Последний совет в каштановом доме

 

 

Совет — или, как мы потом привыкли говорить в Турции, меджлис, — правящий народом там, у нас, в стране убыхов, состоял из тринадцати человек и еще из двух представителей абхазских племен садзов и ахчипсовцев, которые в те времена чаще склонялись к нам, чем к абхазцам.

Сама наша страна убыхов делилась на одиннадцать частей, вроде турецких вилайетов, и тот, кто предводительствовал в каждой из этих частей, тот и был в совете. От наших мест там был Шардын, сын Алоу. А кроме всех них в совет входили еще два человека: наш главный мулла Сахаткери и Муса, как мне тогда казалось, самый ученый и, как я теперь думаю, просто самый грамотный из всех нас, убыхов. Он сидел и записывал все, что решалось на собраниях совета. Я никогда не слышал его голоса, он всегда сидел молча, низко опустив голову, за маленьким треугольным столиком, на котором лежало много перьев, и он брал то одно, то другое и писал арабскими буквами справа налево, все подряд, ничего не пропуская.

Совет собирался в селении Митхас, где жил Хаджи Керантух и весь род Берзеков, к которому он принадлежал. Летом совет сходился в тени нескольких стоявших полукругом больших дубов, а зимою — в сообща построенном доме из древесины каштана.

В этом каштановом доме и было при мне принято то самое решение о переселении убыхов в Турцию, которое потом, в конце концов, привело нас к тому, что я, наверное, последний человек, который говорит с тобой на языке убыхов.

Было самое начало весны, накануне стоял мороз, ночью пошел сильный дождь, такой сильный, что к утру только в оврагах остался еще грязный снег. После дождя небо стало голубым, но пока мы подъехали с Хаджи Керантухом к каштановому дому, снова начал сыпать дождь пополам со снегом.

Обычно в такие дни никто и носа не высовывал во двор, старался греться дома у очага. Но в это утро на поляне вокруг каштанового дома толпились сотни людей, лица у них были печальные, как на похоронах.

Хаджи Керантух спешился около каштанового дома. Остальные члены совета уже ждали его перед домом и вошли внутрь вслед за ним.

Я хорошо помню и расскажу тебе, как там все было, внутри этого каштанового дома. Хаджи Керантух сидел отдельно от всех, в большом кресле, а все остальные сидели справа и слева от него на длинных скамейках. За их спинами стояли, как мы их называли, «люди с соколиными умами», не знатные, но прославившиеся в народе убыхов своими умными речами и мудрыми советами. Среди них был и Соулах, хранитель нашей святыни Бытхи. Хаджи Керантух уже немало лет был признанным всеми главою совета, и я как его телохранитель имел право присутствовать в этом каштановом доме где-нибудь поодаль, позади него.

Последним из всех в то утро вошел в каштановый дом мулла Сахаткери. Он медленно шел в своей высокой чалме, так осторожно передвигая ноги, словно на голове у него стояла чаша, полная воды. Он прошел мимо всех, ни на кого не глядя, и сел ближе всех к Хаджи Керантуху.

Места предводителей садзов и ахчипсовцев пустовали. Они в это утро не пришли на совет. Зато пришли все, кто был мудр, стар и за кем утвердилось право сказать здесь свое слово. Они толпой стояли позади скамеек членов совета, смотрели на Хаджи Керантуха и молча ждали, с чего он начнет заседание. Обычно он начинал быстро и сразу так, словно хотел успеть выстрелить первым, но в это утро долго молчал; сидел, опираясь ладонями о колени, и смотрел в пол. Глаза у него были припухшие от бессонницы. Наконец он поднял голову, оглядел всех, быстро встал, сдвинул на затылок черную папаху, поправил свой большой кинжал, положил обе руки на рукоять и сказал:

— Как идет война — вы уже знаете, и я ничего не могу добавить к тому, что говорил об этом вчера. Русские наступают со всех сторон. Теперь они подошли к нам совсем близко, не только с моря, но и с севера. Об этом уже ночью сказали мне наши лазутчики. Третьего дня с вашего согласия я послал к генералу Гейману моего родного дядю для переговоров о перемирии, и мы до сих пор ничего не знаем о нем. Может быть, его убили, а может быть, взяли в плен. Вы сами видите пустые места, — наверное, садзы и ахчипсовцы не приехали потому, что заколебались. Наши соседи шапсуги после долгих сражений, как вы уже слышали, сложили оружие. Натухайцы начали переселяться за море, а все остальные колеблются. Я надеюсь, что псхувцы, дальцы и цебельдинцы, если им не помешает владетельный князь Абхазии Хамутбей Чачба, все-таки не нарушат слово, которое они дали, и придут к нам на помощь. Надо ли мне говорить вам, что сегодня наступил день, тяжелее которого еще не было у нас, убыхов? Сегодня мы еще не знаем, что предстоит нам завтра — война или мир, свобода, рабство или переселение. Народ убыхов ждет, что мы решим и куда мы его поведем. Давайте решать, как нам быть. Даже если бы мы и хотели этого, нам все равно поздно откладывать свои решения!

Хаджи Керантух обвел всех, кто сидел и стоял вокруг него в каштановом доме, своим сильным и тяжелым взглядом и снова сел, упершись ладонями в колени, а глазами — в пол.

Все долго молчали, а я старался догадаться, кто заговорит первым. И думал о Шардыне, сыне Алоу, который уже давно решил переселиться в Турцию, но вряд ли решится вслух сказать об этом здесь, сейчас, в присутствии Хаджи Керантуха, а если скажет, то, наверное, прольется кровь. Думая об этом, я смотрел на Шардына, сына Алоу, но он сидел так спокойно, словно ничего не происходило, и пальцами теребил кончик своей черной бороды.

Я так и не угадал, кто заговорит первым.

А первым со своего места вскочил мулла Сахаткери. Сначала, сложив вместе ладони и подняв их перед своей жидкой бородой, он дрожащим голосом пропел как молитву:

— О аллах, мы твои рабы, не лишай нас, грешных, твоей милости, благослови нас! — Потом скрестил руки на груди и обвел глазами всех, кто был в доме. Даже шею вытянул, чтобы увидеть тех, кого заслоняли другие. — Будущее начертано на наших лбах великим аллахом. Быть может, не навсегда, но на время нашему народу предначертано переселиться с этой земли. Такова наша судьба, а сопротивляться судьбе, предначертанной нам аллахом, — грех! Гяуры заставили нас избрать дорогу изгнания, и она поведет нас через морские просторы в Турцию, в благословенную землю султана, властелина полмира. Эта почитаемая земля по велению султана с распростертыми руками зовет к себе всех мусульман! Я хочу спросить вас, о почтенные члены совета, если так, то что нас задерживает здесь? Чего мы здесь ждем? Дьявольские замыслы царских генералов переселить нас на равнины Кубани могут вселить в нас только отвращение. Как мы, правоверные, будем жить в этом логове гяуров? Кто из нас захочет оказаться в этом аду, когда перед нами открыта дорога в истинный рай на земле?

Для многих из собравшихся в каштановом доме слова Сахаткери давно уже не были новостью. Он еще никогда так открыто и громко не говорил об этом на совете, но уже несколько лет, разговаривая то с одним, то с другим, постоянно призывал к переселению в Турцию.

Я заметил, что на лицах некоторых из тех, кто раньше не хотел слышать об этом, сейчас можно было прочесть одобрение. Однако отнюдь не все разделяли это чувство.

Первым как ужаленный вскочил Ноурыз, сын Баракая, известный своим неукротимым нравом. Низенький, но могучий и широкогрудый, он сорвал с головы папаху, швырнул ее перед собой на пол и, сдвинув густые черные брови, пронзительно выкрикнул:

— Это не собрание мужчин, это сборище старух и гадалок! Зачем мы третий день сидим здесь и гадаем, когда настоящие мужчины сражаются? Если мы будем и дальше гадать, вместо того чтоб сражаться, давайте хотя бы снимем с себя мужскую одежду, не будем ее позорить, и оденемся в женские платья, и будем варить мамалыгу для гяуров и прислуживать им за столом. Крестьяне перестают платить нам подати, потому что мы, дворяне, перестаем быть воинами. Хозяин коня не станет просить, чтоб ему одолжили коня! У нас есть своя земля, зачем нам просить для себя чужую? Наш дом здесь, а не в Турции и не на Кубани. Пусть трусы уходят куда хотят, а храбрые останутся сражаться, пока жив хоть один убых!

Он поднял с пола папаху, отряхнул пыль и положил папаху рядом с собой.

