Воспоминание Леонардо да Винчи о раннем детстве

З. Фрейд Психоанализ и культура

 

Когда психиатрическое исследование, обычно довольствующееся сведениями, почерпнутыми у больных людей, обращается к одному из гигантов рода человеческого, то при этом оно руководствуется не теми соображениями, которые очень часто приписывают ему дилетанты. Оно не стремится «очернить сиятельное и втоптать в грязь возвышенное»; ему не доставляет никакого удовольствия уменьшать дистанцию между их совершенством и убогостью своих обычных объектов. Но оно не может не считать Достойным разумения все, что удается узнать из таких примеров, и полагает, что никто не велик настолько, чтобы ему было зазорно подчиняться законам, с равной строгостью управляющим и нормальным, и болезненным поведением.

Будучи одним из величайших мужей итальянского Ренессанса, Леонардо да Винчи (1452—1519) восхищал еще современников и, несмотря на это, уже им, как и нам сегодня, казался загадкой. Всесторонний гений, «об очертаниях которого можно только догадываться — никогда не постигнуть[1],«как художник он пользовался определяющим влиянием на свое время; нам осталась лишь возможность осознать величие естествоиспытателя (и инженера), соединенного в нем с художником. Хотя он оставил после себя шедевры живописи, тогда как его научные открытия не были опубликованы и использованы, все же в его развитии исследователь всегда несколько сковывал художника. Вазари вложил в его уста самоукоризну предсмертного часа, что он обидел и Бога, и людей, не выполнив своим искусством своего долга[2]. И даже если этот рассказ Вазари не обладает ни внешним, ни тем более внутренним правдоподобием, а принадлежит легенде, начавшей складываться вокруг таинственного мастера уже при его жизни, он все-таки сохраняет неоспоримую ценность документа для суждения о тех людях и о тех временах.

Что же именно личность Леонардо скрывала от взгляда современников? Конечно же не многосторонность дарований и познаний, позволявшую ему представляться при дворе Лодовико Сфорца, по прозванию иль Моро, герцога миланского, лютнистом, играющим на сделанном им новом инструменте, или писать примечательное письмо все к тому же герцогу, в котором он похваляется своими достижениями в строительной и военной инженерии. Ибо такое соединение разносторонних умений в одном лице было, пожалуй, привычно для эпохи Ренессанса; впрочем, сам Леонардо был одним из наиболее блестящих примеров этого. Он также не принадлежал к тому типу гениальных людей, которые, будучи внешне скромно одарены природой, в свою очередь не придавали никакой ценности внешним формам жизни и из-за болезненной угрюмости своего настроения избегали общения с людьми. Напротив, он был крепким и соответственно рослым человеком, с лицом совершенной красоты, наделенным необыкновенной физической силой, очаровывающим формами своего обхождения, блестящим собеседником, веселым и любезным со всеми; он любил красоту и в окружавших его вещах, с удовольствием носил роскошные наряды и ценил любой комфорт. В одном месте «Трактата о живописи»[3], знаменательном для его безоблачной способности наслаждаться, он сравнивал живопись с родственными искусствами и описывал тяготы работы скульптора: «Тут он совсем замарал лицо и запудрился мелкой мраморной пылью, так что стал выглядеть как пекарь, с ног до головы его покрывает мелкая мраморная крошка, словно ему высыпали ее на спину, а дом его полон кусков камня и пыли. Совсем наоборот все это выглядит у художника — ...ибо художник с большими удобствами сидит, изящно одетый, перед своей работой и водит почти невесомой кистью с приятными красками. Он наряжен в то платье, которое ему нравится. И дом у него полон великолепных картин и до блеска чист. У него нередко общество, музыка или декламация различных прекрасных произведений, и их с большим удовольствием выслушивают без стука молотка или иного шума».

Конечно, более чем вероятно, что представление об излучающем веселье и переполненном радостью Леонардо справедливо только для первого, более длительного периода жизни мастера. С тех пор как падение владычества Лодовико Моро принудило его оставить Милан, свои занятия и надежное положение и, вместо того, вести беспокойную, не богатую внешними успехами жизнь вплоть до последнего пристанища во Франции, блеск его состояния духа, видимо, поблек и сильнее проступили некоторые странные черты его существа. Растущий с годами поворот его интересов от искусства к науке также должен был способствовать расширению пропасти между ним и современниками. Все те опыты, на которые он, по их мнению, переводил время, вместо того чтобы прилежно писать по заказам и обогащаться, как, скажем, его прежний соученик Перуджино, казались им вздорными забавами или навлекали на него подозрение в службе «черной магии». На этом основании мы лучше понимаем то, что знаем из записок, мастерство которых он оттачивал. В период, когда авторитет церкви начал заменяться авторитетом античности, а беспристрастное исследование еще не было известно, он — предшественник, более того — достойный соперник Бэкона и Коперника — поневоле замыкается. Анатомируя трупы лошадей и людей, строя летательные аппараты, изучая питание растений и их действие против ядов, он, без сомнения, далеко отошел от комментаторов Аристотеля и приблизился к презираемым алхимикам, в чьих лабораториях экспериментальное исследование в эти неблагоприятные времена нашло по меньшей мере убежище.

Для его живописи из этого следовало, что он с неохотою брал в руки кисть, писал все меньше и реже, начатое чаще всего оставлял незавершенным и мало заботился о дальнейшей судьбе своих творений. И за это его также упрекали современники, для которых оставалось загадкой его отношение к искусству.

Многие из более поздних поклонников Леонардо пытались оправдать этот порок непостоянством его характера. Они доказывали, что осуждаемое в Леонардо — это вообще особенность больших художников. Даже энергичный, увлекающийся работой Микеланджело оставил неоконченными много своих работ и так же мало был в этом повинен, как в аналогичном случае Леонардо. Пусть даже некоторые картины и остались не вполне завершенными, можно ли его за это упрекать? То, что любителю кажется уже шедевром, творцу художественного произведения видится все еще неудовлетворительным воплощением его замыслов; перед ним витает совершенство, которое он каждый раз робеет отобразить. Но меньше всего это позволяет делать художника ответственным за окончательную судьбу, ожидающую его творения.

Как ни основательны по видимости некоторые из таких оправданий, все же они не покрывают всех обстоятельств, которые мы встречаем у Леонардо. Мучительная борьба с творением, конечное бегство от него и равнодушие к его дальнейшей судьбе, видимо, повторяется у многих других художников; но, несомненно, Леонардо демонстрирует такое поведение в крайней степени. Эдм. Сольми цитирует (р. 12) высказывание одного из его учеников: «Pareva, che ad ogni oratremasse, quando si poneva a dipendere, e peró non diede mai fine ad alcuna cosa cominciata, considerando la grandezza dell'arte, tal che egli scorgeva errori in quelle cose, che ad'altri parevano miracoli»[4]. Его последние картины — «Леда», «Мадонна ди Сант-Онофрио», «Бахус» и «Сан Джиованни Баттиста Джиоване» — остались вроде бы незавершенными, «come quasi intervenne di tutte le cose sue...» (как случилось почти со всеми его вещами...).

Ломаццо[5], изготовивший копию «Тайной вечери», ссылается на известную неспособность Леонардо написать что-то завершенное в сонете:

Protogen che il penel di sue pitture

Non levava, agguaglio il Vinci Divo,

Di ogni opera non è finita pure[6].

Не отрывал, сравниваю я с божественным Винчи,

Труды которого не завершены тоже.

