Бред и сны в «Градиве» В. Иенсена 2 страница

Впрочем, благодаря этой застежке им овладел новый бред или, скорее, частичное продолжение старого — пожалуй, нехороший симптом для начавшейся терапии. Недалеко от форума извлекли из пепла молодую чету крепко обнявшихся влюбленных, а во сне он видел Градиву как раз в этом районе, ложащейся спать у храма Аполлона. Не могло ли случиться так, что на самом деле она прошла за форум, чтобы встретиться с тем, с кем позднее вместе погибла? Это предположение вызвало мучительное чувство, которое мы могли бы, видимо, сравнить с ревностью. Ханольд усыпил ее, обратив внимание на сомнительность такого предположения, и настолько пришел в норму, что сумел поужинать в отеле «Diomede». Там его внимание привлекли два вновь прибывших гостя — Он и Она, — которых Ханольд из-за определенного сходства — несмотря на разный цвет волос — принял за брата и сестру. Они были первыми из встретившихся ему во время путешествия людей, к которым у него пробудилась симпатия. Красная соррентийская роза на молодой девушке вызвала у него какое-то воспоминание, но он не смог сообразить какое. Наконец он пошел спать и увидел сон; это был странный и бессмысленный вздор, явно изготовленный из событий этого дня. Где-то на солнце сидела Градива и делала из соломины петлю, чтобы ею ловить ящерицу, при этом она сказала: «Пожалуйста, замрите, — коллега права, способ действительно хорош, и она применяла его с большим успехом». От этого сновидения он еще во сне защитился с помощью критического замечания: ведь это абсолютное помешательство; и ему удалось избавиться от сна благодаря невидимой птице, которая издала короткий хохочущий крик и унесла ящерицу в клюве.

Несмотря на весь этот кавардак, он проснулся просветленным и окрепшим. Розовый куст, на котором рос тот вид цветов, который он заметил на груди молодой дамы, напомнил ему, что ночью кто-то сказал: весной дарят розы. Он непроизвольно сорвал несколько цветов, а к ним, видимо, добавилось что-то, раскрепостившее его ум. Избавившись от своей боязни людей, он отправился привычной дорогой в Помпею, обремененный розами, металлической застежкой и альбомом для эскизов, а также занятый различными проблемами, касающимися Градивы. Старый бред дал трещину, он уже сомневался, не может ли она находиться в Помпее не только пополудни, но и в другие часы. В результате акцент сместился на ту часть сновидения, которая присоединилась последней, а вызванная ею ревность терзала его в разных обличьях. Он почти желал, чтобы видение оставалось доступным только для его глаз и ускользало от восприятия других людей, тогда он мог бы считать его своей исключительной собственностью. Во время прогулки в ожидании полудня у него состоялась неожиданная встреча. В «Casa del fauno»* он наткнулся на две фигуры, которые, видимо, считали, что находятся в укромном местечке, ибо крепко обнимались, а их губы соединились в поцелуе. С удивлением он признал в них вчерашнюю симпатичную пару. Но ему показалось, что для брата и сестры их сегодняшнее поведение чрезмерно, объятья и поцелуи слишком продолжительны; итак, это все же любовная пара, по всей вероятности, молодые новобрачные, опять Август и Грета. Как ни странно, но их вид на этот раз не вызвал у него ничего, кроме симпатии, и робко, словно он нарушил тайный молебен, он незамеченным удалился. Уважение к другим, которого ему долго не хватало, восстановилось в нем.