— Ноурыз прав! — раздалось сразу несколько громких голосов.

— Мы не были и не будем рабами! — стиснув обеими руками тонкую талию, крикнул Мурат, сын Хирипса, высокий, худой, чернобородый, с наголо выбритой головой. — Если мы не сдадимся, вслед за нами пойдут в бой все, кто сейчас боится, что мы сдадимся!

— Да, мы будем сражаться. Еще посмотрим, кто останется живым и кто ляжет мертвым — мы или наши враги! — закричал кто-то — кто, я теперь уже не помню.

— Подождите. Тот, кто решает, не успев подумать, гибнет, не успев выстрелить, — среди общего возбуждения медленно и громко сказал старик Сит. Он был наш родственник, муж старшей из моих теток, и считался среди крестьян мудрым и справедливым человеком. Его приглашали решать споры, даже самые жестокие, — из-за земли и из-за пролитой крови. И сам Хаджи Керантух считался с его мнением.

Услышав голос Сита, все обернулись к нему, но он ничего не добавил.

— Ты мудрый человек, Сит, — сказал Хаджи Керантух. — Раз ты начал — продолжай, мы хотим знать, что ты думаешь.

— Мой маленький ум не для такого большого дела, — сказал Сит. — Три моих сына ушли сражаться, я не знаю, что с ними, но если они вернутся живыми, мы все четверо согласимся с вашим решением, каким бы оно ни было. Но просим вас не торопиться и подумать. Не ошибитесь! Не спутайте утреннюю зарю с вечерней. Мои старые глаза хотят видеть утреннюю зарю, а видят послеза-катную, и мне чудится, что она кровавая и сочится холодными слезами.

Только потом, много дней спустя, я задумался над этими словами старика Сита. Тогда мне было не до них: я глядел во все глаза на двух людей, от которых больше всего зависели — от одного общее решение, от другого — судьба моей семьи.

Шардын, сын Алоу, сидел молча и невозмутимо, так, словно он в душе уже давно все решил.

Хаджи Керантух тоже молчал. Он казался мне неприступной крепостью, которая никогда и никому не сдастся. Грех сказать, но в тот день я верил в него больше, чем в пророка!

В тишине, продолжавшейся, наверное, целую минуту после слов старого Сита, поднялся Ахмет, сын Баракая, младший брат неукротимого Ноурыза. Он был такой же широкоплечий, как брат, но такой статный, что его тонкую талию, казалось, можно было перерезать ножницами. Борода у него была коротко подстрижена, а из-под черкески черного сукна виднелся белоснежный архалук. Я знал, что Хаджи Керантух в душе ненавидел этого человека, но скрывал свою ненависть, боясь, что, если они открыто столкнутся, Ахмет может перейти к русским.

Ахмет, сын Баракая, заговорил не сразу. Сначала погладил рукоять своего щегольского, в серебряных ножнах кинжала, потом вынул свои золотые часы, взглянул на них, щелкнул крышкой, спрятал — и только после этого заговорил тонким, громким, хорошо слышным голосом:

— Мы уже не раз спорили, как нам быть, и дождались того, что все мы, убыхи, висим на сухой ветке над пропастью и слышим, как она трещит у нас над головой. Кто в этом виноват? Больше всего — мы сами. Я не побоюсь сказать открыто то, что каждый из нас понимает про себя. Мы не должны были вести войну с бесчисленными войсками русского царя. И наши предки, и мы сами воевали зажмурясь, боясь увидеть всю силу нашего врага и сравнить ее с нашею силой.

— Разве ты только сегодня проснулся, Ахмет, сын Баракая? — вскочив, крикнул ему Хаджи Керантух. — Не ты ли сам, еще в те дни, когда Хаджи Берзек, сын Адагвы, предводительствовал нашим войском, громче всех призывал народ к войне? Не ты ли ездил в Турцию и в Англию за помощью? Не ты ли возил нам на кораблях пушки и ружья? Почему же ты говоришь сегодня как новорожденный?

— Или как заяц, который хочет замести свои следы! — крикнул мулла Сахаткери.

Но Ахмет, сын Баракая, стоял неподвижно до тех пор, пока не стихли крики и брань.

— Ты прав, Хаджи Керантух, — сказал он. — Я ошибался так же, как все вы, и не реже, чем вы, обнажал шашку против русских. И все-таки, несмотря на всю нашу храбрость, это грозит нам гибелью. Грозит давно, начиная с первых наших выстрелов. Мы бились головой об камень, и голова разбита, а камень цел. И во всем этом нельзя винить только генералов русского царя. Было время, когда мы, вожди убыхов, мирились с ними, соглашались получать от них офицерские чины и брать жалованье. Но потом, надеясь на силу султана, сами возобновили войну против русских генералов. И наша беда в том, что султан, который внушил нам веру в то, что он всесилен, и хочет, чтобы мы проливали за него свою кровь, сам боится воевать из-за нас с русским царем. Вот почему наше положение безвыходно, и, уже давно поняв это, мы должны были помириться с русскими!..

На этом месте Ноурыз не выдержал и перебил своего младшего брата.

— Если кто из нас и разбил голову — это ты! — крикнул он. — Ты пришел сюда с разбитой головой, с жалким советом просить пощады у гяуров. Если даже кто-то другой из присутствующих здесь согласится с этим трусливым советом, то ответь мне, мой брат Ахмет, как мы с тобой, рожденные одной матерью, можем примириться с русскими? Кто поднял на штыки наших двух братьев? Кто отплатит за их кровь, если мы с тобой станем друзьями гяуров? Клянусь покойным отцом, если ты повторишь еще раз, что хочешь примирения с гяурами, я зарублю тебя. Не доводи меня до братоубийства. Уходи. Оставь нас!

Он уже до половины вытащил кинжал, и его еле-еле уняли.

— Дай мне возможность договорить, — стоя все так же неподвижно и даже не обернувшись в сторону брата, сказал Ахмет, сын Баракая, обращаясь к Хаджи Керантуху. — Даже если бы вы уже приговорили меня к казни, я все равно по обычаю имею право сказать последнее слово.

— Ты уже все сказал! — крикнул Ноурыз.

— Потерпи. Дослушаем его до конца, — сказал Хаджи Керантух.

— Как вы знаете, грузин гораздо больше, чем нас, и, однако, они не пошли войной против русского царя, — дождавшись тишины в доме, сказал Ахмет, сын Баракая. — Они стали подданными царя, но сохранили свою землю и свой язык и, кто знает, может быть, когда-нибудь еще вернут себе и свободу.

— Я ожидал от тебя всего, Ахмет, сын Баракая, но не знал, что ты способен изменить своей вере, — сказал мулла Сахаткери. — С кем ты нас сравниваешь? Грузины и русские — христиане, у них одна вера, поэтому они и примирились, а мы, мусульмане, были и будем вечными врагами гяуров.

Мулла Сахаткери поднялся, чтобы сказать это, и, сказав, снова сел, словно не мог ожидать возражений на свои слова.

Но Ахмет, сын Баракая, все-таки возразил ему.

— Достопочтенный Сахаткери, — сказал он, — ты знаешь не хуже меня, что в народе до сих пор помнят, как тысячу лет назад мы принимали христианскую веру и, хотя уже давно считаем себя мусульманами, продолжаем праздновать рождество и пасху. Мы не были вечными врагами гяуров в прошлом и можем не быть ими и в будущем…

На этот раз Ноурыз снова швырнул папаху на пол и выхватил из ножен кинжал уже не до половины, а весь.

— Хаджи Керантух, ты слышал, как я поклялся своим покойным отцом? Если ты не выгонишь сейчас же отсюда этого человека, я зарежу его как скотину здесь, в доме! Отныне, Ахмет, ты не сын Баракая, ты не мой брат, ты — втайне крещенный русскими отступник от веры, ты изменник, ты грешник. Оставь нас!

Соседи Ноурыза, навалившись со всех сторон, еле удержали его, а Хаджи Керантух встал и начал ходить взад и вперед. Потом медленно подошел к Ахмету, сыну Баракая:

— Что еще ты хочешь сказать нам? Что русские генералы соблазнили тебя; когда ты был в Англии, тебе подарили там золоченую саблю, а чем подкупили тебя они? Тогда, вернувшись из Англии, ты обнадежил нас, что англичане помогут, и подстрекал нас против русских. Когда сегодня мы висим, как ты говоришь, на сухой ветке, ты хочешь сказать, что ты ни при чем? Да, ты действительно дошел до конца!

