Ролан Барт — семиолог, литературовед 2 страница

*

Каковы же основные проблемы бартовской «коннота­тивной семиологии»? Прежде всего, это проблема языка.

Классическая лингвистика (от Соссюра до современ­ных французских функционалистов) склонна понимать язык как «константную структуру, доступную всем членам общества» 16. Такое представление базируется на следу­ющих постулатах: 1) означающее и означаемое в языке находятся в отношении строгой взаимной предопреде­ленности; 2) вследствие этого языковые знаки поддают­ся одинаковой интерпретации со стороны всех членов данного языкового коллектива, что и обеспечивает их «лингвистическое тождество» за счет того, что 3) сами эти знаки предстают как номенклатура языковых «средств», пригодных для выражения любых мыслей, одинаково послушно и безразлично обслуживающих все группы и слои общества.

В известном смысле все это так и есть: мы действи­тельно пользуемся одним и тем же национальным языком (например, русским) как нейтральным орудием, позво­ляющим передать самые различные типы содержания.

Стоит, однако, внимательнее присмотреться к реаль­ной речевой практике — и картина существенно услож­нится, ибо каждый из нас отнюдь не первым и далеко не последним пользуется словами, оборотами, синтакси-

16 Мамудян М. Лингвистика. М.: Прогресс, 1985, с. 50.

[13]


ческими конструкциями, даже целыми фразами и «жан­рами дискурса», хранящимися в «системе языка», кото­рая напоминает не столько «сокровищницу», предназна­ченную для нашего индивидуального употребления, сколько пункт проката: задолго до нас все эти единицы и дискурсивные комплексы прошли через множество употреблений, через множество рук, оставивших на них неизгладимые следы, вмятины, трещины, пятна, запахи. Эти следы суть не что иное как отпечатки тех смысло­вых контекстов, в которых побывало «общенародное слово» прежде, чем попало в наше распоряжение.

Это значит, что наряду с более или менее твердым предметным значением, которым оно обладает, всякое слово пропитано множеством текучих, изменчивых иде­ологических смыслов, которые оно приобретает в кон­тексте своих употреблений. Подлинная задача говоря­щего-пишущего состоит вовсе не в том, чтобы узнать, а затем правильно употребить ту или иную языковую единицу (будучи раз усвоены, эти единицы в дальнейшем употребляются нами совершенно автоматически), а в том, чтобы разглядеть наполняющие смыслы и опреде­литься по отношению к ним: мы более или менее пассив­но реализуем общеобязательные нормы, заложенные в языке, но зато активно и напряженно ориентируемся среди социальных смыслов, которыми населены его знаки.

Наличие таких — бесконечно разнообразных — смыс­лов как раз и обусловливает расслоение единого нацио­нального языка на множество так называемых «социо­лектов». Пионерская роль в самой постановке вопроса о социолектах и в деле их изучения принадлежит, как известно, М. М. Бахтину 17, пользовавшемуся выражением

17 См.: Волошинов В. Н. Марксизм и философия языка. Л.: Прибой, 1930 (основной текст книги принадлежит Бахтину); Бах­тин М. М. Вопросы литературы и эстетики. М.: Худ. литература, 1975. Бахтин, в частности, показал, что каждое конкретное языковое высказывание причастно не только централизующим тенденциям линг­вистического универсализма, но и децентрализующим тенденциям об­щественно-исторического «разноречия», что «социальные языки» суть воплощенные «идеологические кругозоры» определенных социальных коллективов, что, будучи «идеологически наполнен», такой язык образу­ет упругую смысловую среду, через которую индивид должен с усилием «пробиться к своему смыслу и к своей экспрессии».

О вкладе М. М. Бахтина в философию языка см.: Иванов Вяч. Вс. Значение идей М. М. Бахтина о знаке, высказывании и диалоге для современной семиотики.— В кн.: «Труды по знаковым системам, VI», Изд-во Тартуского государственного университета, 1973, с. 5—44.