При подходе к дому Мелеагра его охватил страх, не встретит ли он Градиву в обществе другого мужчины, страх настолько сильный, что он не нашел ничего лучшего, как приветствовать свое видение вопросом: «Ты одна?» С трудом заставив себя вспомнить, что он сорвал для нее розы, он признается ей в последнем бреде: будто она была девушкой, которую нашли на форуме в любовных объятиях и которой принадлежала зеленая застежка. Не без иронии она спрашивает его, не нашел ли он эту штуку на Солнце. Эта ирония — здесь был назван «Sole» — до некоторой степени подтвердилась. Чтобы покончить с путаницей в его голове, она предложила разделить с ней ее маленький завтрак и протянула ему половину булки, завернутой в папиросную бумагу, вторую половину булки она с явным аппетитом съела сама. При этом между ее губами блестели безупречные зубы, вызывавшие при разжевывании корки слабый хрустящий звук. На ее слова: «Мне это напоминает, как две тысячи лет назад мы однажды уже ели хлеб. Ты не можешь этого вспомнить?» (р. 118) — он не знал ответа, но укрепление его умственных способностей благодаря пище и всем признакам реальности происходящего, предоставленным ею, оказало свое воздействие. Разум пробуждался в нем и подвергал сомнению тот бред, что Градива — всего лишь полуденный призрак; правда, можно было возразить, ведь она только что сказала, что две тысячи лет назад уже делила с ним завтрак. При таком противоречии напрашивается мысль прибегнуть к эксперименту как средству его разрешения, его-то он и проделал с ловкостью и вернувшимся мужеством. Ее левая рука с длинными пальцами спокойно лежала на колене, а комнатная муха, нахальством и бесполезностью которой он раньше так возмущался, села на нее. Внезапно рука Ханольда взметнулась вверх и далеко не слабо ударила по мухе и руке Градивы.

Эта смелая попытка принесла ему двойной результат: прежде всего приятное убеждение, что он коснулся несомненно реальной, живой и теплой человеческой руки, да еще и выговор, от которого он в испуге вскочил со своего места на ступени, ибо с губ Градивы, после того как она оправилась от удивления, сорвалось: «Ты все же явно сошел с ума, Норберт Ханольд». Обращение по имени, как известно, лучший способ разбудить спящего или лунатика. Как подействовало на Норберта Ханольда его имя, произнесенное Градивой, хотя в Помпее он никому его не сообщал, к сожалению, наблюдать не пришлось. Ибо в этот критический момент появилась симпатичная пара влюбленных из «Casa del fauno» и молодая дама с радостным удивлением воскликнула: «Цоё! И ты здесь? И тоже в свадебном путешествии? Ты ведь мне об этом не писала ни слова!» От этого нового доказательства реальности Градивы Ханольд обратился в бегство.

Цоё — Градива тоже была не самым приятным образом смущена этим непредвиденным вторжением, помешавшим ей в важной, как казалось, работе. Но скоро она взяла себя в руки, лаконично ответила на вопросы, сообщив подруге, но еще больше нам сведения о сложившейся ситуации, и благодаря этому сумела избавиться от молодой пары. Она поздравляет их, но сама она не в свадебном путешествии. «Только что удалившийся молодой господин пытается справиться со странной игрой воображения: мне кажется, он думает, что у него в голове жужжит муха; во всяком случае, в ней находится какая-то разновидность насекомых. По роду своей работы я кое-что понимаю в энтомологии и поэтому могу быть до некоторой степени полезной при таких состояниях. Мой отец и я живем в «Sole», он неожиданно получил наследство, к тому же ему пришла хорошая мысль взять меня сюда, хотя я была намерена совершить путешествие в Помпею за свой счет и не предъявляла ему никаких претензий. Я сказала себе: хоть что-нибудь интересное я, видимо, смогу откопать только здесь. Правда, на находку, которую я сделала — я имею в виду встречу с тобой, Гиза, я никак не рассчитывала» (р. 124). А теперь она должна спешно уйти, чтобы составить своему отцу компанию за столом в «Sole». И она удалилась, до этого представившись нам как дочь зоолога, ловца ящериц, и в несколько двусмысленных речах познакомив со своими терапевтическими замыслами и другими тайными намерениями. Но направление, которое она выбрала, не было дорогой к гостинице «Sole», в которой ее ждал отец; впрочем и ей показалось, будто в окрестностях виллы Диомеда появился силуэт ее Тумулуса и исчез за одним из надгробных памятников, и поэтому она направила свои шаги, каждый почти вертикально ставя ступню, к улице могил. Туда пристыженный и смятении бежал Ханольд и неутомимо прохаживал в портике сада, занятый напряженные раздумьями над решением оставшейся части своей проблемы. Ему стало безусловно ясно одно: он совершенно потерял и чувство, и рассудок, считая, что познакомился с более или менее телесной, вновь ожившей молодой помпеянкой, а это четкое понимание своего помешательства, бесспорно, готовило существенное продвижение на пути восстановления здравого рассудка. С другой стороны, эта живая женщина, с которой остальные люди общаются как с телесно таким же человеком, была Градивой, знавшей его имя, но решить эту загадку его едва пробудившемуся разуму еще недоставало сил. Да и его чувства не вполне успокоились, чтобы справиться с такой трудной задачей, потому что он охотнее позволил бы засыпать себя пеплом в вилле Диомеда две тысячи лет назад, лишь бы быть уверенным, что не встретит снова Цоё — Градиву.