— Все мы дошли до конца. Прежде всего — ты, — по-прежнему спокойно, не повышая голоса, сказал Ахмет, сын Баракая. — Разве я виноват, что англичане обманули нас? Да, я привез сюда немало английского оружия. Но чем дальше, тем яснее я вижу, что они сами не будут воевать из-за нас с русским царем. Кто мы для них? Горстка диких людей! Когда я был в Лондоне, они чаще обращали внимание на мою странную для них одежду, чем на наше несчастье. И не пугай меня русскими генералами. Даже в тех местах, которые они захватили силою и пролили много крови, они не убивали тех, кто им сдался, и не истребляли их жен и детей. Они не убили даже Шамиля с его женами и детьми, а только увезли его в Россию. Дагестанцы, которые подчинились их силе, не истреблены, а продолжают жить в своих домах. Наши соседи шапсуги — те из них, кто не ушел за море, — тоже не истреблены и живут в своих домах. Я не хуже тебя знаю жестокость русских генералов, когда они воюют, но когда они не воюют — они не убийцы. Я слышал, что среди них нашелся даже какой-то один, который изобрел для нас, горцев, буквы и хочет издать на них азбуку. Я вижу только два выхода для нашего народа: или погибнуть до последнего человека в битвах, или понять, что враг победил нас и — пусть теперь поступает с нами как хочет, как велит его совесть. Я больше верю тем, кто шел против нас с обнаженной шашкой, чем тем, кто тайно продавал нам свое оружие, но никогда не хотел проливать за нас свою кровь. Я много раз бывал в Турции и знаю, что нас, мужчин, не ждет там ничего хорошего. Мы мужчины, и мы не можем, как наши сестры, стать наложницами в гаремах! Покинувший свою землю будет страдать до конца! Я знаю одно: если мы, убыхи, покинем ее — нас не будет. А теперь делайте со мной что хотите: изгоняйте или убивайте.

Сказав это, Ахмет, сын Баракая, не сел обратно на свое место, а стал среди других толпившихся вокруг людей. Он сам уже не считал себя больше членом совета.

Его последние слова были такими сильными, что все молчали. Вдруг снаружи донесся топот коней, шаги спешившихся, и все посмотрели на открывшуюся дверь, в которой показался дядя Хаджи Керантуха — Берзек Арсланбей, которого посылали для переговоров о перемирии к генералу Гейману. Не оборачиваясь, он скинул с плеч мокрую бурку на руки телохранителю и с низко опущенной головой стоял среди вставших ему навстречу членов совета. Они встали, словно только стоя на ногах можно было выдержать ту страшную тяжесть, которая должна была упасть на их плечи.

— С чем ты вернулся? — спросил Хаджи Керантух.

— Я принес плохие вести, — сказал Берзек Арсланбей. — Генерал Гейман долго не принимал нас, и мы ждали его, как арестованные. Потом, когда солдаты повели нас к нему, он даже не захотел нас выслушать и сказал: «Поздно. Между нами и вами уже не будет мира! Те из вас, кто согласен переселиться на равнины Кубани, пусть идут через нас, мы их пропустим, а для тех, кто хочет переселиться в Турцию, мы освободим три дороги. Пусть они идут по этим трем дорогам к морю и садятся на корабли, которые их ждут. А здесь, где вы жили, мы отныне не разрешим жить ни одному из вас».

Он отправил нас обратно, а сам возобновил войну, сжигая и разрушая все, что попадается ему на пути. Он идет быстро и через два или три дня будет здесь!

Я еще не понял, что произойдет, но почувствовал, что нас ждет что-то страшное, и с последней надеждой смотрел на Хаджи Керантуха.

Он бессильно опустился на свое место, словно его потянула вниз какая-то невидимая сила, и обхватил голову руками.

Некоторые опустились вслед за ним, другие ошеломленно стояли.

Ты, наверное, видел изломанный ураганом лес? Так выглядели в ту минуту убыхи, собравшиеся в доме совета.

Снаружи снова послышался топот коня, и в дом вбежал задыхавшийся от скачки человек, тиская в руках мокрый башлык и нагайку.

— Хаджи Керантух, главный капитан турецких кораблей Эффенди Сулейман велел передать тебе: «Уже третьи сутки мы стоим у берега, и никто не платит нам за это. Если вы сегодня к ночи не скажете нам, нужны мы или нет, наши корабли вместе с кораблями английских контрабандистов уйдут в море!»

— Убирайся! — свирепо крикнул ему Хаджи Керантух.

Воин вышел с опущенной головой. Он провинился, крикнув при всех то, что должен был сказать Хаджи Керантуху наедине, выдал, что Хаджи Керантух принял решение раньше, чем собрал совет.

Но тогда, в ту минуту, я не понял, в чем он провинился. Понял только потом.

— Пусть выйдут все, кроме членов совета, — сказал Хаджи Керантух. — И ты, Ахмет, сын Баракая, тоже выйди, тебе нечего делать здесь.

И мы, пропуская вперед старших, стали один за другим выходить из дома. Самым последним, пропустив впереди себя всех, вышел Ахмет, сын Баракая.

День уже начинал клониться к закату, тучи разошлись, но дул такой пронизывающий ветер, что солнце казалось холодным. Вся поляна была полна людей — пеших и конных. Я не сразу заметил отца, заметил только, когда он, взяв меня за плечо, вывел из толпы.

— Что решил совет: переселяемся мы или остаемся? — спросил он меня.

— Еще идут споры, — сказал я.

— Кому они нужны? Время уже решило их, — сказал отец. — Наш молочный брат был прав. Ты подожди здесь, пока не выйдут члены совета, а я вернусь в дом Шардына. Я уже был там. Они готовятся к переселению и просили меня помочь. Я говорил с нашими соседями, некоторые из них не согласны, но теперь пусть сам Шардын, сын Алоу, поедет и поговорит с ними!

Я стоял ошеломленный. Отец говорил со мной так, как будто все уже решено. Неужели правда все уже решено? Я стоял в смятении, прислонившись к окружавшему дом плетню, когда из дома вышли члены совета во главе с Хаджи Керантухом.

Увидев их, толпа придвинулась к дому.

— Выслушайте наше решение, — сказал Хаджи Керантух, и, услышав его знакомый громкий голос, я подумал, что сейчас он поведет нас в бой. Я все еще хотел этого! — Сегодня в полночь мы прекращаем войну с русскими. Они одолели нас и пусть владеют нашей землей, но не нами! Великий султан, узнав о нашей беде, отвел нам самые лучшие земли в Турции и прислал корабли, на которых мы поплывем по морю. Мы поплывем туда, веря, что еще придет время, когда мы вернемся вместе с войсками султана, а сейчас мы должны уйти отсюда, но не как стадо, разогнанное волком, а все вместе — каждая округа во главе со своими предводителями. Завтра в полдень мы соберемся у нашей святыни Бытхи и произнесем перед ней клятву быть вместе, и да проклянет она того, кто изберет другой путь, чем мы! Седлайте коней, отправляйтесь предупредить всех людей во всех селениях, по всей стране убыхов о нашем решении. Мы пошлем гонцов в Ахчипсоу, в Псху, в Дал, в Цебельду. Мы долго сражались бок о бок с ними, пусть они теперь едут вместе с нами. После того как мы завтра принесем клятву, мы спустимся к морю и сядем на корабли.

Сказать тебе по правде, я был готов к смерти, к чему угодно, но только не к этому! Где он, тот Хаджи Керантух, герой из героев, который столько раз вел нас, убыхов, в кровавые битвы, которому мы верили, что он никогда не станет на колени ни перед каким врагом?! Я думал о себе, что я телохранитель великана. Сейчас передо мной стоял и говорил эти слова самый обыкновенный человек, советовавший нам, как лучше убежать от врага.

Вдруг кто-то, проталкиваясь через толпу, отодвинул меня плечом и, выйдя вперед, стал перед Хаджи Керантухом. Это был русский Афанасий — так мы привыкли называть его. Он и правда был когда-то русским солдатом, но еще двадцать лет назад по доброй воле перешел к нам, женился на убышке, принял наш язык и наши обычаи. С трудом продравшись сквозь толпу, он встал перед Хаджи Керантухом, стащил с головы войлочную шапку и низко поклонился:

— Прошу, дай мне сказать только одно слово.

