Воспитанница в красном уголке читает приказ Фирина

 

Один раз на Еврейском базаре встретили меня мужчина и женщина. Мужчина предложил: «Иди к нам, будешь у нас за ребенком смотреть. Мы тебя обуем и оденем». Я пошла. Квартира приличная, ребенка никакого нет. Когда я спросила:

«А где же ребенок?» – они ответили: «Бабушка привезет из Днепропетровска».

Но ребенка не было.

Как-то ночью просыпаюсь и вижу – на столе деньги лежат свободно, а кругом карты блестят. Тут же вино. Хозяева с гостями говорят вроде как по-русски, но необыкновенно.

Утром я спросила хозяйку, и она мне все как есть рассказала.

Постепенно и меня обучили блатному языку, и через месяца два я стала проситься на работу. Хозяин опасался, не хотел. но потом заказал костюм, одел мальчиком, постриг и взял с собой.

В тот раз «брали» ювелирный магазин. Днем сняли восковые слепки: была такая кузница, где специально делали блатные инструменты. Но оказалось, что войти через дверь нельзя, могли увидеть сторожа. Тогда наши вынули филенку, и я полезла в эту темноту с фонариком, там все нашла, что мне было сказано, и передавала. Главное, я боялась, что защемлюсь и обратно не пролезу. Но ничего, пролезла.

Следующий раз я уже не боялась. И так продолжалось пять лет. Наконец хозяин мой попал в допр и был приговорен к высылке в отдаленный район. Но жена изменила ему во время суда, а он от этого заболел туберкулезом, пожил три месяца и умер.

Я осталась одинокая, при разбитом корыте и пошла воровать.

Я бегала одна по квартирам – скокарем. Имела отмычки, французские кмочи, шпилера, хемычи. Практиковалась сама раньше на своих дверях.

Месяца черед четыре я попалась.

Попалась, но меня не посадили в допр, а отправили в дом малолетних преступников – реформатор. Там ни решеток, ничего абсолютно, только воспитатель, воспитательница и директор: на честность берут.

Вскоре я оттуда удрала, но сначала обокрала воспитательницу.

Побыла на свободе полтора месяца и опять к ним. Меня простили и оставили. Я побыла две недели, подметила, где воспитательница кладет вещи и деньги, забрала все и ушла. И опять я к ним попала. Воспитатели были новые, а дети прежние, они меня узнали и все передали директору.

Тут мне пришили все мои прежние дела и передали меня в допр.

В допре меня поместили в камеру для малолеток. Посидела я там полтора месяца до суда, а когда повели меня на суд, знакомые мои заговорили конвойного, и я удрала. Я уехала из Киева и стала гастролировать по городам: Брянск, Конотоп, Днепропетровск, Мариуполь, Кривой Рог. Одевалась я чистенько, как «мамины дочки»: шапочка, чемоданчик, к лицу что-нибудь светлое. Мне даже вещи иногда доверяли: «Постерегите, гражданочка, будьте добры, до чего теперь везде жуликов много».

Я в то время жила хорошо: всегда деньги, квартира, но все как будто знобит, и сон очень хрупкий.

В Полтаве однако я попалась. Засыпку переживаю всегда тяжело. За три дня я чернела, как земля, есть не могла.

С центрального полтавского допра меня отправили в колонию, где я очень хорошо работала на чулочной фабрике. Я даже вольно в город ходила, но не удирала. Я всецело думала о том, как по выходе я буду работать эту чистую работу и все старое брошу: довольно тебе, Анюта, что в самом деле! Мне начальник допра слово дал, что отправит меня на государственную фабрику. А я при всем том честному слову, как золоту, верила.

Когда я освободилась, он сказал, что мест нет, придется повременить. А пока я должна пойти на месяц на общественные работы по очистке снега. Я пошла, работала за один рубль десять копеек в день, но все удерживалась и не шла воровать. Через месяц я обратилась к начальнику, а он спросил: «Что вы делали, Янковская, до ареста?» Я ответила, что воровала. Он мне сказал: «Идите обратно воровать».

У меня в глазах потемнело. Я его обозвала, как только могла, чернильницей в него бросила, я кричала: «Я у вас работала, не щадя сил, и вы мне обещали, я не знаю что. Я вам, как дура святая, верила, а вы меня воровать посылаете». Словом, я вышла от него за приврат такой же воровкой, как вошла. Мне казалось, что нет справедливости и нечего исправляться. Уже через шесть месяцев узнала от «своих», что тот начальник допра задержан как бывший белогвардеец. Но мне уже это было поздно. Я опять жила, как раньше.

Я вам про Угрозыск хочу сказать, чем он плох: он не имеет подхода, не умеет наколоть ту струнку, которая бы поддалась ему. Они там на всех, как сквозь сито, смотрят, правильного лица не видят. Оттого у них и не выходит. А люди – они разные, и каждого надо по-своему брать.