Тем временем горячее желание вновь ее увидеть боролось в нем с сохранившейся склонностью к бегству.

Обогнув один из четырех углов пилона, он неожиданно отпрянул назад. На сохранившейся части стены сидела одна из девушек, нашедших смерть здесь, на вилле Диомеда. Впрочем, это была последняя, вскоре отвергнутая попытка скрыться в царстве бреда; нет, это была Градива, которая явно пришла для того, чтобы предложить ему заключительную часть своего лечения. Она совершенно правильно интерпретировала его первое инстинктивное движение как попытку покинуть данное место и убедила его, что он не может улизнуть, так как снаружи начался страшный ливень. Безжалостная девушка начала экзамен с вопроса, что он хотел сделать с помощью мухи на ее руке. Он не нашел мужества воспользоваться местоимением «ты», но задал более важный, решающий вопрос:

«Я был — как кто-то сказал — несколько помешан и прошу извинить за мое действие рукой — не понимаю, как я мог быть столь безрассуден, — впрочем, я так же не в состоянии понять, как ее обладательница, выговаривая за мое безрассудство, могла упомянуть мое имя» (р. 134).

«Стало быть, твое понимание так далеко еще не заходит, Норман Ханольд. Впрочем, здесь нет ничего удивительного, так как ты давно приучил меня к этому. Чтобы снова наблюдать твое безрассудство, мне не нужно было ехать в Помпею, и ты мог бы подтвердить его на добрую сотню миль ближе».

«На сто миль ближе; твоя квартира наискось на противоположной стороне улицы, в угловом доме; на моем окне клетка с канарейкой!» — сообщила она все еще не понимающему Норману.

Эти последние слова задевают ее слушателя как далекое воспоминание. Ведь это та самая птичка, чье пение подсказало ему решение отправиться в Италию.

«В доме живет мой отец, профессор зоологии Рихард Бертганг».

Итак, будучи его соседкой, она знала его самого и его имя. Это простое решение, недостойное наших ожиданий, сильно разочаровывает нас.

Норберт Ханольд еще не демонстрирует вновь обретенной самостоятельности мысли, когда повторяет: «Так вы — вы фрейлейн Цоё Бертганг? Но тогда все выглядит совершенно иначе...»

Ответ фрейлейн Бертганг показывает далее, что между ними существовали не только соседские отношения. Она знает, как заступиться за дружеское «ты», с которым он непринужденно обращался к полуденному призраку, но перед живым существом опять отменил; впрочем, на первое обращение она предъявляет старые права. «Если ты находишь такую форму обращения между нами более уместной, то и я буду ее использовать, хотя для меня более естественна другая. Уж не знаю, выглядела ли я иначе раньше, когда мы каждый день дружески бегали друг с другом и, развлекаясь, иногда пихались и тузили друг друга. Но если бы вы в последние годы хоть раз обратили на меня свое внимание, то у вас, быть может, открылись бы глаза, что я уже давно так выгляжу».