Медлительность, с которой работал Леонардо, вошла в поговорку. «Тайную вечерю» в монастыре Санта-Мария делле Грацие в Милане он после самых основательных предварительных работ писал три долгих года. Современник, новеллист Маттео Банделло, бывший тогда молодым монахом монастыря, рассказывает, что Леонардо часто поднимался на леса уже ранним утром, чтобы не выпускать из рук кисть до самой темноты, не вспоминая о еде и питье. Потом проходили дни, когда он не притрагивался к ней. Иногда он часами пребывал перед картиной и довольствовался ее внутренним созерцанием. В других случаях он приезжал из дворца миланского замка, где формовал модель конной статуи Франческо Сфорца, прямиком в монастырь, чтобы сделать пару мазков кисти на фигуре, и потом отправлялся назад[7]. Портрет Моны Лизы, супруги флорентийца Франческо дель Джокондо, он писал, по сведениям Вазари, целых четыре года, так и не сумев довести его до полного завершения, с чем, видимо, согласуется и то обстоятельство, что картина не была передана заказчику, а осталась у Леонардо, взявшего ее с собой во Францию[8]. Купленная королем Франциском I, она составляет сегодня одно из величайших сокровищ Лувра.

Если эти сведения о методе работы Леонардо сопоставить со свидетельствами чрезвычайно многочисленных сохранившихся очерков и исследований о нем, варьирующих на самые разные лады любой встречающийся в его картинах мотив, то нужно решительно отвергнуть мнение, будто черты небрежности и непостоянства оказали на отношение Леонардо к своему искусству хотя бы малейшее влияние. Напротив, отмечают совершенно необычную углубленность, богатство вариантов, между которыми неторопливо совершался выбор, притязания, едва ли осуществимые, и препятствия при исполнении, необъяснимые, собственно, даже неизбежным отставанием художника от своего идеального прототипа. Медлительность в работе Леонардо, издавна привлекавшая внимание, оказывается симптомом этого препятствия, предвестником наступившего позднее удаления от живописи[9]. В то же время именно она определила незаслуженную судьбу «Тайной вечери». Леонардо не сумел освоить живопись al fresco, требующую быстрой работы, пока еще не высохла основа для живописи; поэтому он как будто и выбрал масляные краски, высыхание которых позволяло ему затягивать завершение картины в соответствии с настроением и свободным временем. Однако эти краски отслаивались от основы, на которую были положены, и они отделялись от стены; изъяны этой стены и судьбы помещения добавились, чтобы предрешить неминуемую, казалось бы, гибель картины[10].

Из-за неудачи сходного технического эксперимента, видимо, приходит в упадок картина «Битва при Ангиари», которую он позднее в соперничестве с Микеланджело начал писать на стене Зала Совета (Sala del Consiglio) во Флоренции и даже в виде гравюры оставил в незавершенном состоянии. И здесь как будто посторонний интерес, интерес экспериментатора, усилил поначалу заинтересованность художника, чтобы затем нанести урон художественному произведению.

Характер Леонардо как человека демонстрирует и некоторые другие необычные черты и мнимые противоречия. В нем, казалось бы, неоспоримо некоторое бездействие и безразличие. В пору, когда любой индивид пытался добиться широчайшего простора для своей деятельности, для чего нельзя обойтись без развертывания решительного наступления на других людей, он поражает спокойным миролюбием, уклонением от всякого соперничества и споров. Мягкий и любезный со всеми, он отказывался, как говорят, от мясной пищи, потому что считал несправедливым лишать животных жизни, и извлекал особое удовольствие, даруя свободу птицам, купленным на рынке[11]. Он осуждал войну и кровопролитие и считал человека не столько царем животного мира, сколько самой злобной из диких зверюг[12]. Но эта женская деликатность чувств не помешала ему сопровождать осужденного преступника по дороге на казнь, чтобы изучать искаженные страхом выражения его лица и зарисовать их в свой альбом, не препятствовала ему делать эскизы самого жестокого наступательного оружия и поступить на службу к Чезаре Борджа главным военным инженером. Часто он кажется безразличным к добру и злу, но его желательно мерить особой меркой. Во влиятельной должности он участвовал в походе Чезаре, приобретшего в результате самых беспощадных и вероломных врагов в Романье. Ни одна строчка из записок Леонардо не обнаружила критики или сочувствия к событиям тех дней. Сравнением с Гёте во время французской кампании здесь нельзя полностью пренебречь.

Если биографическое исследование действительно намерено достичь понимания душевной жизни своего героя, оно не вправе, как это произошло в большинстве биографий из скромности или из щепетильности, обходить молчанием сексуальную деятельность, половое своеобразие исследуемого. Мало что известно об этой стороне Леонардо, но это малое важно. В период, как известно, борьбы необузданной чувственности с суровой аскезой Леонардо был примером умеренного неприятия сексуального, вроде бы неожиданного у художника и певца женской красоты. Сольми[13] цитирует следующее его положение, которое характеризует его фригидность: «Совокупление и все с ним связанное настолько отвратительны, что люди скоро вымерли бы, если бы это не было давним обычаем, если бы к тому же не существовало прелестных лиц и чувственных предрасположений». Его оставшиеся по смерти сочинения, которые обсуждают, разумеется, не только высочайшие научные проблемы, но и содержат невинные забавы, кажущиеся нам едва ли достойными столь великого духа (аллегорическую историю природы, басни о животных, шуточные истории, пророчества[14]), в такой степени целомудренны, — хотелось бы сказать: воздержанны, что были бы чудом среди произведений художественной литературы даже сегодня. Они столь решительно избегают всего сексуального, словно только Эрос, питающий все живое, недостойная тема для тяги исследователя к знанию[15]. Известно, как часто большие художники находят удовольствие изливать свою фантазию в эротических и даже в грубо непристойных изображениях; напротив, от Леонардо осталось только несколько анатомических рисунков внутренних гениталий женщины, положения плода в материнском чреве.

Рисунок Леонардо, изображающий половой акт при продольном разрезе тела и не могущий, разумеется, называться непристойным, позволяет понять несколько курьезных погрешностей, открытых доктором Р. Райтлером (Internal. Zeitschrift für Psychoanalyse. 1916/17. IV) и рас­смотренных в духе данной здесь характеристики Леонардо:

«И это чрезмерное исследовательское влечение полностью отказало ему при изображении совокупления — само собой разумеется, только из-за его еще большего сексуального вытеснения. Фигура мужчины нарисована в полный рост, женская — только частично. Если беспристрастному наблюдателю показать воспроизведенный здесь рисунок так, чтобы за исключением головы были закрыты все ниже находящиеся части тела, то можно с уверенностью предположить, что голову сочтут за женскую. Волнистые локоны, спадающие как на чело, так и вдоль спины почти до четвертого или пятого спинного позвонка, явно отличают голову скорее женскую, чем мужскую. Женская грудь обнаруживает два недостатка, а именно: во-первых, в художественном отношении, так как ее контур предлагает вид некрасиво свисающей мягкой груди, а во-вторых, в анатомическом отношении, так как исследователю Леонардо его механизм сексуальной защиты явно препятствовал — хотя бы раз — тщательно рассматривать грудные соски кормящей женщины. Если бы он это сделал, то наверняка заметил бы, что молоко выделяется из различных, отделенных друг от друга выводящих каналов. Леонардо, однако, нарисовал только один канал, глубоко уходящий в брюшную полость, и, вероятно, по мнению Леонардо, молоко поступает из Cysterna Chyli, быть может, даже как-то связано с сексуальными органами. Конечно, нужно принимать во внимание, что изучение внутренних органов человеческого тела в те времена было чрезвычайно затруднено, потому что вскрытие покойников рассматривалось как осквернение трупов и строжайше каралось. Было ли вообще известно Леонардо, бесспорно располагавшему очень небольшим материалом вскрытий, что-нибудь о существовании лимфатического резервуара в брюшной полости, это, собственно, большой вопрос, хотя в своем рисунке он, несомненно, изображал подобную, как можно догадаться, полость. Но то, что молочный канал он нарисовал уходящим гораздо глубже вниз, вплоть до внутренних сексуальных органов, заставляет предположить, что он пытался изобразить совпадение во времени начала выделения молока с окончанием беременности еще и с помощью наглядной анатомической связи.