И когда Хаджи Керантух не ответил ни да ни нет, старый солдат повернулся лицом к нам и сказал на чистом убыхском языке:

— По вере и крови я один из тех, кто сейчас воюет с вами, и вы вправе не верить мне! Но когда русский генерал придет сюда, он первым повесит на этом дереве меня, и поэтому вы должны верить мне! Я не хотел в вас стрелять и ушел из армии русского царя, и ваша сестра стала моей женой и родила мне двух сыновей. Ради них, ради неба и земли, ради бога и всех святых не спешите уйти отсюда в Турцию, не оставляйте свою землю сиротой! Вы не знаете, что ждет вас здесь, но ведь вы не знаете и того, что ждет вас там! А здесь все-таки наша земля. Не уходите с нее. Пусть как будет, так и будет!

— Молчи, гяур! — крикнул ему мулла Сахаткери и сжал кулаки так, словно готов был ударить его.

— Он русский. Он хочет, чтобы солдаты пришли и проткнули нас штыками! — крикнул кто-то из толпы.

Стоявший рядом со мной маленький, согбенный в дугу старик, навалившись на посох, который глубоко вошел в мокрую землю, тяжело вздохнул и прошептал:

— Счастливы наши предки — умерли, не увидев этого страшного времени.

— Несите сено, — приказал Хаджи Керантух, и несколько молодых людей бросились к навесу у коновязи, под которым лежало сено для лошадей. Хаджи Керантух торопил их, и они — один за другим — вбегали в дом с охапками сена и выбегали за новыми. Когда они перетащили туда почти все сено, Хаджи Керантух остановил их, поднялся в дом и поджег сено.

Он вернулся, а сзади него почти сразу же из густого дыма показались острые языки пламени.

Оцепеневшая толпа задвигалась и зашумела:

— Чем виноват этот дом?

— А кому ты хотел оставить его?

— О аллах, пощади нас!

— Пусть лучше бы нас убили здесь, чем потонуть с кораблем по дороге!

— Если ты такой храбрый, зачем стоишь здесь? Бери оружие и встречай генерала!

Вдруг среди этих многих голосов раздался один, самый пронзительный и отчаянный:

— А свои дома тоже сжигать?

Пожар разгорался все сильнее, кругом в ближних дворах сначала лаяли, а потом начали выть собаки.

Хаджи Керантух пошел к коновязи, где стоял его конь, и на полдороге остановился, наверное, ждал, что я, как обычно, поспешу подвести к нему коня и подержу ему стремя, когда он будет садиться.

Но я не подошел. Я стоял в толпе и смотрел, как горит каштановый дом. Наверное, кто-то другой помог Хаджи Керантуху сесть на коня. Я видел, как он проскакал мимо, освещенный заревом.

А дом все еще горел. Пламя, пробив крышу, улетало в вечернее небо, разбрасывая искры.

Люди все еще не расходились, словно хотели взять здесь, на этом пожаре, по последней пригоршне тепла перед тем, как плыть на чужбину. А мне казалось, что я лечу куда-то в бездонную пропасть. Где-то по дороге мелькали искаженные страхом и болью лица, блуждающие глаза, шепчущие что-то губы, дрожащие подбородки.

Кто-то тронул мое плечо. Я обернулся и увидел Шардына, сына Алоу, верхом на его низкорослом муле.

— Скорей садись на коня и поезжай вслед за мной! Слава аллаху, теперь ты наконец узнал настоящую цену своему господину Хаджи Керантуху, за которого хотел отдать свою глупую голову. — Он зло рассмеялся и тронул своего мула.

«Да есть ли у тебя сердце, если ты можешь смеяться в такое время?» — подумал я о нем, холодея от отчаяния. Я уже не любил Хаджи Керантуха, но Шардына, сына Алоу, в эту минуту я не любил еще больше.

 

Горсть земли

 

 

Удостоверившись, что убыхи переселяются в Турцию, царские генералы остановили свои войска, а турки обещали прислать еще другие, новые корабли, — и наше переселение растянулось почти на две недели. Не знаю, лучше это было или хуже, но мне казалось, что хуже. Когда знаешь, что все равно умрешь, лучше умирать быстрее, чем медленней.

В тот день, когда мы собрались на поляне у нашей святыни Бытхи, хранитель Бытхи — Соулах, зарезав нескольких белых, приготовленных для жертвы коз, нанизал на остро очинённую ореховую палочку только что сваренные, еще горячие, дымящиеся печень и сердце и начал молиться. Мы опустились вокруг него на поляне и тоже молились. Голос Соулаха прерывался, а по щекам его текли слезы. Он молился нашей святыне, не рассказывая ей о том, что мы покидаем свою землю, но сам, наверное, все время помнил об этом и поэтому плакал.

— Не дай погибнуть нам, о Бытха! — со слезами воскликнул он, заканчивая молитву, и мы хором несколько раз повторили вслед за ним:

— Аминь! Аминь!

После этого мы по очереди, один за другим, стали подходить к святыне, принося клятву, что если кто-нибудь из нас не пойдет вместе со всеми, то пусть наша святыня обречет его на гибель и вечное проклятие, его самого, и всех его детей, и всех его родных!

Когда мы после молитвы съели вареное мясо отданных в жертву коз, Соулах сказал нам:

— Мы уходим всем народом в чужую землю. Кто же будет молиться здесь перед нашей святыней? Как мы можем оставить ее без молитвы, как жернов заброшенной мельницы без воды? Я прошу разрешения у народа прикоснуться к нашей святыне и взять с собой ее частицу, чтобы и вдалеке находиться под ее благословением.

Наши старейшины сначала не соглашались прикоснуться к святыне, считая это грехом, но потом, подумав, послушались Соулаха. Три столетних старика вместе с ним вынули Бытху из ее подземного обиталища, в котором никто никогда к ней не прикасался.

Я тогда в первый и в последний раз увидел ее. Она была вырезана из камня и больше всего была похожа на орла. Глаза у нее были сделаны из золотых пластинок, а клюв, крылья и когти из серебра.

После молитвы мы положили ее обратно, в ее подземное обиталище. Это была большая, или, как называл ее Соулах, старшая Бытха. Но там же, вместе с ней, лежала еще и маленькая, младшая Бытха, тоже каменная, с золотом и серебром, но размером с голубя.

Старики вместе с Соулахом взяли ее, обернули несколько раз в облитый воском холст и положили в крепкую кожаную сумку. В день переселения Соулах привязал эту сумку к своему поясу, и по дороге к берегу, и на корабле, и когда мы высадились в Турции, всюду, где бы мы ни были, какие бы страдания ни терпели, младшая Бытха была с нами. Потом, через много лет, с нею случилась беда, из-за нее погиб человек, на которого мы смотрели как на надежду нашего народа. Но я не хочу забегать вперед и рассказывать тебе об этом сейчас, расскажу потом, когда дойдет до этого…

В тот вечер Зауркан так и остановился на полуслове, не захотел больше ничего говорить, и на следующее утро тоже долго молчал. Сидел на обрубке дерева и молча крошил табак, который ему принес Бирам. Я уже заметил, что он любит возиться с табаком сам: сначала режет его длинными нитями, потом сушит на солнце, потом крошит. Он сидел и крошил табак, а я, вспоминая его вчерашний рассказ о Бытхе, сопоставлял услышанное с тем, что я слышал и читал раньше о других, похожих на нее, святынях горцев. Сопоставлял и записывал приходившие мне в голову мысли.

По своему смыслу слово «бытха» обозначает не просто предмет, которому поклоняются, а и сам предмет, и те потусторонние свойства, которые связываются с ним в представлении народа, и то место, где он находился: тот холм, где вырыто для него вместилище, и тот холодный ключ, который непременно должен бежать рядом, — все это единое целое, потому, наверное, ни Соулаху, ни старейшинам убыхов и не пришло в голову взять с собой старшую Бытху. И они взяли только младшую, оставив старшую на месте. А эта, младшая, стала для них как бы представительницей старшей, представительницей всего, что осталось там, на их родной земле.

Что касается этимологии слова «бытха», то, если лингвистически расчленить его, вторая часть его — «тха» — может означать адыгское слово «тха» — бог. Но что в таком случае должна означать первая часть — «бы»? Я мог бы задать старику этот вопрос, но как-то душа не лежала делать это, да и вряд ли он смог бы на него ответить.