Итак, их связывала детская дружба, возможно, детская любовь, из чего вытекала оправданность «ты». Но, возможно, подобное решение так же поверхностно, как и прежнее предположение? Впрочем, оно, по существу, способствует более глубокому пониманию: нам приходит в голову, что неожиданно эти детские отношения объясняют некоторые детали, имевшие место в их нынешнем общении. Тот удар по руке Цоё — Градивы, который Норберт Ханольд так превосходно объяснял необходимостью экспериментально решить вопрос о телесности видения, не выглядит ли он, с другой стороны, удивительно похожим на восстановление желания «пихаться и тузить друг друга», об истоке которого в детстве свидетельствовали слова Цоё. А когда Градива обращается к нашему археологу с вопросом, не было ли так, что когда-то, две тысячи лет назад, они уже делили завтрак, не становится ли этот вопрос внезапно осмысленным, если вместо исторического прошлого поставить личное прошлое, опять-таки время детства, живо сохранившееся в памяти девушки и вроде бы забытое молодым человеком? Не начинаем ли мы неожиданно догадываться, что фантазии молодого археолога о своей Градиве могли быть отзвуками забытых воспоминаний о детстве? Тогда они соответственно были не произвольными созданиями его фантазии, а определенным материалом детских впечатлений, о чем он не знал, материалом, им забытым, но на самом деле в нем еще присутствующим. Мы должны будем доказать подобное происхождение фантазий по частям, хотя бы только в виде предположений. Если, скажем, Градива непременно должна быть греческого происхождения, дочерью уважаемого человека, быть может, священнослужителя Геры, то это не только следствие знания ее греческого имени Цоё и принадлежности к семье профессора зоологии. Однако если фантазии Ханольда — это видоизмененные воспоминания, то мы можем надеяться найти в рассказах Цоё Бертганг указания на источники этих фантазий. Давайте внимательно вслушаемся; она рассказала нам о тесной дружбе детских лет, теперь же мы узнаем, как развивались эти детские отношения у них обоих.

«Тогда, примерно в то время, когда нас, не знаю почему, называют «жареной рыбой»*, я, собственно, привыкла к странной привязанности к вам и верила, что никогда не сумею найти в жизни более приятного друга. Ведь у меня не было ни матери, ни сестры, ни брата, моему отцу заспиртованная медянка была интереснее меня, и мне нужно было иметь друзей — к ним я отношу и девушек, — которым я могла бы доверить свои мысли и все, что с ними связано. Итак, другом тогда были вы; однако когда вас захватила археология, я сделала открытие, что из тебя — извините, но ваша новая форма вежливости звучит для меня слишком безвкусно и вовсе не подходит к тому, что я хочу выразить, — я хотела сказать, тут выяснилось, что ты стал несносным человеком, у которого, по крайней мере для меня, не осталось глаз на голове, языка во рту, не сохранилось воспоминаний там, где у меня осталась прочная память о нашей детской дружбе. Пожалуй, поэтому я стала выглядеть иначе, так как при встрече с тобой где-нибудь в обществе, один раз последней зимой, ты не замечал меня, еще меньше мне удавалось слышать твой голос, в котором, впрочем, не было никакого отличия по отношению ко мне, потому что ты так же вел себя и со всеми остальными. Для тебя я была ничем, и ты со своей белокурой шевелюрой, которую я раньше трепала, стал таким же скучным, черствым и неразговорчивым, как чучело какаду, и при этом столь же важным, как археоптерикс, так вроде бы называют допотопную птицу-чудовище, найденную в раскопках. Только того, что твоя голова приютила величественную фантазию: здесь, в Помпее, принимать меня за нечто погребенное и опять ожившее — этого я у тебя не предполагала, и, когда ты в первый раз совершенно неожиданно оказался передо мной, мне вначале стоило изрядных усилий понять, какую невероятную химеру выработало твое воображение. Потом это меня стало забавлять и даже не так уж не нравилось мне, несмотря на все свое безрассудство. Ведь, как уже было сказано, этого я у тебя не предполагала».