Если и после этого, принимая во внимание ситуацию его времени, мы пожелаем оправдать художника за недостаточные знания анатомии, то все же удивительно, что Леонардо так небрежно обращается именно с женскими половыми органами. Пожалуй, можно опознать влагалище и признаки Portio uteri, однако сама матка прорисована весьма неуверенными штрихами.

Напротив, мужские гениталии Леонардо изобразил гораздо точнее. Так, например, он не удовольствовался рисунком яичек, но даже в эскизе совершенно правильно рисовал Epididymis.

Весьма примечательно положение, в котором Леонардо допускает акт совокупления. Есть картины и рисунки выдающихся художников, изображающие coitus a tergo (совокупление сзади), a latere (боком), но рисунок полового акта в положении стоя, видимо, заставляет предположить особенно сильное сексуальное вытеснение как причину этого единственного в своем роде, почти гротескного изображения. Когда хотят насладиться, то это обычно делают с наибольшими удобствами. Естественно, это относится к обоим первичным влечениям: к голоду и к любви. Большинство народов древнего мира за пиршеством принимали лежачее положение, а в наше время при совокуплении обычно ложатся так же удобно, как это делали наши предки. Посредством такого положения некоторым образом выражается намерение пребывать в желанном состоянии длительное время.

Черты лица женоподобной головы мужчины обнаруживают прямо-таки нескрываемое отвращение. Брови нахмурены, взгляд с выражением негодования направлен в сторону, губы плотно сжаты, а их уголки опущены вниз. В этом лице попросту нельзя опознать ни удовольствия даровать любовь, ни блаженства любовной самоотдачи; оно выражает только негодование и отвращение.

Но грубейший промах Леонардо допустил при изображении двух нижних конечностей. Дело в том, что нога мужчины должна быть правой; так как на рисунке Леонардо изображал совокупление в виде анатомического продольного разреза, то, бесспорно, левая мужская нога должна помещаться поверх плоскости изображения и, наоборот, по этой же причине женскую ногу нужно было изобразить с левой стороны. Но фактически Леонардо подменил женскую и мужскую ноги. Фигура мужчины обладает левой, женщины — правой ногой. В отношении этой подмены легче всего сориентироваться, обратив внимание на то, что большой палец ноги принадлежит ее внутренней стороне.

Уже исходя из этого анатомического рисунка, можно было бы обнаружить почти запутавшее великого художника и исследователя вытеснение либидо».

Впрочем, это описание Райтлера было подвернуто критике: недопустимо из небрежного рисунка извлекать такие серьезные выводы и еще не установлено, действительно ли части рисунка принадлежат друг другу.

Сомнительно, обнимал ли хоть раз Леонардо страстно женщину; ничего не известно и о его интимной душевной связи с какой-либо женщиной, подобной связи Микеланджело с Витторией Колонна. Когда, еще будучи учеником, он жил в доме своего учителя Верроккьо, на него вместе с другими молодыми людьми поступил донос о запретных гомосексуальных отношениях, закончившийся его оправданием. По-видимому, он оказался под этим подозрением, потому что использовал как модель одного пользующегося дурной славой мальчика»[16]. В качестве учителя он окружал себя красивыми мальчиками и юношами, принятыми им в ученики. Последний из этих учеников, Франческо Мельци, сопровождал его во Францию, оставался с ним вплоть до его смерти и был введен им в наследование. Не разделяя уверенность современных ему биографов, естественно, отвергающих возможность сексуальных отношений между ним и его учениками как безосновательное посрамление великого мужа, следует считать весьма вероятным, что сердечные отношения Леонардо с молодыми людьми, жившими по тогдашней методе обучения вместе с ним, не выливались в половые действия. Будет наверняка несправедливым приписывать ему и высокий уровень сексуальной активности.

Своеобразие этой чувственной и половой жизни можно понять соответственно двойственной натуре Леонардо — художника и исследователя — одним-единственным способом. Из биографов, которые зачастую очень далеки от психологической точки зрения, как мне известно, лишь один, Эдм. Сольми, приблизился к решению загадки; впрочем, один художник, избравший Леонардо героем большого исторического романа, Дмитрий Сергеевич Мережковский, построил свое описание на таком понимании необыкновенного человека и, более того, выразил свое толкование хотя и не напрямую, но все же художественным способом в гибких выражениях[17]. Сольми рассуждал о Леонардо: «Однако неутолимое желание познать все окрест себя и с трезвым превосходством проникнуть в глубочайшую тайну любого совершенства постоянно обрекало творения Леонардо оставаться незавершенными»[18]. В одной статье — «Conferenze Florentine» («Флорентийские лекции») — цитируется высказывание Леонардо, раскрывающее его символ веры и ключ к его существу: «Nessuna cosa si puo amare né odiare, se prima non si ha cognition di quella»[19]. («Нельзя любить или ненавидеть нечто, если прежде это нечто не познано».)

Итак, никто не вправе что-то любить или ненавидеть, не постигнув основательно его сути. И то же самое Леонардо повторяет в одном месте «Трактата о живописи», где он как бы защищается от упрека в нерелигиозности:

«Такому хулителю нужно бы, впрочем, помолчать. Ибо такое (действие) — это способ познать творца такого множества удивительных вещей, а сие — путем полюбить столь великого выдумщика. Ибо воистину великая любовь проистекает из великого знания любимого предмета; если же ты его мало знаешь, то сумеешь полюбить слишком мало или вовсе не полюбить...»[20]

Ценность этого высказывания Леонардо следует искать не в том, что оно сообщает важный психологический факт, так как то, что оно утверждает, явная фальшь, и Леонардо должен был это знать так же хорошо, как и мы. Неправда, что люди выжидают со своей любовью или со своей ненавистью, пока не изучат предмет, к которому относится эта страсть, и не разберутся в его существе, скорее они влюбляются импульсивно, руководствуясь эмоцией, не имеющей ничего общего с познанием, действие этой эмоции крайне ослабляется рассудочностью и размышлениями. Стало быть, Леонардо мог подразумевать только одно: люди привыкли, что это вроде бы не настоящая, не безупречная любовь, если нужно любить так; страсти мешают, подчиняя ее работе мышления и предоставляя ей полную свободу лишь после того, как она выдержала испытание мышлением. А в таком случае мы понимаем, что он намерен сказать: так дело обстоит у него, было бы желательно, если бы люди относились к любви и ненависти так же, как он сам.

