет и будет иметь. Я вышла за него и теперь, будучи счастливейшею женщиною, всякий день благодарю бога, что он не дал мне мужем Вонтробку. Адская жизнь, милый Александров, с таким человеком, который все испытывает, ничему не верит и от излишней опытности всего боится. Мой бесценный Юзя не таков: он верит мне безусловно, и я люблю его с каждым днем более». Прекрасная Эротиада кончила свой рассказ, сев за пиано и спрашивая меня шутя: «Какие пиесы угодно вам, господин Александров, чтоб я играла?» Я назвала их, подала ноты и села подле её инструмента слушать и мечтать.

Тутолмин - красавец; хотя ему уже сорок четыре года, но он кажется не более двадцати восьми лет; девицы и молодые дамы окружных поместьев все до одной неравнодушны к нему; все до одной имеют против него планы; но он!.. Я не видала никого, кто б холоднее и беспечнее его смотрел на все знаки участия, внимания и потаенной любви. Я приписываю это слишком уже высокому мнению о самом себе. О, в сердце, наполненном гордостию, нет места любви!

Вчера Шварц и я поехали гулять верхом, и, разъезжая долго без цели по песчаным буграм и кустарникам, мы наконец сбились с пути и с толку, то есть потеряли дорогу и соображение, как найти ее. Кружась более часа все около того места, где, казалось нам, должна была быть дорога, усмотрели мы невдалеке деревню. Шварц, начинавший уже выходить из терпения и сердиться, поскакал в ту сторону, а за ним и я. Мы приехали к огородам; в одном из них женщина стлала лен. Шварц, подъехав к этому огороду, закричал: «Послушай, тетка! как зовется эта деревня?» - «Що пан каже?» - спросила крестьянка, кланяясь в пояс. «Как зовут деревню! провались ты с поклонами!» - крикнул Шварц, блистая глазами. Женщина испугалась и зачала говорить протяжно и запинаясь при каждом слове, что деревня эта имеет не одно название, что когда она была построена, то называлась как-то мудрено, она не упомнит; а теперь... «Черт возьми тебя, деревню и тех, кто строил ее!» - сказал Шварц, дав шпоры лошади. Мы понеслись. Шварц, бранясь и проклиная, а я с трудом удерживаясь от смеху. Проскакав с полверсты в прямом направлении, мы увидели еще одну женщину, тоже расстилающую лен на поляне, окруженной кустарником, через который пролегала малоезжаная дорога. «Позволь мне расспросить эту женщину, - сказала я Шварцу, - ты только пугаешь их своим криком». - «Пожалуй, расспроси, вот увидишь, какой вздор она занесет». Я подъехала к женщине: «Послушай, милая, куда ведет эта дорога?» - «Не знаю!» - «Нельзя ли ею проехать в Корпиловку?» - «Нельзя!» - «Ну, а к черту нельзя ли по ней доехать?» - спросил Шварц, вышед из терпения, с злобною иронией и таким голосом, которого даже и я испугалась. «Можно, можно», - говорила оробевшая крестьянка, низко кланяясь нам обоим. «Не слушай его, милая, скажи только нам, не знаешь ли, как проехать в Корпиловку? Нельзя ли прямо полями? Она, кажется, должна быть недалеко отсюда». - «Да вы откуда приехали сюда?» - спросила женщина, робко посматривая на Шварца. Я сказала. «О, так вы заплутались, вам надо вернуться назад и опять сюда приехать!..» При этом ответе я умерла, как говорится, от смеху. «Как прекрасно расспросил, - сказал Шварц, - не хочешь ли исполнить по совету!» Мы поехали и, проплутав еще часа два, открыли потом свою заколдованную Корпиловку и приехали в нее.

Наконец стальное сердце Тутолмина смягчилось! пробил час его покорения!.. Графиня Мануци, красавица двадцати восьми лет, приехала к отцу своему, графу Платеру, в гости и огнем черных глаз своих зажгла весь наш Литовский полк. Все как-то необыкновенно оживились! все танцуют, импровизируют, закручивают усы, прыскаются духами, умываются молоком, гремят шпорами и перетягивают талию a la circassienne![7]Графиня истинно очаровательна! в белом атласном капоте с блондовым покрывалом на волосах, опускающимся до половины ее прекрасных томных глаз. Она сидит в больших креслах и с милою небрежностию и равнодушием смотрит на ходящих, стоящих, блестящих и рисующихся перед нею уланских Адонисов наших! Она с дороги устала; так пленительно склоняет она голову к плечу матери и говорит вполголоса: «Ah! maman, comme je suis fatiguee!»[8]Но огонь глаз и удовольственная улыбка говорят противное. Уланы верят им более, нежели словам, и не торопятся домой. Наконец дремота восьмидесятилетнего Платера вразумила плененных кавалеристов, что, может быть, графиня в самом деле устала.