Итак, она достаточно ясно рассказывает нам, что с годами сталось у них обоих с детской дружбой. У нее она переросла в сердечную привязанность, ведь нужно кого-то иметь, кому девушка предается всей душой. Фрейлейн Цоё, олицетворение ума и ясности, делает нам совершенно прозрачной и свою душевную жизнь. Если почти всегда нормально развитая девушка обращает свою симпатию в первую очередь на отца, то Цоё была к этому особенно склонна, не находя в своей семье никого другого, кроме отца. Однако у отца для нее ничего не оставалось, все его интересы поглотили объекты его науки. Таким образом она была вынуждена искать другое лицо и особенно душевно привязалась к своему другу юности. Когда и он перестал ее замечать, ее любовь не исчезла, напротив — она усилилась, потому что Норберт сравнялся с ее отцом: подобно ему был целиком поглощен наукой и из-за нее стал избегать жизни и Цоё. Это позволило ей в неверности сохранить верность, в возлюбленном вновь обрести отца, объединять их в одном и том же чувстве или, как можно сказать, идентифицировать их в своих чувствах. Что же подтверждает обоснованность этого маленького психологического анализа, который легко может повиснуть в воздухе? Одной, но крайне характерной деталью сам писатель предложил нам это обоснование. Когда Цоё описывает так огорчившее ее превращение друга юности, то обижает его сравнением с археоптериксом, с птицей-чудовищем из области археологической зоологии. Тем самым она нашла единственное конкретное выражение для идентификации обоих людей; ее негодование поражает одним и тем же словом и возлюбленного, и отца. Археоптерикс, так сказать, компромиссное, или среднее, представление, в котором мысль о глупости ее возлюбленного соединяется с аналогичной мыслью об отце.

У молодого человека дружба переменилась иначе. Наука о древности захватила его и оставила интерес к женщинам только из камня и бронзы. Детская дружба погибла, вместо того чтобы перерасти в страсть, а воспоминания о ней оказались так глубоко забыты, что он не узнавал подругу своей юности и не обращал на нее внимания, встречая в обществе. Разумеется, если продолжать анализ, то мы вправе усомниться, является ли «забывание» точным психологическим термином для описания судьбы этих воспоминаний у нашего археолога. Есть разновидность забывания, при котором память просыпается с большим трудом даже при мощных внешних призывах, будто ее оживлению изо всех сил мешает внутреннее сопротивление. Такое забывание получило в психопатологии название «вытеснение»; случай, предлагаемый нам писателем, по-видимому, является примером такого вытеснения. Теперь мы вообще не знаем, связано ли забывание впечатления с утратой следов воспоминаний о нем в душевной жизни; однако о «вытеснении» мы можем определенно утверждать, что оно не совпадает с гибелью, изглаживанием воспоминания. Конечно, вытесненное, как правило, не может пробиться сразу, подобно воспоминанию, но остается работо- и дееспособным: в один прекрасный день под влиянием внешнего воздействия оно способно вызвать психические последствия, которые можно понимать как продукты преобразования и отпрыски забытого воспоминания, при неправильном толковании остающиеся непонятными. Думается, что в фантазиях Норберта Ханольда о Градиве мы уже признали потомков его вытесненных воспоминаний о детской дружбе с Цоё Бертганг. Возвращения вытесненного чаще всего можно ожидать в том случае, если к вытесненным впечатлениям присоединяются эротические чувства человека, если его любовная жизнь подвергается вытеснению. В таком случае справедливо старое латинское изречение, изначально, видимо, нацеленное на изгнание с помощью внешних влияний, а не на внутренние конфликты: Naturam furca expellas, semper redibit*. Но оно говорит не о всем, а о возвращении только части вытесненной природы и не описывает крайне примечательный вид этого возвращения, которое осуществляется подобно коварной измене. Как раз такого, когда то, что избрано средством вытеснения, — как furca** изречения — становится носителем возвращаемого; внутри и позади вытесняющего в конце концов победоносно заявляет о себе вытесненное. Известный офорт Фелисьена Ропса иллюстрирует этот редко принимаемый во внимание и все же весьма заслуживающий признания факт выразительнее, чем длинные комментарии, на типичном случае вытеснения из жизни кающегося святого. Аскет-монах спасается бегством — разумеется, от мирских искушений — к образу распятого Спасителя. Тут крест, подобно призраку, блекнет и на его месте, заменяя его и лучась, возникает образ пышнотелой, обнаженной, тоже распятой женщины. Другие художники, меньшей психологической проницательности, на похожих картинах изображали греховное искушение, дерзкое и торжествующее в каком-то месте рядом со Спасителем на кресте. Только Ропс позволил ему занять место самого Спасителя на кресте; он, видимо, сознавал, что при своем возвращении вытесненное появляется из самого вытесняющего.