И вроде бы у него так было на самом деле. Его страсти были обузданы, подчинены жажде исследования; он не любил и не ненавидел, а спрашивал себя, откуда же возникает неизбежность его любви или ненависти и что это означает, а следовательно, он должен был казаться особенно безразличным к добру и злу, к прекрасному и безобразному. На время эта исследовательская работа сбрасывала с любви или ненависти их акценты и преобразовывалась соответственно в разумный интерес. В жизни Леонардо не был бесстрастен, ему не требовалась искра Божья, прямая или опосредованная побудительная сила — il primo motore (перводвигатель) — всех человеческих деяний. Он только превращал страсть в жажду знания, ведь предавался исследованию с той настойчивостью, постоянством, основательностью, которые производны от страсти, а на вершине духовной деятельности, в соответствии с достигнутым знанием, позволял — после того как его (Леонардо) побудили к работе — долго сдерживаемой страсти разряжаться, низвергаться свободно, подобно отклонившемуся от потока ручью. На вершине познания, когда он мог окинуть взором большую часть целого, его охватывает воодушевление, и он восторженно прославляет великолепие той части творения, которую он изучил, или — выражаясь языком религии — величие ее творца. Сольми верно понял этот процесс преобразования у Леонардо. Цитируя одно такое место, в котором Леонардо чествовал величественное принуждение природы («О mirabile necessita...'' — «О восхитительная необходимость...»), он говорит: «Tale trasfigurazione della scienza della natura in emozione, quasi direi, religiosa, é uno dei tratti caratteristici de'manoscritti vinciani, e si trova cento volte espressa...»[21]

Леонардо за его ненасытную и неустанную жажду исследования называли итальянским Фаустом. Но отвлекаясь от всех рассуждений по поводу возможного обратного превращения исследовательского рвения в жизнелюбие, что мы обязаны принять за предпосылку трагедии Фауста, хотелось бы отважиться на замечание, что развитие Леонардо примыкает к спинозистскому способу мышления.

Превращение психической движущей силы в различные формы деятельности, вероятно, может так же мало преобразовываться без потерь, как и превращение физических энергий. Пример Леонардо учит, что к этим процессам нужно подходить совершенно иначе. Из отсрочки (любить лишь после того, как познали) возникает вознаграждение. Больше не нужно любить или ненавидеть, коли к познанию принуждают: человек остается по ту сторону любви и ненависти. Вместо того чтобы любить, исследуют. И поэтому, быть может, жизнь Леонардо была много беднее любовью, чем жизнь других великих людей и других художников. Бурные страсти возвышенной и испепеляющей природы, в которых другие переживали свои лучшие минуты, как будто не затронули его.

И еще один вывод. Исследованием также заменяют действие, творчество. Кто начал предчувствовать великолепие мира в целом и его необходимости, тот легко утрачивает свое собственное маленькое Я. Погрузившись в восхищение, воистину смирившись, слишком легко забывают, что сами являются частью этих действующих сил и что нужно пытаться в меру своей индивидуальной мощи изменить частичку необходимого течения мира, мира, в котором малое все же не менее удивительно и важно, чем великое. Как полагает Сольми, Леонардо, видимо, поначалу занимался исследованием ради своего искусства[22], он трудился над свойствами и законами света, цветов, теней, перспективы, чтобы добиться мастерства в подражании природе и указать такой же путь другим. Видимо, уже тогда он преувеличил ценность этих знаний для художника. Затем это подвигло его, все еще в угоду потребности живописи, к исследованию ее объектов, животных и растений, пропорции человеческого тела, к переходу от его наружности к знанию внутреннего строения и жизненных отправлений, которые, бесспорно, выражаются и в его внешнем виде и требуют отображения в искусстве. И в конце концов его захватило непреодолимое влечение, приведшее к разрыву с притязаниями своего искусства, так что он открыл общие законы механики, разгадал историю отложений и окаменений в Арнотале, вплоть до того, что сумел вписать большими буквами в свою книгу приговор: Il sole non si move (Солнце неподвижно). Он распространил свое исследование почти на все области естествознания, будучи в некоторых из них первооткрывателем или по меньшей мере провозвестником и разведчиком[23]. Однако его жажда знаний осталась направленной на внешний мир, почти не подпуская его к исследованию душевной жизни людей; в «Academia Vinciana», для которой он рисовал искусно выписанные вязью эмблемы, было мало места для психологии.

Если затем он пытался от исследования вернуться к художественным занятиям, от которых отправлялся, то испытывал беспокойство из-за новой установки своих интересов и изменившейся природы своей психической деятельности. В картине его прежде всего интересовала проблема, а за первой он видел появление других неисчислимых проблем, как это было ему привычно в бесконечном и нескончаемом постижении природы. Он уже не заставлял себя ограничить свои притязания, обособить художественное произведение, вырвать его из огромной целостности, к которой оно, как ему было известно, принадлежит. После изнурительных усилий выразить в нем все, связанное с ним в его мыслях, он был вынужден бросить его на произвол судьбы незавершенным или объявить неоконченным.

Некогда художник использовал исследователя как подручного, только слуга стал сильнее и подчинил себе господина.

Если в характере некоей личности мы обнаруживаем чрезмерно сформированным одно-единственное влечение, как у Леонардо — любознательность, то при его объяснении мы ссылаемся на особую предрасположенность, об органической, по-видимому, обусловленности которой чаще всего не известно ничего более конкретного. Благодаря нашему психоаналитическому исследованию неврозов мы склонны, однако, к двум следующим предположениям, которые с удовольствием хотели бы найти подтвержденными в каждом конкретном случае. Мы считаем правдоподобным, что такое чрезмерное влечение заявило о себе уже в самом раннем детстве человека и его верховенство установилось благодаря впечатлениям детства, а далее предполагаем, что оно поначалу привлекало для своего усиления сексуальную движущую энергию, так что позднее приобрело способность представлять часть сексуальной жизни. То есть, к примеру, такой человек занимался бы исследованием с той страстной самоотдачей, какую другой человек дарует своей любовной жизни, и, кроме того, он способен заменить любовь исследовательской работой. Не только при жажде исследования, но и в большинстве других случаев преобладания одного влечения мы рискнули бы сделать вывод о сексуальном усилении последнего.

Наблюдение за повседневной жизнью людей показывает нам, что большинству удается направить очень значительную часть своей сексуальной движущей энергии на профессиональную деятельность. Сексуальное влечение в особенно высокой степени пригодно для оказания такого содействия, потому что наделено способностью к сублимации, то есть способностью менять свою ближайшую цель на другие, при определенных обстоятельствах более высоко оцениваемые и несексуальные цели. Мы считаем такой процесс доказанным, если история детства, то есть история психического развития некоего человека, показывает, что в детстве чрезмерное влечение обслуживало сексуальные интересы. Дальнейшее подтверждение мы находим в том случае, когда сексуальная жизнь зрелого возраста демонстрирует заметное затухание, словно часть сексуальной деятельности заменена деятельностью чрезмерного влечения.

Применение этих предположений к ненасытной жажде исследования, видимо, подвержено особым трудностям, потому что как раз детей не хотелось бы считать способными ни на это серьезное влечение, ни на заметные сексуальные интересы. Впрочем, эти трудности можно легко преодолеть. О любознательности маленьких детей свидетельствует их неустанное желание задавать вопросы, загадочные для взрослого, пока он не поймет, что все эти вопросы только околичности и что они не могут закончиться, поскольку ребенок хочет заменить ими только один, так и не заданный, вопрос. Когда ребенок стал больше и рассудительнее, то зачастую это проявление любознательности неожиданно обрывается. Однако психоаналитическое исследование предлагает нам обстоятельное объяснение этого, указывая, что многие, быть может, большинство, во всяком случае, наиболее одаренные дети в возрасте примерно трех лет переживают период, который позволительно назвать периодом сексуального инфантильного исследования. Насколько мы знаем, любознательность пробуждается у детей этого возраста не самопроизвольно, а под впечатлением одного важного события, под влиянием совершившегося или предстоящего наблюдения за пугающим рождением брата или сестры, в которых ребенок видит угрозу своим эгоистическим интересам. Исследование направлено на вопрос, почему рождаются дети, как будто ребенок ищет средства и пути предотвратить столь нежелательное событие. Так мы с удивлением обнаружили, что ребенок не принимает на веру предложенные ему сведения, например, решительно отвергает по-сказочному хитроумный сюжет об аисте, что этим актом неверия он обозначает свою духовную самостоятельность, чувствуя зачастую серьезные противоречия со взрослыми и, собственно, никогда уже не прощая им того, что по их вине был лишен истины. Ребенок проводит собственное исследование, догадывается о наличии ребенка в материнском чреве и, руководствуясь побуждениями собственной сексуальности, создает представление о происхождении ребенка из пищи, о его рождении через кишечник, о трудно постигаемой роли отца, и уже тогда он догадывается о существовании полового акта, представляющегося ему чем-то ненавистным и насильственным. Но поскольку его собственная сексуальная конституция еще не созрела для детопроизводства, то и его исследование происхождения детей должно пройти бесследно и остаться незаконченным. Переживание этой неудачи при первом испытании интеллектуальной самостоятельности оказывается продолжительным и глубоко удручающим[24].