Красавец Тутолмин и красавица Мануци неразлучны; бал у Тутолмина сменяется балом у Платера; мы танцуем поутру, танцуем ввечеру. После развода, который теперь всякий день делается с музыкою и полным парадом и всегда перед глазами нашего генерал-инспектора - графини Мануци, мы идем все к полковнику; у него завтракаем, танцуем и наконец расходимся по квартирам готовиться к вечернему балу! От новой Армиды не вскружилась голова только у тех из нас, которые стары, не видели ее, имеют сердечную связь и, разумеется, у меня; остальное все вздыхает!

Все утихло!.. не гремит музыка!.. Мануци плачет!.. нет ни души в их доме из нашего полка!.. Мануци одна в своей спальне горько плачет!.. А вчера мы все так радостно скакали какой-то бестолковый танец!.. вчера, прощаясь, уговаривались съехаться ранее, танцевать долее и опять на весь вечер навязать нашему Грузинцову старую графиню!.. Но вот как непрочны блага наши на земле: выступить в двадцать четыре часа! Магические слова! от них льются слезы Мануци! от них весело суетятся молодые солдаты! от них все, что вчера пело и танцевало, пасмурно рассчитывается и расплачивается за разные разности! Рейхмар говорит, что его ошеломило этим приказом! Солнцев, Чернявский, Лизогуб, Назимовы и Торнези, хотя были верными сподвижниками Тутолмина на поприще волокитства, нимало, однако же, не грустят и сейчас все полетели в свои эскадроны; Торнези и я поехали в Стрельск. «Опомнились ли вы наконец? - спросил нас Подъямпольский. - Я думал, вы насмерть закружитесь!» Мы сказали, что все еще раздается в ушах наших звук последнего котильона. «Ну, хорошо! а вот теперь начнем котильон, которого фигуры будут, по-видимому, довольно трудны... Прощайте, господа! у нас полные руки дела!» Мы отправились к своим взводам.

 

 

Часть вторая

 

 

Война 1812 года

 

17-го марта. Сегодня сказали мы последнее прости гостеприимному дому Платера, веселому жилищу нашему в Домбровице и всему, что нас любило, и всему, что нас пленяло! Мы идем в Бельск, выострим свои пики, сабли и пойдем далее.

Говорят старики уланы, что всякий раз, как войско русское двинется куда-нибудь, двинутся с ним и все непогоды. На этот раз надобно им поверить: со дня выступления провожают нас снег, холод, вьюга, дождь и пронзительный ветер. У меня так болит кожа на лице, что не могу до нее дотронуться; по совету старшего Торнези я каждый вечер умываюсь сывороткой, и от этого средства боль немного прошла, но я сделалась так черна, так черна, что ничего уже не знаю чернее себя.

Подъямпольский занят расчетами в штабе; я осталась старшим офицером по нем и командую эскадроном; впрочем, я калиф на час; через два дня царствование мое кончится.

Кастюкновка. В этом селении назначена эскадрону нашему дневка. Квартирою нам четверым - Чернявскому, двум Торнези и мне - служит крестьянская хижина, почернелая, закоптелая, напитанная дымом, с растрепанною соломенной кровлею, земляным полом и похожая снаружи на раздавленную черепаху. Передний угол этой лачуги принадлежит нам; у порога и лечи расположились наши денщики, прилежно занимаясь чисткою удил, мундштуков, стремян, смазываньем ремней и тому подобными кавалерийскими работами. Неужели нам оставаться целый день в такой конурке и в таком товариществе! Мы решились ехать на весь день к помещику селения Соколовскому.

Он принял нас очень ласково, и мы провели у него день весело и приятно. Я очень была обрадована, узнав, что он тот самый Соколовский, о котором писал Коцебу в своем достопамятном годе жизни. Коцебу называет его Соколовым, видно, по ошибке. Соколовский рассказывает нам, как жил в Сибири, грустил, надеялся, ходил на охоту и ждал с терпением и философиею перемены к лучшему. Я спрашивала, так ли жил Коцебу в Сибири, как описывает, и был ли он печален? «Он жил весело, - отвечал, смеючись, Соколовский, - играл каждый день в карты, каждый день выигрывал и по наружности, казалось, мало заботился о том, что будет с ним далее».

Селенье ****. Здесь остановились мы, не знаю, надолго ли. Мне отвели квартиру у униатского священника; молодая жена его очень нежно заботится доставлять мне все, что есть лучшего у нее в доме; всякое утро приносит мне сама кофе, сливки, сахарные сухари, тогда как для мужа приготовляет просто стакан гретого пива с сыром; обед ее всегда вкусен, деликатен, и, только чтоб не до конца прогневить супруга, готовится одно какое-нибудь блюдо по его вкусу, который, надобно признаться, довольно груб.