Здесь важно остановиться, чтобы на примерах заболеваний убедиться, как чувствительна душевная жизнь человека в состоянии вытеснения к приближению вытесненного, и достаточно едва заметного и ничтожного сходства, чтобы вытесненное могло действовать за спиной и с помощью вытесняющего. Однажды в качестве врача мне пришлось иметь дело с молодым человеком, почти мальчиком, который после первого неприятного знакомства с сексуальными отношениями обратился в бегство от зародившейся в нем похоти и пользовался самыми разнообразными средствами вытеснения, чтобы повысить свое усердие в учебе, преувеличить детскую привязанность к матери и в целом перенять сущность ребенка. Не буду здесь объяснять, как именно вновь пробилась вытесненная сексуальность в отношении к матери, а опишу более редкий и необычный случай, как его очередная опора рухнула по едва ли достаточному поводу. Математика как способ отвлечения от сексуального пользуется огромной славой; уже Ж.-Ж. Руссо должен был посоветовать одной недовольной им даме: Lascia le donne e studiale matematiche*. Так и наш беглец с особым усердием набросился на изучаемые в школе математику и геометрию, пока однажды его сообразительность не была парализована несколькими безобидными задачами. В них дословно говорилось следующее: Столкнулись два тела, одно со скоростью... и т. д. И: В цилиндр с диаметром основания 1 м нужно вписать конус... и т. д. При этих не бросающихся, конечно же, другим в глаза намеках на сексуальные отношения он решил изменить математике и сбежал от нее.

Будь Норберт Ханольд взятой из жизни личностью, с помощью археологии изгнавшей любовь и воспоминания о детской дружбе, было бы закономерно и правильно, что именно античный рельеф пробудил в нем забытое воспоминание о любимой по-детски подруге; его заслуженной судьбой стала бы влюбленность в каменное изображение Градивы, за которым могло оказывать влияние невыясненное сходство с живой и пренебрегаемой им Цоё.

Видимо, сама Цоё разделяет наше восприятие бреда молодого археолога, так как симпатию, которой она дала проявиться в конце своего «откровенного, обстоятельного и назидательного обличения», вряд ли можно понять иначе как готовность с самого начала перенести интерес Ханольда к Градиве на собственную персону. Именно на это она считала его не способным, и все же, несмотря на бредовое обличье, признала его отношение таковым. Но тут ее психическое лечение оказало на него благотворное воздействие; он почувствовал себя свободным, так как бред был заменен тем, о чем у него могло быть только искаженное и неудовлетворительное представление. Теперь он без колебаний вспоминает и узнает в ней хорошего, веселого, мудрого товарища, который по существу совсем не изменился. Но нечто другое он нашел в высшей степени странным.

«Кто-то должен вначале умереть, чтобы стать живым», — подумала девушка. «Но ведь для археологов это необходимо» (р. 141). Она явно еще не простила ему окольный путь, который он проложил от детской дружбы через археологию ко вновь завязывающимся отношениям.

«Нет, я имею в виду твое имя... Потому что Бертганг равнозначно с Градивой и означает «блистающая походкой» (р. 142).

К этому даже мы еще не были готовы. Наш герой начинает выбираться из своего жалкого состояния и играть активную роль. Он явно полностью исцелился от своего бреда, поднялся над ним и доказывает это, самостоятельно обрывая последнюю нить его паутины. Точно так же ведут себя и больные, которые ослабляют давление своих бредовых идей посредством обнаружения скрытого за ними вытесненного. Если они коснулись его, то для последней и самой важной загадки своего странного состояния они находят самостоятельное решение в виде внезапно возникающего озарения. Ведь мы уже предполагали, что греческое происхождение вымышленной Градивы является смутным отблеском греческого имени Цоё, но за само имя Градива мы не рисковали браться, его мы считали свободным творением фантазии Норберта Ханольда. А тут видно, что именно это имя оказывается всего лишь отпрыском, более того, собственно, переводом вытесненной фамилии мнимо забытой возлюбленной из его детства!