Если период инфантильного сексуального исследования заканчивается в результате сильного сексуального вытеснения, то для дальнейшей судьбы жажды исследования, из-за предшествующей связи с сексуальными интересами, вытекают три различных возможности. В одном случае исследование разделяет судьбу сексуальности, любознательность с этого момента остается заторможенной, а свободная деятельность ума некоторое время ограниченной, особенно то короткое время, когда в процессе воспитания обретает силу мощное религиозное сдерживание мысли. Это — тип невротического торможения. Мы очень хорошо понимаем, что приобретенная таким образом слабость мышления энергично подталкивает к появлению невротического заболевания. При втором типе интеллектуальное развитие достаточно мощно, чтобы противостоять уродующему его сексуальному вытеснению. Некоторое время после крушения инфантильного сексуального исследования, когда усиливается разум, оно, памятуя о старой связи, предлагает свою помощь для обхода сексуального вытеснения, и подавленное сексуальное исследование возвращается из бессознательного как тяготение к умствованиям, конечно же извращенное и несвободное, но достаточно мощное, чтобы сексуализировать само мышление и окрасить умственные действия удовольствием и страхом перед собственными сексуальными процессами. В этом случае исследование становится сексуальной деятельностью, часто единственной; чувство освобождения в мыслях, просветление занимает место сексуального удовлетворения; впрочем, нескончаемый характер детского исследования воспроизводится еще и в том, что это умствование никогда не заканчивается, и в том, что искомое интеллектуальное чувство разрешения все сильнее отодвигается вдаль.

Третий, самый редкий и совершенный, тип избегает в силу особой предрасположенности задержки мышления, как и невротического насилия над ним. Хотя сексуальное вытеснение оставляет глубокие следы и здесь, но ему не удается спровадить в бессознательное влечение к сексуальному удовольствию, а либидо избавить от судьбы вытеснения, сублимируя его поначалу в любознательность и хватаясь за мощное влечение к исследованию как за средство усиления. Даже в этом случае исследование становится принудительным и заменяет сексуальную деятельность, но из-за полного различия лежащих в основе психических процессов (сублимация вместо прорыва из бессознательного) не проявляет характерные черты невроза, теряет скованность начальным комплексом инфантильного сексуального исследования, и влечение способно свободно обслуживать интеллектуальный интерес. Сексуальное вытеснение, так усилившее его путем добавления сублимированного либидо, обязывает его избегать занятия сексуальными темами.

Если мы осмыслим это совпадение чрезмерной жажды исследования у Леонардо с убожеством его сексуальной жизни, ограничивающейся так называемой идеальной гомосексуальностью, то обнаружим склонность объявить его образцовым случаем третьего типа умственного развития. Похоже, что сутью и тайной натуры Леонардо было то, что ему удалось, после того как в детстве его любознательность обслуживала сексуальные интересы, сублимировать большую часть своего либидо в жажду исследования. Но, конечно же, будет нелегко подтвердить такое толкование. Для этого нам необходимо понять его психическое развитие в первые детские годы, и, видимо, глупо рассчитывать на соответствующий материал, если известия о его жизни очень скудны и сомнительны и если вдобавок речь идет о знании событий, скрытых от внимания наблюдателя даже в отношении людей собственного поколения.

Мы очень мало знаем о первых годах жизни Леонардо. Он родился в 1452 г. в маленьком городке Винчи между Флоренцией и Эмполи и был незаконнорожденным ребенком, что в то время, впрочем, не рассматривалось как серьезный гражданский изъян; его отец — сэр Пьеро да Винчи, нотариус и отпрыск семейства нотариусов и землевладельцев, ведущего свое имя от местечка Винчи; его мать — Катарина, скорее всего, крестьянская девушка, позднее вышедшая замуж за другого жителя Винчи. Эта мать недолго пребывала в жизни Леонардо, только писателю Мережковскому казалось, что он в состоянии обнаружить ее след. Единственное надежное свидетельство о детстве Леонардо предлагает официальный документ 1457 г., флорентийский податный кадастр, в котором среди домочадцев семьи Винчи упомянут и Леонардо как внебрачный пятилетний ребенок сэра Пьеро[25]. Брак сэра Пьеро с донной Альбиера остался бездетным, поэтому маленький Леонардо смог воспитываться в доме своего отца. Этот отцовский дом он покинул, лишь поступив, неизвестно в каком возрасте, учеником в мастерскую Андреа дель Верроккьо. В 1472 г. имя Леонардо уже значится в списке членов «Compagnia dei Pittore». И это все.

II

Насколько мне известно, один-единственный раз Леонардо включил в свои научные записи рассказ о своем раннем детстве. В одном месте, рассуждая о полете коршуна, он неожиданно прерывается, чтобы последовать за всплывшим у него воспоминанием об очень раннем детстве.

«Должно быть, мне на роду было назначено так основательно заниматься коршуном, ибо на ум приходит самое раннее воспоминание детства, будто я лежал в колыбели, а ко мне спустился коршун, открыл мне уста своим хвостом и много раз толкнул им мои губы»[26].

Итак, одно воспоминание детства, и притом престраннейшего рода. Странного из-за своего содержания и из-за периода жизни, к которому он относится. Способность человека сохранить воспоминание младенческого возраста, пожалуй, допустима, но ее отнюдь нельзя считать достоверной. Однако же утверждение этого воспоминания Леонардо, что коршун раскрыл ребенку рот своим хвостом, звучит столь невероятно, столь баснословно, что лучше предложить на наш суд иное объяснение, одним махом разрешающее обе трудности. Эта сцена с коршуном — не воспоминание Леонардо, а фантазия, образованная позднее и перемещенная в его детство[27]. Воспоминания людей о детстве зачастую возникают именно так; они вообще, в отличие от осознанных воспоминаний зрелости, ничего не запечатлевают и не воспроизводят, а лишь гораздо позднее окончания детства извлекаются для обслуживания более поздних устремлений, при этом изменяются, фальсифицируются, так что, как правило, их нельзя строго отделить от фантазий. Пожалуй, их природу лучше всего выяснять путем размышления о способе возникновения историографии у древних народов. Пока народ немногочислен и слаб, он не помышлял о написании своей истории; люди обрабатывали участки земли, защищали свою жизнь от соседей, пытались прихватить их землю и превратиться в империю. Это была героическая и неисторическая эпоха. Затем наступает другой период, когда обретают память, ощущают себя богатыми и могущественными, и тут возникает потребность узнать, откуда они пришли и как развивались. Историография, которая началась с описания текущих событий, бросала взгляд и назад в прошлое, собирала предания и саги, толковала пережитки былых времен в обычаях и нравах и тем самым создавала историю древности.