Вчера пастырь наш был очень рассержен чем-то; во все продолжение обеда хмурился и отталкивал блюда, которые жена его подставляла ему, приятно усмехаясь; к счастию, гневу его не довелось разразиться на словах. Никто не говорил с ним, и даже старались не встречаться взглядами; в этом маневре жена была из первых.

Хозяйка выводит меня из терпения; нет дня, чтоб она не говорила мне: вы должны быть непременно поляк! «Почему вы так думаете?» - спрашиваю я и получаю в ответ какую-нибудь пышную глупость: вы так приятно говорите; приемы ваши так благородны! Она с ума сошла!.. «Неужели приятность разговора и благородство приемов принадлежат, по Вашему мнению, исключительно одним полякам? Чем же провинились перед вами все другие нации, позвольте спросить; что вы отнимаете у них эти преимущества?..» Вместо ответа она смеется, отделывается шутками и снова начинает открывать во мне различные доблести поляка. Отбиваясь всеми возможными доводами от чести быть поляком, сказала я, между прочим, хозяйке, что если она замечает во мне что-нибудь не совсем русское, так это может быть оттого, что в крови моей есть частицы малороссийской и шведской крови, что бабки мои с отцовской и материнской стороны были одна малороссиянка, другая шведка. Хозяйка зачала хвалить шведов, превознося до небес их храбрость, твердость, правоту; хозяин приметно терял терпение; на беду, в это самое время подали ему любимое блюдо его, гречневую кашу, облитую сверху салом и усыпанную выжаренными кусочками этого же самого сала; в Польше называют их, не знаю уже для чего и почему - шведами. Хозяин, схватя блюдо, поставил его перед собою и с исступлением стал бить ложкою по этим безвинным кусочкам, приговаривая: «Не люблю шведов! не люблю шведов!» Сальные брызги летели на мундир и эполеты мои; я поспешно встала из-за стола, обтирая платком лицо... «Ах, мой боже! - вскликнула хозяйка, стараясь вырвать у него из рук ложку, - помешался, совсем помешался!»

Дни через три после этой сцены хозяйка принесла мне поутру кофе, как то делала всякий день; но в этот раз она уже не дожидалась, пока я возьму из рук ее чашку; она поставила все передо мною на столик и, не говоря ни слова, села задумчиво у окна. «Что так невесела, моя прекрасная хозяйка?» - спросила я. «Nic, panie poruczniки![9] - Помолчав с минуту, она стала говорить: - Будете вы помнить меня?» - «Буду, клянусь честию, буду!» - «Дайте же мне залог этого обещания». - «Извольте; что вам угодно?» - «Это кольцо!» Она взяла мою руку, сжимая легонько мизинец, на котором было золотое кольцо... Этого я не ожидала; молча и в замешательстве смотрела я на молодую попадью, устремившую на меня свои черные глаза, и не знала, что делать!.. Кольцо это было подарено девицею Павлищевой, и я поклялась ей никогда не расставаться с ним. Между тем хозяйка ждала ответа и, разумеется, невольно смешалась, видя, что я не снимаю в ту ж секунду кольцо, чтоб отдать ей... «Что это значит, мой друг, что ты сидишь у господина поручика и забыла, что я еще не завтракал?» Это говорил разгневанный хозяин; он растворил дверь моей комнаты и, увидя, что жена его держит мою руку, остановился на пороге. Жена кинулась к нему: «Ах, жизнь моя, душа моя, прости мне, пожалуйста! сейчас все будет готово!» Говоря это, она как молния проскочила мимо мужа и оставила его в положении статуи на пороге дверей, прямо против меня. Успокоенная счастливым оборотом дела, грозившего сначала лишить меня кольца, этого бесценного залога дружбы, я просила хозяина войти ко мне. «Я скажу вам радостную весть, господин поручик», - говорил хозяин, входя в комнату. «Какую ж это, почтенный отец?» - «Вы завтра идете в поход». - «Завтра! а вы как это знаете?» - «Я сейчас от вашего ротмистра; просил было, чтоб вас переместили к кому другому. Вы, надеюсь, не прогневаетесь на это; я не так богат, чтоб давать стол и все выгоды офицеру долее двух или трех дней, а вы стояли у меня около двух недель. Все это я представил вашему ротмистру; но он сказал, что сию минуту получено повеление выступить в поход и что завтра в восемь часов утра эскадрон ваш выйдет отсюда». - «Поздравляю вас, любезный хозяин! весть эта, конечно, радостнее вам, нежели мне; теперь время не слишком благоприятно для похода: и дождь, и снег, и холод, и пыль - все вместе! Я думал, мы дождемся здесь, пока весна установится прочно». - «Что ж делать! когда велят, надобно идти». Сказав это, хозяин поклонился мне с ироническою усмешкою и отправился пить свое гретое пиво.