У нас, абхазцев, тоже были такие древнейшие божества, и имена их были связаны с названиями тех святых мест, где они обитали: Лидзаа, Лыхны, Дыдрыпшь, Ингал-куба, Елыр, Лашкиндар…

Само божество по-абхазски связано со словом «аныха», и некоторые языковеды расчленяют это слово на две части: «ан» — бог и «ха» — голова, то есть голова бога. Слово «аныха» обозначает языческое божество, но в понятии «голова бога» присутствуют элементы христианства. Очевидно, появившееся задолго до проникновения христианства слово «аныха» приобрело христианские функции уже задним числом. Во всяком случае, по форме эти материальные символы веры не напоминают головы бога. В одних случаях это камни, похожие на горного орла, в других — на бараний череп, в третьих — на какое-то непонятное существо. Есть исторические данные, говорящие о том, что византийские миссионеры, распространяя еще в IV веке христианство в Абхазии, использовали в своих целях древние языческие святые места и именно там воздвигали христианские церкви: в Лидзаа, на Пицунде, в Лыхнах, в Елыр, — и в этих церквах, в своем позднейшем значении, слово «аныха» обозначало голову божьей матери, а в других местах оставалось по-старому, и слово «аныха», как и встарь, было связано только с древними языческими обрядами.

Очевидно, так это было и для убыхов. Наряду с древнеязыческой религией существовало и христианство с его пасхой. А позже, когда мусульманство стало господствующим, оно так и не вытеснило до конца остатки двух прежних религий.

Почему, думал я, убыхи, охваченные фанатическими идеями газавата, толкавшими их на переселение в мусульманскую Турцию, покидая свои земли, однако, собрались не в мечети, а у Быт-хи? Может быть, потому, что в их сознании до аллаха было далеко, а привычная святыня — рядом? Сюда они по два раза в год с незапамятных времен приходили молиться всем народом, сюда приходили в одиночку, чтобы отправиться в дальний путь с ее благословения, здесь обвиненный в нечистых делах человек всенародно оправдывался, произнося клятву перед Бытхой. Очевидно, поэтому, переселяясь на мусульманскую землю, убыхи не могли двинуться туда, не взяв с собой младшую Бытху.

Не знаю, что расскажет мне старик о дальнейших событиях, но у меня уже сейчас складывается ощущение, что идеи газавата имели в земле убыхов не такую уж прочную религиозную почву. Они распространялись оттуда, из султанской Турции, и, постепенно овладев душами, туда же, в эту Турцию, и уводили убыхов с их родной земли. Получалось то, что сейчас, через много десятилетий, кажется мне нелепостью: без святыни, без камня с золотыми и серебряными пластинками, они не могли уйти, а святыню своей земли, много раз политую их кровью, покидали.

Докрошив табак и свернув цигарку, Зауркан подошел ко мне и с интересом смотрел на то, как быстро я вожу карандашом по бумаге. Смотрел без всякого нетерпенья. Но едва я остановился, как сразу же заговорил, словно только и ждал этого.

Я уже говорил тебе, мой дорогой Шарах, что из всех наших убыхских дворян первым, еще давно, решил отправиться в Турцию Шардын, сын Алоу. Но разве мог такой человек, как он, переселиться один? Раз он переселялся, вместе с ним должны были двинуться и мы, связанные с ним узами молочного братства, и наши родственники, соседи и те крестьяне, которые считались ему подвластными, и те, которые были у него в долгу или когда-нибудь за что-нибудь были ему обязаны, за какую-нибудь помощь или защиту. Вот тут-то, когда мы в своих душах хоронили уходившую из-под ног родную землю, и заспорили наши дворяне между собой о том, кто из нас с кем из них поедет.

Хаджи Керантух, кроме четырехсот семей крестьян, считавшихся ему подвластными, хотел взять с собой еще пятьдесят семей, и в их числе нашу. Должно быть, он не так уж сильно верил в разные россказни о Турции и, переселяясь туда, хотел иметь при себе побольше людей, которые бы служили ему и охраняли его. Он два раза присылал ко мне гонцов, которые наизусть передавали мне его слова:

«Почему мой телохранитель оставил меня? Я привык к нему и хочу, чтобы — куда я ни поехал — он был всегда привязан к моему поясу, и он, и его семья!»

Я был тогда очень силен, дорогой Шарах, и, когда стоял рядом с другими, был выше всех их на целую голову и несколько раз доказал Хаджи Керантуху свою храбрость в боях, — поэтому он присылал ко мне гонцов, я понимал это. Но сам Хаджи Керантух был для меня уже мертвым с того дня, о котором я тебе рассказал. Я не хотел ехать с ним. Да и мой отец сопротивлялся этому: как это наша семья может уехать с кем-то другим, а не с нашим молочным братом?

Шардын, сын Алоу, конечно, узнал о том, что затеял Хаджи Керантух, и не собирался отдавать ему ни нашу семью, ни другие семьи, которые считал подвластными себе.

Они оба в эти дни рыскали по крестьянским дворам, как кровные враги, стараясь не столкнуться друг с другом, чтобы не пролить кровь.

То один из них, въезжая на крестьянский двор, говорил хозяину: «Ты должен отправиться вместе со мной», — то другой вслед за ним въезжал в этот же двор и приказывал плыть в Турцию вместе с ним. Сбитые с толку крестьяне уже и сами не знали, за кем же в конце концов они должны следовать.

Однажды в полдень, когда наша семья собралась обедать, к нам во двор на своем горячем коне въехал Хаджи Керантух. Он был совсем один, без сопровождающих. Отец и я подбежали и взялись за стремена, чтобы помочь ему спешиться, — он еще никогда в жизни не оказывал нам честь — не переступал порог нашего дома, и мой отец был поражен его появлением еще больше меня. Но Хаджи Керантух, оказывается, не собирался сходить с коня. Конь крутился, кусал удила, а мы, топчась рядом, продолжали держать стремена.

— Еще недавно многие готовы были скрестить между собой шашки, только бы получить право служить мне, — сказал Хаджи Керантух, продолжая сидеть на своем крутившемся коне. — А сейчас, как видите, я одинок! А уж кому-кому, а тебе, Зауркан, не подобало оставлять меня. Не ты ли давал клятву: «Пока мой господин жив, я привязан к его поясу? Если он умрет, пусть раньше него умру я»?!

Он упрекал меня, и в голосе его была горечь и раздражение, но мой отец, словно не замечая этого, стал уговаривать его спешиться и войти в наш дом:

— Ты никогда не бывал у меня дома. Окажи уважение нашей семье. Мамалыга уже сварена. Отведай нашего скромного хлеба-соли.

Я уже отпустил стремя Хаджи Керантуха. А отец все еще держался за него и толокся около крутившейся лошади, поглядывая на меня.

«Если только он сойдет с коня, мигом беги и зарежь барашка, разве не видишь, какой у нас гость!» — говорили мне глаза отца.

Не знаю, спешился бы Хаджи Керантух или так и уехал бы от нас, не слезая с коня, но, пока отец уговаривал его, вслед за ним во двор въехал Шардын, сын Алоу, как всегда на своем муле. Он считал себя здесь своим и, не ожидая приглашения, сам слез с мула и быстро подошел к все еще сидевшему в седле Хаджи Керантуху:

— Тебе нечего делать здесь, во дворе моего молочного брата. Вспомни дорогу, по которой ты сюда приехал, и оставь в покое эту семью!

Хаджи Керантух сердито посмотрел на него сверху вниз:

— Куда бы я ни заезжал, ты всюду идешь по моим следам, Шардын, сын Алоу. Берегись! Ты, наверно, забыл, кто я и кто ты. Я вправе бывать везде, где хочу, и мои слова остаются законом.

— Ты своей рукой сжег то, что делало твои слова законом, — дерзко ответил Шардын, сын Алоу.

— До сих пор ты умел только поддакивать мне, — сказал Хаджи Керантух. — А теперь ты, кажется, решил стать мне поперек дороги? Так вот: если не хочешь беды, то знай, что эта семья желает переселиться вместе со мной, и не пробуй встать между мной и ими.

Но Шардын, сын Алоу, не собирался уступать:

— Я знаю, что ты давно потерял совесть. Но побойся аллаха! Хамирза — мой молочный брат. И он, и его семья поедут только со мной. Так велит и им, и мне долг материнского молока.

И тут я не вытерпел. Оба они в эту минуту были мне одинаково ненавистны.

— Даже скоту, когда его тянут на веревке, и то не мешают поворачивать голову туда, куда он хочет! — крикнул я им. — А мы ведь не скотина, а все-таки люди. Не грех бы спросить нас самих, в какую сторону мы хотим повернуть голову?

— Молчи. Как ты смеешь так дерзко говорить с такими людьми! — закричал на меня отец.

— Если твоя семья не хочет, пусть так, я не принуждаю ее. Ты поедешь со мной один! — крикнул мне с коня Хаджи Керантух.