Выведение и разложение бреда теперь завершилось. Дальнейшее изложение писателя, видимо, служит гармоничному завершению повести. Применительно к будущему оно приятно трогает нас, когда реабилитация мужчины, ранее вынужденного играть столь жалкую роль человека, нуждающегося в лечении, продолжается и теперь ему удается пробудить у нее некоторые эмоции, которые до сих пор мучали его. Получилось так, что он заставил ее ревновать, упомянув о симпатичной молодой даме, которая недавно помешала их встрече в доме Мелеагра, и признавшись, что она была первой, кто ему весьма понравился. Когда же Цоё захотела холодно проститься, заметив: теперь все снова в здравом уме, она не меньше других, и он может искать Гизу Хартлебен, или как там ее теперь называют, чтобы в научном отношении помочь ей при посещении Помпеи; она же теперь должна быть в «Albergo del Sole», где отец ждет ее обедать; быть может, они еще увидятся в каком-нибудь обществе в Германии или на Луне — ему опять пришлось сделать назойливую муху предлогом, чтобы овладеть сначала ее щекой, а затем губами и пустить в ход агрессию, являющуюся обязанностью только мужчины в любовной игре. Еще раз показалось, что тень падает на ее счастье, когда Цоё напомнила, что теперь она в самом деле должна идти к своему отцу, который иначе умрет от голода в «Sole». «Твой отец, что с ним станется?» (р. 147). Но умная девушка сумела быстро унять внутреннее возмущение. «Вероятно, ничего, я вовсе не незаменимая вещь в его зоологической коллекции; будь я незаменимой, я вряд ли так глупо привязалась бы к тебе всей душой». Но если отец в порядке исключения хочет быть иного мнения, чем она, то есть надежное средство. Ханольду нужно только переехать на Капри, там поймать ящерицу Faraglionensis, технику лова которой он может отработать на ее мизинце, затем здесь освободить животное, снова поймать его на глазах зоолога и оставить ему выбор между Faraglionensis на континенте и дочерью. Предложение, в котором ирония, как легко заметить, смешана с досадой, — одновременно предостережение жениху не слишком точно придерживаться образца, по которому его выбирала возлюбленная. Норберт Ханольд тоже смиренно выслушал это, так как происшедшую с


ним большую перемену он проявлял в разнообразных, кажущихся мелкими признаках. Он высказал предложение совершить свадебное путешествие с Цоё в Италию и в Помпею, словно никогда не возмущался свадебными путешественниками Августом и Гретой. У него совершенно выпало из памяти, что он чувствовал в отношении счастливой пары, которая без всякой нужды удалилась на более чем сто миль от своего немецкого отечества. Конечно, художник имеет право показать такое ослабление памяти как самый важный признак изменения сознания. Цоё съязвила по поводу высказанной цели путешествия — «как бы вновь извлечь из погребения их детскую дружбу» (р. 150), — что для такого места поездки она еще не вполне ожила.

Прекрасная действительность победила бред, однако, прежде чем наши герои покинули Помпею, последнюю его часть еще ожидала почесть. Подходя к воротам Геркулеса, где начало Strada consolare пересекает старая улица из лавовых камней, Норберт Ханольд остановился и попросил девушку пройти вперед. Она поняла его, «и немного подобрав левой рукой платье, Градива, воскресшая Цоё Бертганг, под его устремленным в упоении взглядом уверенной и быстрой походкой под солнцепеком перешла по камням на другую сторону улицы». Вместе с триумфом эротики теперь приходит знание того, что в бреду было прекрасным и ценным.