Неизбежно это предысторическое знание было скорее выражением мнений и желаний современности, чем копией прошлого, ибо многое выпало из памяти народа, иное было извращено, многие следы прошлого были интерпретированы ошибочно в духе современности, и более того, история писалась не из побуждений любви к объективной истине, а ради ее воздействия на современников, она намеревалась подбодрить, возвысить или укорить их. При таких обстоятельствах осознанные воспоминания человека о переживаниях своей зрелости вполне можно сравнить с такой историографией, а его детские воспоминания по своему происхождению и достоверности действительно соответствуют изготовленной позднее и тенденциозно истории первобытного времени народа.

Стало быть, если рассказ Леонардо о коршуне, прилетевшем к его колыбели, — это всего лишь родившаяся позднее фантазия, то вряд ли стоит труда далее останавливаться на ней. Ведь для ее объяснения можно было бы ограничиться ссылкой на открыто высказанное стремление освятить предопределенность своих занятий проблемой птичьего полета. Однако в результате такой недооценки допускали несправедливость, подобную той, когда пренебрежительно отбрасывали материал саг, преданий и толкований в предысторическом знании некоего народа. Вопреки всем искажениям и несоответствиям с их помощью все же предстает реальность прошлого; они суть то, что народ сформировал из переживаний своих первобытных времен под давлением некогда могучих и все еще действенных мотивов, и если только благодаря познанию всех действующих сил человек сумел упразднить эти искажения, то за этим мифическим материалом ему обязательно удастся открыть историческую истину. То же самое относится и к воспоминаниям детства или фантазиям отдельного человека. Немаловажно, что же человек считает воспоминанием своего детства; как правило, за остатками воспоминаний, непонятных ему самому, скрыты бесценные свидетельства о важнейших чертах его психического развития[28]. Так как в виде психоаналитических приемов мы обладаем теперь отличным вспомогательным средством извлечения потаенного на свет, нам позволительно попытаться заполнить пустоты в биографии Леонардо с помощью анализа его фантазии о детстве. Если при этом мы не достигнем удовлетворительной степени надежности, то должны утешаться тем, что и многочисленным иным исследованиям великого и загадочного человека была уготована не лучшая участь.

Впрочем, если мы посмотрим на фантазию Леонардо о коршуне глазами психоаналитика, то она покажется нам отнюдь не странной; мы помним, что неоднократно, к примеру в сновидениях, мы обнаруживали подобное, так что можем отважиться на перевод этой фантазии с ее своеобразного языка на общепонятный. В таком случае перевод намекает на эротическое. Хвост, «coda», — это один из известнейших символов и замещающих обозначений мужского члена как в итальянском, так и в других языках; фантастическая ситуация: коршун открывает ребенку рот и проворно двигает в нем хвостом — соответствует представлению о поцелуе полового органа, о половом акте, при котором член вводится в рот человека, который его принимает. Довольно странно, что эта фантазия сама по себе носит совершенно пассивный характер; она походит также на некоторые сновидения и фантазии женщин или пассивных гомосексуалистов (исполняющих при сексуальном общении женскую роль).

Пусть читатель теперь сдержится и из-за вспыхнувшего гнева не откажется от психоанализа лишь потому, что якобы уже первые его приложения непростительно клевещут на память великого и чистого человека. Ведь очевидно, что этот гнев никогда не сможет сказать нам, что означает фантазия Леонардо о детстве; с другой стороны, Леонардо совершенно недвусмысленно признается в этой фантазии, и мы не откажемся от предположения — если хотите, от предрассудка, — что такая фантазия, как и любое проявление психики, как сновидение, видение, бред, должна иметь какой-то смысл. Поэтому доверимся лучше на некоторое время психоанализу, безусловно, не сказавшему своего последнего слова.

Склонность брать в рот член мужчины, сосать его, считавшаяся в благопристойном обществе отвратительным сексуальным извращением, тем не менее очень часто встречается у современных женщин — а как доказывают старые скульптурные произведения, даже в более ранние времена, — и при влюбленности, видимо, полностью теряет свой предосудительный характер. Врач сталкивается с фантазиями, основанными на этой склонности, у женщин, которые узнали о возможности подобного сексуального удовлетворения не из лекций «Psychopathia sexualis» Крафт-Эбинга* или из иного рассказа. По всей видимости, женщины без труда создают из собственного опыта такие желания-фантазии[29]. Все же исследование сообщило нам, что это так сильно преследуемое обычаями действие может возникать самым безобидным образом. Оно всего лишь переработка иной ситуации, в которой все мы некогда чувствовали себя уютно, когда в грудном возрасте (essendo io in culla) брали в рот сосок материнской груди или кормилицы и сосали его. Органическое действие этого первого наслаждения, вероятно, запечатлелось неизгладимо: знакомясь позднее с выменем коровы, равнозначным по своей функции с грудным соском, а по своей форме и расположению под брюхом — с пенисом, ребенок делал первый шаг к последующему образованию такой непристойной сексуальной фантазии.

Теперь мы понимаем, почему Леонардо перемещает воспоминание о мнимом происшествии с коршуном в период кормления грудью. Ведь за этой фантазией скрывается не что иное, как реминисценция о сосании — или кормлении — материнской груди, которую он — подобно многим другим художникам — решился изобразить кистью в прекрасной человеколюбивой сцене Богоматери с младенцем. Впрочем, мы не намерены отказаться от понимания того, почему эта равнозначная для обоих полов реминисценция была переработана взрослым Леонардо в пассивную гомосексуальную фантазию. Временно отложим в сторону вопрос, что соединяет, скажем, гомосексуальность с сосанием материнской груди, и только напомним, что на самом деле традиция характеризует Леонардо как человека с гомосексуальными чувствами. Причем нам безразлично, справедливы или нет соответствующие обвинения юного Леонардо; не реальная деятельность, а эмоциональная установка определяет, должны ли мы чью-то странность признать инверсией или нет.

Нас в первую очередь интересует другая непонятная черта детской фантазии Леонардо. Мы толкуем фантазию как кормление грудью матери и считаем, что мать заменена коршуном. Откуда взялся этот коршун и как он попал на это место? Тут напрашивается неожиданная мысль, так далеко уводящая в сторону, что вроде бы желательно отказаться от нее. Во всяком случае, в священных иероглифах древних египтян мать писалась в виде рисунка коршуна[30]. Эти египтяне почитали также божество-мать, изображаемое с головой коршуна или с несколькими головами, из которых по крайней мере одна была головой коршуна[31]. Имя этой богини произносилось как «Мут»; так ли уж случайно фонетическое сходство с нашим словом «мать» (Mutter)? Тем самым коршун на самом деле соотнесен с матерью, но чем это может нам помочь? Разве вправе мы предполагать у Леонардо знание этого, ведь прочитать иероглифы удалось лишь Франсуа Шампольону (1790—1832)?[32]

Хотелось бы выяснить, каким же путем древние египтяне пришли к выбору коршуна символом материнства. Впрочем, египетская религия и культура были предметом научной любознательности уже греков и римлян, и задолго до того, как мы сами сумели прочитать памятники Египта, в нашем распоряжении были отдельные сведения о них из сохранившихся трудов классической древности, трудов, частью принадлежавших известным авторам, вроде Страбона, Плутарха, Аммиана Марцеллина, частью написанных неизвестными авторами, или сомнительного происхождения и времени написания, как, например, «Hieroglyphica» Хораполло Нилуса и книга восточной жреческой мудрости, засвидетельствовавшая имя бога Гермеса Трисмегиста, Из этих источников мы узнали, что коршун слыл символом материнства, поскольку верили, будто существуют только коршуны-самки и у этого вида птиц нет самцов[33]. Естественная история древних знала противоположное ограничение: у скарабеев, жуков, почитаемых египтянами за священных, по их мнению, были только самцы[34].