Но не успел я еще и рта открыть, чтобы ответить ему, как Шардын, сын Алоу, поспешил ответить вместо меня:

— Хаджи Керантух, тебе уже не впервые разлучать матерей с сыновьями! Ответь, скольких юношей убыхов ты уже продал в Турцию и за какую цену?

— Можно подумать, что это говорит человек с чистой совестью, — усмехнувшись, сказал Хаджи Керантух. — А скольких мальчиков ты продал в Турцию — не наших, а адыгских и абазинских? Купил и перепродал. Скольких — ответь!

Они оба замолчали так, словно не знали, что б еще худого сказать друг о друге.

— Повторяю: не стой у меня на дороге, — после молчания сказал Хаджи Керантух.

— С тобой не знаешь, где тебя встретишь, — сказал Шардын, сын Алоу. — Ты, как подсолнух, вертишь головой в ту сторону, где покажется теплее.

— Замолчи! Ты толкаешь меня на кровь.

— Разве? Я что-то не вижу здесь мужчины, способного пролить кровь, — дерзко глядя прямо в глаза Хаджи Керантуху, ответил Шардын, сын Алоу.

— Эй ты, выродок, теперь я знаю, почему ты берег свою жизнь в боях с врагами! Наверное, хотел принять смерть не от их, а от моей руки! — в бешенстве закричал Хаджи Керантух и, соскочив с коня, пошел к Шардыну, сыну Алоу, с обнаженным кинжалом.

Тот, не двинувшись с места, тоже вытащил кинжал. Но, прежде чем мы с отцом успели им помешать сойтись, моя мать закричала:

— Вспомните, что вы оба рождены женщиной. — И, сорвав с головы платок, бросила его между ними быстрее, чем они успели сойтись.

Только что готовые биться насмерть, они стояли, с ненавистью глядя друг на друга, и молчали. И лишь газыри на черкесках то поднимались, то опускались от их тяжелого дыхания.

— Ты еще пожалеешь об этом, Зауркан! — крикнул мне Хаджи Керантух, когда я подошел, чтобы подержать ему стремя.

Вскочив в седло, он пришпорил коня и вылетел с нашего двора. А Шардын, сын Алоу, еще несколько минут ходил по двору взад и вперед.

— Ну, ты готов к переселению? — наконец остановившись, спросил он отца.

— А что нам готовить? — Отец кивнул на дом. — Его с собой не возьмешь! Как только ты дашь нам знак, мы отправимся вместе с тобой.

— Мы поплывем на большом турецком пароходе «Нусред-Бахри». Он такой большой, что, говорят, возьмет четыре тысячи душ сразу. Капитан соглашается дешево везти нас, всего по шесть рублей с человека, но хочет деньги вперед, когда будем садиться. Как у тебя с деньгами? — спросил Шардын, сын Алоу, у моего отца.

— Не знаю, смогу ли это осилить, но постараюсь, — сказал отец.

— В другое время все заплатил бы за вас сам. А сейчас нечем, сам остался без денег, — развел руками Шардын, сын Алоу, и пошел к своему мулу.

Мать уговаривала его пообедать, но у него были другие заботы.

— Хаджи Керантух сейчас как бешеная собака, — сказал он, уже садясь на мула. — Боюсь, что он будет переманивать и твоих соседей. Собери их вечером всех вместе в чьем-нибудь доме. Я сам приеду к ним… — Он уже выехал из ворот, но и там еще повернулся, чтобы дать последнее указание моему отцу: — И пусть все, кто могут, к вечеру соберут деньги.

Крикнув на прощанье про деньги, он уехал, а мы все стояли посреди двора в смятении. Никак не могли прийти в себя после всего, что увидели и услышали.

На земле еще лежал белый платок матери. Отец поднял его, отряхнул и сказал ей:

— Пусть он всегда будет на твоей седой голове. Пусть его никогда не заменит черный платок. Он только что спас от крови двух наших гостей, и хотя кровь не пролилась — мне страшно. Мы оставляем свою землю и уходим в путь, конца которого не знаем, а наши покровители спорят из-за нас так, как будто делят между собой скот. Чуть не закололи друг друга. О аллах, неужели ты возненавидел нас!

Отец медленно подошел к матери и отдал ей платок. А я вспомнил слова Хаджи Керантуха: «Ты еще пожалеешь, Зауркан», — и тревога сжала мое сердце. Весь вечер и всю ночь я не мог отвязаться от этой тревоги и на рассвете поспешил к роднику, где Фелдыш по утрам набирала воду. Это было далеко от нашего, но зато совсем близко к ее дому, и я знал, в какое время и где мне ее поджидать. Мы уже два года встречались с ней на этом месте. Встретились и теперь у родника под большим каштаном. Бывало, мы стояли под ним как под зеленым шатром, не боясь ни дождя, ни солнца. Но сейчас он был голый, и дождь хлестал по его мокрым ветвям и по нашим лицам. Но мы все равно не хотели уходить. Фелдыш несколько раз напоминала, что ее ждут дома, но я снова брал ее за руки, и она снова оставалась.

— Как нам теперь быть, Фелдыш? — спрашивал я. — Правду ли рассказывают о вашем покровителе Хаджи Керантухе?

— Отец говорил мне, что правду. Вчера вечером он рассказывал нашим соседям, что Хаджи Керантух получил согласие царских генералов — перевезти через море подвластных ему крестьян на казенный счет.

— А еще что ты слышала?

— Я слышала, что Хаджи Керантух уже поделил всех крестьян, кто на каком корабле поплывет, и запретил всем до самого отплытия ходить из своего селения в другие. Девушкам запретил выходить замуж, а молодым людям жениться на ком-нибудь из другого селения.

— А жизнь он не хочет остановить? — крикнул я в отчаянии.

И она, увидя мое отчаяние, нежно сжала мне руку.

— Сегодня мой отец обещал пойти к Хаджи Керантуху, на коленях просить, чтобы он позволил нашей семье поехать вместе с вашей. Он не хочет разлучать нас с тобой.

Как она хотела меня утешить! Как горько мне было слышать, что ее отец готов стать на колени с этой бесполезной мольбой.

— Скажи своему отцу, пусть не унижает себя напрасно. Хаджи Керантух никогда на это не согласится назло нашему молочному брату Шардыну, сыну Алоу.

Она еще молчала, совсем обессиленная этим новым ударом, когда вдали раздался тревожный голос ее матери, звавшей дочь. Фелдыш вздрогнула и, взяв кувшин, стала спускаться к роднику.

— Не проси никого и ни о чем, — сказал я, догнав ее. — Послезавтра, как только солнце поднимется, приходи сюда, к каштану, я предупрежу своих родных и возьму тебя замуж. Послезавтра ты уйдешь отсюда вместе со мной.

— А что будет с моими родными? — сказала она и заплакала.

Я впервые прижал ее к своей груди и стал вытирать слезы с ее заплаканного лица. Она вырвалась, чтоб взять кувшин, но я опередил ее и сам наполнил кувшин водою. По нашим приметам, полный кувшин — к счастью. Разве я мог знать тогда, что этот день был нашим последним с нею счастливым днем!

Я поднял кувшин и сам поставил ей на плечо — и не пошел за ней, а только смотрел вслед: как она шла по дорожке, поднимавшейся в гору как змейка, как изгибался то в одну, то в другую сторону ее тонкий стан и как скользили по ее спине то туда, то сюда две длинные каштановые косы.

— Где ты, Фелдыш? — донесся сверху голос ее матери.

— Иду, иду, не бойся, мама, — откликнулась она.

Мог ли я знать тогда, что в последний раз слышу ее голос?

Хотя нет, неправда, я услышал его еще один раз в своей жизни! Но об этом потом, потом, дорогой мой Шарах! До этого еще далеко. А для того чтобы рассказать тебе всю свою долгую жизнь, я должен рассказывать ее подряд — иначе запутаюсь.

Весь следующий день наша семья провела в сборах, и накануне дня, назначенного для переселения, никто из нас всю ночь не спал. Мы уже сложили все, что брали с собой в дорогу, и сидели молча у своего очага, который горел в последний раз. Отец запретил матери плакать, считая, что слезы могут принести несчастье перед уходом в дальний путь, так же как перед уходом на войну. Но мать не могла удержаться. Чтоб не показывать своих слез, она закутала лицо платком, но слезы и оттуда все равно — капля за каплей — падали ей на платье. О аллах, сколько же слез она пролила тогда! Где у нее было спрятано до этого такое море слез? Она плакала о нас, и о своих братьях из Цебельды, о которых ничего не знала, и о своей старшей замужней дочери, про которую знала, что она уже плывет по морю.