[14]


«социально-идеологический язык». Подход раннего Барта (периода «Нулевой степени письма» и «Мифологий») к языковым феноменам в целом сопоставим с идеями Бахтина, хотя о прямом влиянии, разумеется, не может идти речи.

Обозначив социолект термином «тип письма», Барт проанализировал его как способ знакового закрепления социокультурных представлений. По Барту, «письмо» — это опредметившаяся в языке идеологическая сетка, которую та или иная группа, класс, социальный инсти­тут и т. п. помещает между индивидом и действитель­ностью, понуждая его думать в определенных категориях, замечать и оценивать лишь те аспекты действительности, которые эта сетка признает в качестве значимых. Все продукты социально-языковой практики, все социолекты, выработанные поколениями, классами, партиями, литера­турными направлениями, органами прессы и т. п. за время существования общества, можно представить себе как огромный склад различных видов «письма», откуда индивид вынужден заимствовать свой «язык», а вместе с ним и всю систему ценностно-смыслового отношения к действительности.

Барта от Бахтина отличают две особенности. Во-пер­вых, если Бахтина прежде всего интересовали «диалоги­ческие» взаимоотношения между «социальными языка­ми» как таковыми, тогда как отдельного индивида он рассматривал лишь в качестве «воплощенного пред­ставителя» этих языков 18, то у Барта акцент сделан на взаимоотношениях «письма» и индивида, причем под­черкнута отчуждающая власть социализированного слова: в невинном, на первый взгляд, феномене «письма» Барт сумел разглядеть общественный механизм, инсти­тут, обладающий такой же принудительной силой, как и любое другое общественное установление. Чтобы пре­одолеть эту силу, необходимо понять внутреннее устройст­во подавляющего механизма. Во-вторых, для этого-то

18 Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики, с. 104.

[15]


Барт и обратился к аналитическим средствам современ­ной семиотики, прежде всего к коннотативной семиоло­гии Л. Ельмслева, содержавшей теоретические основания для практического «развинчивания» механизма «письма».

Ельмслев определил коннотативную семиотику как такую семиотику, план выражения которой сам является семиотикой 19. Например, слова, образующие текст, напи­санный на русском языке, включают в себя план выра­жения (означающие) и план содержания (означаемые), соединение которых приводит к появлению знака. Сово­купность знаков данной системы и образует тот или иной тип семиотики; предметные значения таких знаков называются денотативными или первичными.

Все дело, однако, в том, что знаки денотативной системы в свою очередь способны служить простой мате­риальной опорой для вторичных означаемых, которые тем самым ведут своего рода паразитарное существование. Так, в сознании иностранца, изучающего русский язык, наряду с процессом запоминания предметных значений русских слов, все время коннотируется дополнительное представление: «это слова русского языка», «это рус­ское». У читателя трагедий Расина одно лишь слово «пламя» (обозначающее любовную страсть) способно вызвать целый комплекс коннотативных образов: «передо мной язык трагедии», «это язык классицизма» и т. п.

Коннотативные смыслы имеют несколько существен­ных характеристик: во-первых, они способны прикреп­ляться не только к знакам естественного языка, но и к различным материальным предметам, выполняющим практическую функцию и становящимся тем самым, по терминологии Барта, знаками-функциями (см.: Барт Р. Основы семиологии.— В кн.: «Структурализм: ,,за" и ,,против"». М.: Прогресс, 1975, с. 131 и др.) 20; во-вторых, эти смыслы патентны, никогда прямо не называются, а

 

19 Ельмслев Л. Пролегомены к теории языка.—В кн.: «Новое в лингвистике», вып. I. М.: ИЛ, 1960, с. 369.

20 Так, одежда служит для защиты от холода, пищевые продукты нужны для питания и т. п., однако эти предметы способны принимать на себя и социально-смысловую нагрузку: обычный свитер и меховая накидка выполняют одинаковую практическую функцию, но одновре­менно могут свидетельствовать о совершенно различном социальном и имущественном положении их владельцев.