Как же должно было протекать оплодотворение у коршунов, коли все они без исключения самки? Достоверное разъяснение предлагает выдержка из Хораполло[35]. В определенное время эти птицы начинают парить в воздухе, раскрывают свои влагалища и зачинают от ветра.

Неожиданно мы вынуждены теперь считать весьма правдоподобным то, что еще недавно отклоняли как нелепость. Почти наверняка Леонардо мог знать эту псевдонаучную выдумку, которой коршун обязан тем, что египтяне писали с помощью его изображения понятие «мать». Он был книгочеем, чьи интересы охватывали все области литературы и знания. В «Codex athlanticus» мы располагаем перечнем всех книг, которыми он владел когда-либо[36], кроме того, по многочисленным заметкам о других книгах, заимствованных им у друзей, и на основании выписок, сведенных Фр. Рихтером по его заметкам, нам вряд ли удастся преувеличить объем его чтения. В этом изобилии попадаются и произведения естественно-научного содержания, как древние, так и современные. Все эти книги были напечатаны уже в то время, и как раз Милан был центром молодого итальянского книгопечатания.

Если же теперь мы пойдем дальше, то натолкнемся на известие, способное превратить вероятность того, что Леонардо знал небылицу о коршуне, в уверенность. Ученый издатель и комментатор Хораполло отмечает ее в уже цитированном тексте.

Стало быть, басня об однополовости и о зачатии коршунов отнюдь не была безобидной историей, как аналогичная басня о скарабеях. Отцы церкви взяли ее на вооружение, чтобы иметь под рукой естественно-исторический аргумент в пользу Священного писания против скептиков. Если самые надежные источники древнего мира считали коршуна способным оплодотворяться ветром, то почему бы то же самое не могло произойти с женщиной? Из-за возможности такого использования чуть ли не все отцы церкви имели обыкновение рассказывать басню о коршуне, и тут уж вряд ли можно усомниться, что в результате столь мощного покровительства она стала известна и Леонардо.

Теперь возникновение фантазии Леонардо о коршуне можно представить так. Прочитав однажды у одного из отцов церкви или в какой-либо книге по естествознанию, что все коршуны — самки и способны размножаться без содействия самцов, в нем всплыло воспоминание, преобразовавшееся в упомянутую фантазию, которая еще раз хотела засвидетельствовать, что ведь и он детеныш коршуна, имевший мать, но не имевший отца, и к этому под видом только так и способного проявиться старого впечатления присоединяется отзвук наслаждения, выпавшего ему от материнской груди. Выдвигаемые намеки на дорогое всякому художнику представление о Пречистой Деве с младенцем должны были подвигать его к представлению о ценности и важности этой фантазии. Это же подвигало его к идентификации себя с младенцем Христом, утешителем и спасителем далеко не одной женщины.

При переводе детской фантазии мы стремимся отделить реальное содержание воспоминания от более поздних, видоизменивших и исказивших его мотивов. Теперь в случае Леонардо мы уверены в знании реального содержания фантазии; замена матери коршуном указывает, что ребенок тосковал об отце и чувствовал себя один на один с матерью. Факт незаконного происхождения располагает Леонардо к фантазии о коршуне; только поэтому он может сравнить себя с птенцом коршуна. Но в качестве первого достоверного факта его раннего детства нам известно, что в возрасте пяти лет он был принят в семейство своего отца; нам точно неизвестно, случилось ли это несколькими месяцами после рождения или за несколько недель до составления упомянутого кадастра. Тут уже в дело вступает толкование о коршуне, и оно свидетельствует, что первые важнейшие годы Леонардо провел не у отца и мачехи, а у настоящей, бедной и покинутой матери, так что у него было время тосковать об отце. Это вроде бы скудный, к тому же рискованный результат психоаналитических исканий, обретающий значение лишь при дальнейшем основательном исследовании. Дополнительную уверенность прибавляет обсуждение фактической ситуации в детстве Леонардо. Сообщают: его отец сэр Пьеро да Винчи женился на знатной донне Альбиере уже в год рождения Леонардо; бездетности этого брака мальчик обязан своим документально подтвержденным в пятилетнем возрасте приемом в отцовский или, скорее, в дедушкин дом. Тогда не было принято, чтобы ради благополучия ребенка молодой женщине, которая еще рассчитывает на благословение детьми, с самого начала передавали на воспитание незаконнорожденного отпрыска. Должно быть, сначала прошли годы разочарования, прежде чем решились принять прелестного внебрачного ребенка ради предоставления ему более надежного законного детства. С таким толкованием фантазии о коршуне очень хорошо согласуется предположение, что прошло по меньшей мере три года, а быть может, и пять лет жизни Леонардо, прежде чем он смог поменять свою одинокую мать на двух родителей. Однако было уже слишком поздно. В первые три или четыре года жизни сложились эмоциональные и интеллектуальные образы, были заложены основные способы реагирования на внешний мир, значение которых уже не способно поколебать никакое более позднее переживание.

Если верно, что непонятные воспоминания детства и основанные на них фантазии человека всегда подчеркивают наиболее важное в его психическом развитии, то подтвержденный фантазией о коршуне факт, что Леонардо провел свои первые годы жизни наедине с матерью, должен был иметь решающее влияние на формирование его внутренней жизни. Под влиянием такого положения ребенок, имевший в младенчестве на одну проблему больше, чем другие дети, должен был начать с особым пылом ломать голову над этой загадкой и ранее других стать исследователем, терзаемым важными вопросами, почему появляются дети и что общего у отца с его появлением на свет. Догадка о такой связи между его исследованием и историей детства возвестила ему позднее о его назначении: ему издавна предопределено углубиться в проблему птичьего полета, поскольку уже в колыбели его посетил коршун. Вывести любознательность к полету птиц из детского сексуального исследования станет далее легко выполнимой задачей.

III

Появление в фантазии Леонардо коршуна представляло реальное содержание воспоминания; контекст, куда сам Леонардо поместил свою фантазию, проливал яркий свет на значение этого содержания для его последующей жизни. Продолжая толкование, мы натолкнулись теперь на странную проблему: почему это запомнившееся содержание было переработано в гомосексуальную ситуацию. Мать, которую сосет ребенок — точнее, у которой сосет ребенок, — превращается в коршуна, всунувшего в рот ребенка свой хвост. Мы утверждаем, что «coda» коршуна, согласно принятому замещению слов, не может означать решительно ничего, кроме мужского полового органа, пениса. Но мы не понимаем, как деятельности фантазии удалось наделить признаками мужественности именно птицу-мать и ввиду этой нелепости значительно затруднить возможность сведения этой фантастической картины к разумному смыслу.

Впрочем, не будем унывать. Скольким якобы нелепым сновидениям мы уже были вынуждены отказывать в смысле! Почему в случае фантазии о детстве это должно быть иначе, чем при сновидении!

Вспомним, что плохо оставлять обособленной одну странность, и поторопимся прибавить к ней вторую, еще более удивительную. Изображаемая с головой коршуна египетская богиня Мут, образ совершенно обезличенный, по мнению Дрекслера в Roscher-словаре, часто смешивалась с другими божествами-матерями более яркой индивидуальности, подобных Исиде и Хатор, но вместе с тем сохраняла свое обособленное существование и почитание. Особое своеобразие египетского пантеона состояло в том, что отдельные боги не тонули в синкретизме. Наряду со смешением богов сохраняют самостоятельность я их простые образы. Мут, богиня-мать с головой коршуна, в большинстве изображений наделялась египтянами фаллосом[37]; ее тело, означенное с помощью грудей как женское, обладало и мужским членом в состоянии эрекции.