Так прошла эта ночь и настало утро, когда мы вышли во двор. Брат тоже вышел на костылях, которые ему сделали мы с отцом. Отец заставил нас позавтракать, а женщинам еще раз повторил, чтобы они взяли с собой как можно больше еды в дорогу. Коров мы не стали доить и выгонять тоже не стали — оставили их на дворе.

Пока мои родные занимались последними оставшимися перед уходом делами, я, как было условлено с Фелдыш, вышел со двора и поспешил к роднику. Никто меня не удержал и ни о чем не спросил. О таких вещах не принято говорить вслух, но я еще накануне дал понять матери и отцу, что приведу к ним свою Фелдыш, и знал, что они готовы к этому.

Я бежал через лес так быстро, что, наверное, меня не догнал бы и всадник. Молодость, несмотря ни на что, всегда полна надежд, и я бежал, не обращая внимания на хлеставшие по телу ветки, и уже представлял себе, как подведу ее к нашему дому, вызову навстречу своих сестер и скажу им: «Вот ваша невестка!»

Я знал, что у Хаджи Керантуха много забот, не так-то просто собрать в дорогу все четыреста семей подвластных ему крестьян, и мне казалось, что именно в этот день, среди всей этой суматохи, мне удастся спасти Фелдыш.

Я добежал до нашего каштана, но под ним никого не было. Словно смертельно раненный, который, уже не в силах никуда двинуться, еще крутится на одном месте, я вертелся под этим каштаном, не зная, куда идти. У родника на уже начавшей прорастать весенней траве лежал разбитый на куски кувшин.

«Почему он лежит здесь, разбитый на куски? Может быть, она разбила его случайно, когда поднимала на плечо? Может быть, она сделала это в знак того, что мы больше не увидимся?» Я почувствовал, что случилось что-то непоправимое, и, уже не стесняясь, что меня могут увидеть ее отец и мать, побежал в гору, к их дому, и через минуту оказался у ворот.

Пустой двор: ни скота, ни собак. Дом с наглухо закрытыми дверьми, а вокруг все тихо и пусто. Только черная кошка на крыше, увидев меня, вдруг замяукала, словно спрашивала: «Где ты был и что тебе делать здесь, когда уже все кончено?»

Они отправились в путь раньше, чем я думал. Поняв это, я готов был как зверь растерзать на куски зубами Хаджи Керантуха, за которого я еще так недавно готов был отдать свою жизнь. Но что я мог сделать теперь, когда корабль, на котором плыла Фелдыш, наверное, был уже далеко в море!

Вернувшись домой, я вывел своего коня Бзоу. Он оставался у нас единственным — и конь отца и конь брата были убиты в последних сражениях. Я спустился с конем к ручью, выкупал его, вернулся домой, накормил его в последний раз кукурузой и снова вывел из ворот. Увидев это, мать и сестры закрыли глаза руками и зарыдали. А мой Бзоу, ничего не зная, весело шагал за мной, иногда ласково подталкивая меня в плечо головою, словно хотел сказать: «Садись!»

Мы вышли на широкую поляну, где я иногда джигитовал на нем по вечерам, и он, радуясь, стал крутиться вокруг меня, натягивая уздечку.

— Мой верный Бзоу, сколько раз ты спасал меня от гибели, а теперь погибнешь от моей руки, — сказал я и заплакал, прижавшись к шее коня.

Потом снял уздечку и погнал его по полю. У нас уже было всенародно решено, что наши кони, так же как и мы, не должны попасть в руки врага, и пусть каждый, кто вырастил коня, сам его и застрелит.

Я взвел курок пистолета и положил палец на спуск. Бзоу не отходил от меня, пасся рядом, помахивая своим длинным красивым хвостом.

«Мне было бы легче, если б волки разорвали его на куски», — подумал я, все еще не в состоянии выстрелить.

Наконец, прицелясь в ухо коню, я спустил курок, но пистолет не выстрелил — осечка.

Самое трудное было взвести его еще раз. Смертельно раненный конь несколько раз подпрыгнул, словно хотел перескочить через смерть, и упал на поляну, головою ко мне. Вдали послышалось еще несколько выстрелов — там тоже убивали своих коней. Наверное, в эту минуту я впервые в жизни почувствовал себя безжалостным.

Потом я своими руками закопал Бзоу и, поставив над ним камень, пошел к нашему кладбищу. Я знал, что моя семья уже там. Так оно и было. Еще издали я услышал плач и стоны людей, собравшихся около родных им могил. Когда я подошел ближе, то увидел, что мой отец стоит на коленях перед могилами своего отца и матери и, склонив седую голову, плачет, ударяя себя кулаком в грудь. Рядом стоял на костылях мой брат. Рана мешала ему опуститься на колени. Моя мать и сестры стояли поодаль от них над маленькой могилой, в которой был зарыт мой, умерший еще в детстве, старший брат. Они стояли с распущенными волосами, плакали и срывали с могилы сорняки, уже успевшие прорасти на ней с начала весны. Мои родные редко видали мои слезы, даже в детстве, но в тот день, став рядом с ними, я заплакал во второй раз за это утро.

Поплакав над могилой сына, мать подошла к отцу и сквозь слезы запричитала над могилой его родителей:

— Спите спокойно, дедушки и бабушки, ваш внук рядом с вами, он не даст вам скучать. А мы, бедные, уходим, сами не знаем куда.

Так плакала в тот день вся страна убыхов, словно в одно и то же время из каждого их дома выносили по покойнику.

Дорогой Шарах, видел ли ты когда-нибудь, как плачут вместе старики и дети? Если не слышал — не дай бог тебе это услышать. Нет ничего на свете страшнее этого. Как только наши горы выдержали, не рухнули, услышав это! Как только все наши ручьи и реки не стали солеными от слез, пролитых в тот день!

Наплакавшись, мы оставили у могилы кувшинчики с вином и еду, принесенную нами для мертвых, и, насколько могли, успокоив себе этим души, пошли каждый к своему дому.

В доме было холодно, очаг уже потух. Отец взял котел с холодной мамалыгой, вышел со двора и позвал за собой наших собак. Он побросал им там, за домом, всю мамалыгу, чтоб они ели и не шли следом за нами. Потом он вернулся. Мы все стояли неподвижно, зная, что сейчас пойдем туда, откуда уже, наверное, никогда не вернемся. Каким жалким становится человек, когда он не знает, что его ждет!

— Пора! — сказал отец. — Я вижу, что соседи уже выходят из ворот.

Он обнажил голову и, стоя посреди нашего дома, посмотрел в потолок так, словно видел сквозь него небо:

— О аллах, благослови нас, бедных!

Потом отец подошел к очагу:

— Ты согревал своим теплом моих предков, моего отца и мою мать, ты согревал меня и моих детей. Прости меня, что я тебя погасил.

Сказав это, отец потянул к себе черную от сажи очажную цепь и поцеловал ее. Потом вытащил кинжал, разрыл землю около очага и насыпал горсть ее в подвешенный к поясу полотняный мешочек.

— Когда я умру, высыпьте эту землю на мою грудь, — сказал он мне и брату. — А теперь нам пора идти!

Когда отец, выйдя из дома последним, закрывал дверь, она пронзительно заскрипела, словно пожаловалась: «Что вы делаете?»

— Не к добру она заскрипела перед нашим уходом, — печально сказал отец и снова стал молиться.

— О аллах, пусть там, куда мы придем, двери дома не будут закрыты перед нами. Пусть не окажемся мы бездомными!

Чем дальше мы уходили от своего дома, тем все больше и больше людей шло и ехало рядом с нами. Наши соседи везли на арбе свою больную мать, которая уже пять лет не вставала с постели.

— Для чего вы меня везете? — стонала она сквозь слезы. — Закопайте меня здесь и уходите.

А народ все стекался и стекался на дорогу. Теперь, если обернуться, уже не видно было конца всем идущим. Шли понуро и тихо.

Через несколько часов там, где наша дорога соединялась с другой, я услышал громкие голоса: толпа людей загораживала дорогу. Я и несколько других молодых людей побежали вперед, обгоняя стариков и женщин, и увидели, что прямо на дороге, перед остановившейся толпой, с обнаженной шашкой в руке стоит Ахмет, сын Баракая, а его белоснежный конь топчется рядом, привязанный к дереву у самой дороги.