Я сошлась жить с одним блатным, он тоже квартирный вор был. Вежливый, но сильный. Когда его забрали, я осталась с маленьким ребенком и опять начала гастролировать. Сыночка оставляла с наемной старухой, он пил какао, ни в чем не нуждался. Но постепенно я отошла от него.

Раньше были мечты, что начну жизнь настоящую, но после того начальника и его разговора я стала больше ценить воровскую жизнь.

Знаменитый киевский шалман имел в году двадцать четвертом три названия: «Гранд-отель», «Хрустальный дворец» и «Тихий дом, но очень заядлое семейство». Это было двухэтажное каменное здание, где во всех комнатах, углах и коридорах жил сплошной блат.

Посреди двора, под особым навесом, не умолкая ни днем ни ночью ни на минуту, играли, сменяясь, четыре баяниста. Весь дом в складчину содержал их, и все хотели их слышать. С непривычки можно было с ума сойти. То же самое – картежная игра, пьянки, ругань, разврат.

Бывали такие моменты: живет преступник с проституткой и вдруг ревнует ее к своему же товарищу. Налетает на нее: ты, мол, меня перекинула. И как она ни уверяет, вероятий ей нет. Он вынимает нож, и начинается резня.

В одном конце дележка краденых вещей, тут же распивочная.

В другом конце женщина, изрезанная, подплывает кровью.

Вместе с тем, не обращая ни на что внимания, заглушая стоны, несутся музыка и песни.

Женщина в шалмане не видит шуток, развлечений, теплого взгляда. Если идет в театр, значит хочет бросить шалман и найти себе фраера. Только редко ей это удается. Чаще всего она сидит раздетая, нагая: с нее все проигрывают. Зимой она вовсе не выходит. Если же кто одевает, то максимум на третий день все с нее сдирают и проигрывают. Что такое творится, так это прямо – ой!

В тридцать втором году, когда меня забрали под изоляцию и я узнала, что числюсь за ГПУ, мне стало страшно. Я думала, что этот жестокий этап наказывает, не щадит, делает пытки. Я сосредоточилась на одной мысли, что никогда не вернусь домой, не увижу своего ребенка, что меня вконец замучают.

В марте месяце 1932 года мы прибыли в лагеря в шестое отделение на Тунгуде, во второй лагпункт.

Нас привезли в клуб, и там начальник из чекистов сказал речь о том, как они стараются перевоспитать тридцатипятника. Что они стараются не наказывать его, а исправить трудом и сделать из соцвреда полезного человека.

«Говори-говори, – подумала я. – Ты крепко зашит в свои петлицы, и тебе это ничего не стоит».

К ночи повели нас в сосновую баньку. Там потекло по мне горькое мыло, только не так просто смывается с человека его прошлая жизнь… После карантина, на третий день нас вывели на работу. Вижу, все согнутые над чем-нибудь, – никто прямо не стоит. Ну, меня так скоро не согнешь, – подумала я.

Нам роздали ручные сани и велели вывозить камни и снег из котлована. Другие рыли, а мы возили. Сани раскатываются, не слушают. Не я их толкаю, а они меня. Упираешься ногами, а от этого мясо над коленями болит. Когда я пришла обратно в барак, я почувствовала себя такой разбитой, как никогда, поскольку никогда не работала так тяжело. И дала себе слово: изолятор, филонство, этап – что угодно, только не работа.

Подходит ко мне воспитательница Кучерявина и спрашивает: «Как дела, Янковская?»

Я послала ее, куда подальше, и сказала: «Делайте, что хотите, но работать ни за что не буду».

Вечером она вызывает меня в красный уголок и начинает:

– Посмотри на меня, Янковская, что я из себя представляю?

– Вы из себя представляете начальство в малиновом платочке, как вам полагается. Ну и на здоровье.

– А представь себе, что я такая же тридцатипятница, как и ты. Я по прибытии на канал тоже швырялась работой, и ко мне тоже пришла воспитательница, вот как я к тебе. Скажи мне, Янковская, что ты такое в своей прошлой жизни потеряла, что тебе жаль с ней расстаться? Фонарей тебе жалко от твоего Ваньки, судимостей, пивной бутылки тебе жалко?

Это и еще многое говорила мне Кучерявина, проводила со мной беседу часа четыре. Давала мне ряд примеров из нашей жизни и довела меня ими до слез.

Это уже был не Угрозыск, где все люди для них одинаковы. Здесь к каждому старались подойти с особенной душой и понимали, что каждому надо. Это было первое, почему я начала работать. Но сказать правду, в канал я тогда не верила. Мыслимое ли это дело – воду по суше пустить. Она или вся в землю уйдет, и останется болото, или все сольется, смешается, и сделается одно сплошное, непроходимое море.»