Итак, у богини Мут то же соединение материнских и отцовских черт, что и в фантазии Леонардо о коршуне! Нужно ли нам объяснять такое совпадение гипотезой, что Леонардо на основании изучения книг знал двуполой природе коршуна-матери? Taкая возможность более чем сомнительна; думается, что доступные ему источники не содержали ничего о таком странном предназначении. Пожалуй, понятнее объяснить это совпадение общей, действующей в обоиx случаях и еще не известной причиной.

Мифология может сообщить нам, что андрогинный внешний вид, соединение мужских и женских половых особенностей, приписывали не только Мут, но и другим богиням, к примеру Исиде и Хатор, однако последним только постольку, поскольку они также обладали материнской природой и были слиты с Мут[38]. Кроме того, она показывает нам, что и другие божества Египта, как, например, Нейт из Сакса, из которой позднее возникла греческая Афина, первоначально понимались как андрогины, то есть гермафродиты, и то же самое можно сказать и о многих греческих богах, в особенности из круга Диониса, да и об Афродите, позднее ставшей всего лишь богиней любви женского пола. В таком случае мифология, видимо, попытается объяснить, что присоединенный к женскому телу фаллос, по всей вероятности, означает творческую первосилу природы, а любой из этих богов-гермафродитов выражает идею: лишь соединение мужественности и женственности способно предложить удовлетворительное отображение божественного совершенства. Однако и эти наблюдения не прояснят нам ту психологическую загадку, что фантазия людей не считает неприличным наделять образ, призванный олицетворять суть матери, противоположными материнству признаками мужской силы.

Понимание приходит со стороны теории инфантильной сексуальности. Действительно, был период, когда мужские гениталии считались совместимыми с изображением матери. Когда мальчик в первый раз направлял свою любознательность на загадку половой, жизни, то он руководствовался интересом к собственным гениталиям. Он находит эту часть своего тела слишком ценной и слишком важной, чтобы можно было допустить ее отсутствие у других людей, сходство с которыми он чувствует. Так как ребенок не в состоянии догадаться, что есть еще один, равноценный тип устройства половых органов, то он вынужден ухватиться за предположение, что все люди, включая женщин, обладают таким же членом, как и он. Этот предрассудок так утверждается у малолетнего исследователя, что его не разрушает даже первое наблюдение над половыми органами маленькой девочки. Органы чувства говорят ему, что у нее есть что-то иное, чем у него, но он не в состоянии признать тот факт, что ему не удается найти у девочки член. Сама возможность отсутствия члена представляется ему жуткой, невыносимой, поэтому он ищет компромиссное решение: член есть и у девочки, но еще очень маленький; позднее он вырастет[39]. Когда последующее наблюдение не подтверждает такого предположения, он представляет себе иной выход. Член был и у девочки, но его отрезали, а на его месте осталась рана. Это усовершенствование теории уже использует собственные неприятные наблюдения; мальчика волнует угроза, что его лишат драгоценного органа, если он будет проявлять к нему Излишнее внимание. Под влиянием этой угрозы кастрации он теперь переиначивает свое толкование женского полового органа; отныне он будет трепетать за свои мужские особенности и при этом пренебрегать несчастными созданиями, в отношении которых, по его мнению, уже было осуществлено жестокое наказание[40].

Прежде чем ребенок оказался под властью комплекса кастрации, в период, когда он еще считал женщину полноценной, у него начинает обнаруживаться сильное любопытство как проявление эротического влечения. Ему хочется видеть гениталии других людей, поначалу, вероятно, для сравнения их со своими. Эротическая притягательность, исходящая от матери, скоро перерастает в томление по ее предназначенным для пениса гениталиям. Вместе с позднее приобретенным знанием, что женщина не обладает пенисом, это томление часто превращается в свою противоположность, уступает место отвращению, способному стать в годы половой зрелости причиной психической импотенции, женоненавистничества, стойкой гомосексуальности. Но фиксация на некогда вожделенном объекте, на пенисе женщины, оставляет неизгладимые следы в психической жизни ребенка, переживающего эту часть инфантильного сексуального исследования с особой глубиной. Видимо, фетишизация женской ножки и туфельки воспринимает ножку всего лишь как замещающий символ некогда обожаемого, с той поры утраченного члена женщины; человек, освобождающий от этого предрассудка, играет, не подозревая об этом, роль личности, исполняющей акт кастрации над женским половым органом.

Мы не достигнем правильного отношения к проявлениям детской сексуальности и, вероятно, попытаемся объявить подобные сведения недостоверными, пока не отбросим точку зрения нашей культуры, пренебрегающей половыми органами и половыми функциями вообще. Для понимания психической жизни ребенка необходимы аналогии с первобытной эпохой. Для нас половые органы на протяжении уже длинного ряда поколений — это срамные части, предметы стыда, а при успешном сексуальном вытеснении — даже отвращения. Если бросить широкий взгляд на сексуальную жизнь нашей эпохи, в особенности на сексуальную жизнь слоев — носителей человеческой культуры, то следовало бы сказать: только против своей воли большинство современных людей покоряется заповеди «размножайтесь» и при этом чувствуют себя оскорбленными и униженными в своем человеческом достоинстве. Иное толкование половой жизни стало уделом невежественных, низших слоев, а у высших и утонченных слоев оно затаилось как недостойное культуры и рискует обнаружить себя только вместе с отравляющими жизнь терзаниями нечистой совести. Иначе обстояло дело в первобытные времена человечества. Из добытых с большими трудами коллекций исследователей культуры можно вынести убеждение, что первоначально половые органы составляли гордость и надежду людей, почитались подобно божествам, божественность их функций переносилась на все вновь осваиваемые виды деятельности. Неисчислимые образы богов возникали путем сублимации из их сути, а в период, когда связь официальных религий с половой деятельностью была уже скрыта от обыденного сознания, тайные культы старались сохранить ее живой у некоторого числа посвященных. Наконец в ходе развития культуры из сексуального было извлечено столько божественного и святого, что оскудевший остаток стал презираться. Но при естественной неискоренимости всех психических черт не следует удивляться, что даже примитивнейшие формы поклонения гениталиям можно обнаружить вплоть до самого последнего времени и что словоупотребление, обычаи и суеверия современного человечества хранят пережитки всех фаз этого процесса развития[41].

Благодаря важным биологическим аналогиям мы подготовлены к тому, что психическое развитие индивида в сокращенном виде повторяет ход развития человечества, и потому не сочтем невероятным то, что психоаналитическое исследование детской души открыло в инфантильной оценке половых органов. Предположение ребенка о материнском пенисе и есть тот общий источник, из которого возникает андрогинная конституция богов-матерей, подобных египетской Мут и «coda» коршуна и фантазии Леонардо о своем детстве. Более того, такое изображение богов мы только по недоразумению называем гермафродитским в медицинском смысле олова. Ни один из них не соединяет реальные половые органы обоих полов, как они объединены при некоторых уродствах, вызывающих отвращение любого человеческого взгляда; они лишь соединяют мужской член с грудями — признаком материнства, подобно тому как это имело место в первых представлениях ребенка о теле матери. Мифология сохранила эту достойную уважения, первоначально фантастическую конституцию матери для верующих. Теперь мы можем истолковать появление хвоста коршуна в фантазии Леонардо следующим образом: когда мое душевное влечение было направлено на мать, я приписывал ей половой орган, подобный моему собственному. Очередное подтверждение раннего сексуального искания Леонардо, бывшего, по нашему мнению, решающим для всей его последующей жизни.