Последней метафорой «извлечь из погребения детскую дружбу» писатель дает им в руки ключ к символике, которой пользуется бред героя для облачения вытесненных воспоминаний. В самом деле, для вытеснения, которое делает недоступным одновременно консервирует нечто психическое, нет лучшей аналогии, чем погребение, ставшее судьбой Помпеи, и откуда город с помощью заступа и лопаты опять восстал. Поэтому молодой археолог должен был переместить в своей фантазии прообраз рельефа, напоминавший ему о забытой возлюбленной детства, в Помпею. Однако писатель имел полное право задержаться на важном сходстве, которое его тонкое чутье обнаружило между частью психического процесса у отдельного человека и отдельным периодом в истории человечества.

П

Мы всего лишь намеревались с помощью определенных аналитических методов исследовать два или три сновидения, встроенные в повествование «Градивы». Как же случилось, что мы позволили себе увлечься разбором всей истории и исследованием психических процессов у обоих главных героев? Что ж, это не лишняя, а необходимая предварительная работа. Если мы хотим понять действительные сновидения реальных людей, нам необходимо тщательно вникнуть в их характер и судьбу, в их переживания не только накануне сновидения, но и получить соответствующие сведения об их отдаленном прошлом. Я думаю даже, что мы все еще не готовы обратиться к нашей собственной задаче и должны еще некоторое время задержаться на художественном вымысле, продолжая предварительную работу.

Конечно, наш читатель с недоумением заметил, что до сих пор мы обсуждали все психические проявления и поступки Норберта Ханольда и Цоё Бертганг так, словно они были не творением художника, а реальными индивидами, словно чувства художника — совершенно прозрачный, не преломляющий или замутняющий посредник. Наш образ действий должен казаться тем удивительней, что художник категорически отказывается от реалистического описания, называя свою повесть «фантастическим происшествием». Но мы находим все его описания настолько верно отражающими действительность, что не вступим в противоречие, если назовем «Градиву» не фантастическим происшествием, а психиатрическим этюдом. Только в двух местах художник пользуется дозволенной ему свободой, чтобы создать условия, которые по видимости не имеют корней на почве реальных закономерностей. В первый раз, позволяя молодому археологу найти подлинный античный рельеф, который не только в особенностях постановки ноги, но и во всех деталях облика и осанки настолько следует гораздо позже живущей личности, что археолог принимает привлекательное видение этой персоны за ожившее каменное изображение. Во второй раз, позволяя ему встретить живую девушку именно в Помпее, куда его фантазия переместила умершую, тогда как в результате путешествия он удалился от живой персоны, которую заметил на улице возле своего жилища. Однако это второе решение художника принципиально не отклоняется от реальных возможностей; оно только призывает на помощь случай, бесспорно, соучаствующий во многих человеческих судьбах, и, кроме того, наделяет его хорошим чутьем, ибо этот случай отображает судьбу, которая предопределяет посредством бегства обрести того, от кого убегают. Более фантастической и целиком возникшей вследствие произвола художника кажется первая предпосылка, на которой держатся все дальнейшие события — полное сходство каменного изображения с живой девушкой, которое трезвый подход предпочел бы ограничить постановкой ноги при ходьбе. Позволим здесь, не отрываясь от реальности, разыграться собственной фантазии. Фамилия Бертганг могла бы указывать на то, что женщины этого рода уже в давние времена отличались своеобразной красивой походкой, а благодаря смене поколений немецкие Бертганги оказались связанными с теми греками, и одна из женщин этого рода вдохновила античного художника запечатлеть своеобразие ее походки в камне. Но так как отдельные вариации человеческого облика зависимы один от другого и фактически даже в нашей среде постоянно всплывают античные типы, то вполне возможно, что современная Бертганг повторила внешность своей античной прапрабабушки во всех чертах ее телесного строения. Разумнее подобной спекуляции было бы, пожалуй, справиться у самого писателя об источниках, из которых возникла эта часть его творения; тогда у нас были бы хорошие шансы опять разложить засть мнимого произвола на закономерности. Но так как доступ к источникам в психике художника нам закрыт, то мы сохраняем за ним полное право строить совершенно реальное развитие событий на невероятной предпосылке, право, которым воспользовался, например, Шекспир в «Короле Лире».