— Убейте меня, но пока я жив, вы не пройдете мимо меня! — кричал он, размахивая шашкой. — Вернитесь, пока не поздно, в свои осиротевшие дома, разожгите свои очаги, в которых еще теплится огонь!

— Уйди с дороги, Ахмет, сын Баракая! Нас ждут корабли.

— Вас ждут корабли. Но когда вы поймете, что вас обманули, они уже не привезут вас обратно. Я не раз бывал в Турции и знаю, что вас там ждет голод, рабство или смерть. Султан отберет у вас ваших сыновей, поставит их под ружье, пошлет их воевать, и они больше никогда не вернутся к вам. Для этого он и зовет вас к себе, только для этого!

Ахмет, сын Баракая, кричал. Но хотя он уже на несколько минут остановил толпу, его никто не хотел слушать.

— Чего хочешь ты? — спрашивали его. — Ты хочешь, чтобы гяуры здесь насильно окрестили наших детей? Мы мусульмане и плывем в мусульманскую землю!

— В пропасть вы идете. В пропасть! — как безумный кричал Ахмет, сын Баракая.

— Люди! Неужели у этого сумасшедшего нет родных, которые могли бы его успокоить?

— Его брат Ноурыз уже давно плывет по морю.

— Не подходите ко мне! — продолжая размахивать шашкой перед растерявшейся толпой, кричал Ахмет, сын Баракая. — Все равно, пока не убьете меня, я не пущу вас! Те, кто ушли, — ушли, но хоть вы вернитесь, сохраните свой род!

— Эй, Ахмет, сын Баракая! Если бы ты желал нам добра, разве б ты отстал от своего народа? Разве б ты не пошел вместе с ним?

— Почему среди вас нет настоящего мужчины, который бы сразил меня раньше, чем я увижу, как погибнет мой народ! — не отступая ни на шаг, кричал Ахмет, сын Баракая.

Но толпа прижала к нему женщин и детей, и он не мог их тронуть и отступил, и, оттесняя его все дальше и дальше в сторону, толпа медленно двинулась мимо него. И никто, ни один человек, пройдя мимо него, даже не повернулся, чтобы посмотреть, что с ним.

Чем ближе к морю, тем нас становилось все больше. Недалеко впереди, поддерживаемый с двух сторон двумя своими внуками, шел слепой Сакут, сколько я помню себя, на всех праздниках игравший на своей апхиарце. Сначала, когда мы шли, я не заметил его, но теперь, когда мы уже приближались к морю, он снял с пояса свою апхиарцу, настроил, провел по ней смычком, сначала заиграл, а потом начал петь. Он шел, еле передвигая ноги, но голос у него был, как всегда, чистый и такой сильный, что нельзя было поверить, что он принадлежит старику.

 

О, какая горькая участь,

Какая горькая участь! —

 

пел он.

 

Какое большое море

И какая малая горсть

Родной земли!

Бедная земля опустеет,

И кукушка замерзнет на ветке.

Ей некому пророчить года.

Простились ли вы с мертвыми?

Сказали вы, что мы не вернемся?

Надо было сказать им.

Мертвых нельзя обманывать!

 

Все больше людей, шедших впереди и сзади Сакута, слышали его голос и звуки его апхиарцы.

 

Обернемся к нашим горам,—

 

пел он.

 

Они не знают, куда мы уходим.

Обернемся, оставим им песню,

Чтобы она бродила, как эхо,

От одной горы до другой.

Если ребенок уходит от матери,

Значит, она виновата,

Но разве она виновата?

Разве она виновата?

«Почему вы уходите, дети?

В чем виновата я, дети?» —

Плачет наша земля,

Спрашивает нас земля.

Прости нас, бедных,

Прости нас!

Мы бессильны остаться.

Мы можем тебе оставить

Только одно: свою душу.

Мы навсегда уходим.

Она навсегда остается.

 

О аллах! Сколько лет, сколько долгих лет прошло с тех пор а в моих ушах так навсегда и осталась эта песня страдания. Я много раз видел, как из упавшего в землю зернышка вытягивается стебелек. Я много раз видел, как рождается жизнь, но только раз в жизни слышал, как рождается песня. Она родилась в тот страшный день по дороге к морю и всегда оставалась с нами. Когда наши плечи не выдерживали горя, мы сходились в круг и подтягивали тому из нас, кто лучше всех знал эту песню. Пели ее до тех пор пока не уставали, и, поверишь ли, мой дорогой Шарах, нам становилось легче от этой усталости.

Когда мы вышли на берег, там негде уже было поставить ногу. На берегу, тесня друг друга, толпились люди и скот. Шардын, сын Алоу, предупредил нас заранее, что можно брать с собой и чего нельзя. Но многие другие напрасно надеялись, что им удастся взять с собой скот, и пригнали его на берег.

В море, подальше от прибрежных скал, стояли пароходы и парусные корабли, и лодки сновали взад и вперед, перевозя на них людей.

Наш молочный брат Шардын, сын Алоу, уже перевез свою семью и все, что он взял с собой, на один из парусных кораблей. Он обещал нам, что мы поплывем на большом пароходе, но это оказалось неправдой. Сам он вернулся с корабля на берег, чтобы не упустить кого-нибудь, чтоб у него не украли в последнюю минуту кого-нибудь из его подданных, и ждал нас на берегу, теребя четки. На голове у него была уже не папаха, а турецкая феска. И хотя я не мог этого сказать ему вслух, но про себя подумал о нем: «Если тебя не узнать уже здесь, то как мы узнаем тебя там?»

— Все ли пришли, Хамирза? — спросил он у моего отца.

Отец ответил, что все — здесь.

— Тогда не ждите, начинайте сажать людей в лодки. Только не берите с собой ничего живого. Ничего, кроме людей, — повторил он еще раз то, о чем уже предупреждал нас.

Ждать нам было уже нечего, и мы взялись за дело. Одна за другой отходили от берега лодки, полные людьми, возвращались пустыми — и снова уходили полными. Турки кричали и торопили нас. Но, дорогой Шарах, как говорят у вас, абхазцев, — на чьей лодке сидишь, тому и подпевай! И мы молча сносили не только брань, но даже пинки.

Когда солнце опустилось, на берегу не осталось ни одной души, кроме ревущей голодной скотины. Я и еще несколько молодых людей оставались самыми последними, пока не отправили всех наших соседей. Поцеловав камни берега, мы вскочили в лодку.

Почему я не умер? Почему у меня не разорвалось сердце, когда я одной ногой еще оставался на берегу, а другой ступил уже на корму лодки? Какое бы это было счастье для меня, скольких несчастий я бы избег в своей долгой жизни!

Наша последняя лодка, покачиваясь, все дальше отходила от берега, как вдруг, повернувшись, я, а вслед за мной и все остальные увидели подскакавшего к берегу на белоснежном коне всадника, в котором мы сразу узнали Ахмета, сына Баракая. Он соскочил с коня, набросил на него уздечку и отпустил его на волю, а сам стал над водой на краю скалы. Он махал руками и что-то громко кричал нам, но встречный ветер относил от нас его слова.

— Давайте вернемся и возьмем его с собой, — сказал я своим соседям по лодке. — Нельзя же оставлять человека совсем одного.

Мои соседи молчали, колеблясь, как поступить, но сам Ахмет, сын Баракая, решил это за нас. Мы услышали пистолетный выстрел, и мне даже показалось, что я увидел маленький сизый дымок. Выстрел уже раздался, а Ахмет, сын Баракая, еще стоял на краю скалы. Потом он качнулся и упал в море, а его конь, испугавшись выстрела, побежал по пустынному берегу.

Мы все были в смятении. Там на дороге, когда он задерживал нас, его не хотели слушать. Но теперь его смерть наполнила наши сердца тревогой.

«Кто так поступил с собой, наверное, знал какую-то правду, которой мы не знали!» — так подумали мы, сидя в лодке, когда уже поздно было об этом думать. Страна убыхов была пуста, а несчастное тело Ахмета, сына Баракая, волны бросали взад и вперед между прибрежными камнями, словно то море, то берег попеременно тянули его к себе.

Наш набитый до отказа людьми парусный корабль, накренясь, развернулся и взял курс в открытое море. Чем дальше мы удалялись от берега, тем резче выделялись очертания наших гор на горизонте. Я привык к ним. Я рос на их груди. Я до сих пор помню каждый их зубец таким, каким я видел его в те последние минуты.

Чем дальше уходил корабль, тем все больше и больше затягивало горы вечерней синевой. Еще немного — и они исчезли из глаз.