[16]


лишь подразумеваются и потому могут либо актуализи­роваться, либо не актуализироваться в сознании воспри­нимающих 21; в-третьих, легко «поселяясь» в любом знаке, коннотативные смыслы могут столь же легко «освобож­дать помещение» 22; в-четвертых, эти смыслы диффузны: один материальный предмет или знак естественного язы­ка может иметь несколько коннотативных означаемых и наоборот, одному такому означаемому может соответст­вовать несколько денотативных знаков-носителей, так что слой коннотативных означаемых оказывается рассеян по всему дискурсу; в-пятых, они агрессивны — не довольст­вуются мирным соседством со знаками денотативной системы, а стремятся подавить их или даже полностью вытеснить 23.

21 Будучи зависимы от социокультурного контекста, коннотатив­ные смыслы, как правило, не фиксируются ни в каких толковых слова­рях, а потому их распознавание во многом зависит от кругозора и чутья интерпретатора; например, демонстративный смысл ношения русского платья московскими славянофилами был вполне внятен самим славянофилам и их противникам-западникам; за пределами этого круга та же знаменитая мурмолка Константина Аксакова воспринималась не более как чудачество: «К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина...» (Герцен А. И. Соч. в девяти томах, т. 5, М.: ГИХЛ, 1956, с. 148). В силу указанного свойства идеологического знака историк культуры сталкивается с серь­езными трудностями: от прошлого ему достается лишь костяк денота­тивных значений, едва ли не полностью очищенный от плоти социаль­ных смыслов. Между тем реконструкция этих смыслов, оживление таких обертонов знака, которые зачастую не были прояснены в созна­нии самих их пользователей, как раз и входит в задачу историка.

22 Коннотативные смыслы активно живут до тех пор, пока активно живет идеологический контекст, их породивший, и пока мы сами сво­бодно ориентируемся в этом контексте. Умирание контекста чревато умиранием смысла: люди. выросшие в 60—70-е гг. нашего века, зная словарное значение слова «космополитизм», уже не помнят о той угрозе, которая исходила от него в конце 40-х.

23 Так, по Далю, «туземец»—это «здешний, тамошний уроженец, природный житель страны, о коей речь». Однако в «проколониалистской» фразе «На Земле живут один миллиард людей и четыре миллиарда туземцев» денотативное значение утрачивается почти полностью за счет идеологического наполнения слова. П. Валери говорил, что нетрудно вообразить такую литературную фразу, которая будет при­влекать внимание не к своему предметному содержанию, а к своей «литературности», словно подмигивая: «Взгляните на меня; я — пре­красная литературная фраза». Именно подобную фразу (об «элегантной амазонке») мучительно сочиняет Гран в «Чуме» А. Камю (см.: Камю А. Избранное. М.: Прогресс, 1969, с. 216, 240).

[17]


Описывая современные «мифы», Барт с «технической» точки зрения определяет их как совокупность коннотатив­ных означаемых, образующих латентный идеологический уровень дискурса24; в функциональном же отношении назначение мифа оказывается двояким: с одной стороны, он направлен на деформацию реальности, имеет целью создать такой образ действительности, который совпадал бы с ценностными ожиданиями носителей мифологическо­го сознания; с другой — миф чрезвычайно озабочен со­крытием собственной идеологичности, поскольку всякая идеология хочет, чтобы ее воспринимали не как одну из возможных точек зрения на мир, а как единственно допустимое (ибо единственно верное) его изображе­ние, то есть как нечто «естественное», «само собой разумеющееся»; миф стремится выглядеть не «продуктом культуры», а «явлением природы»; он не скрывает свои коннотативные значения, он их «натурализует» и потому вовсе не случайно паразитирует на идеологически нейт­ральных знаках естественного языка: вместе с наживкой, которой служат эти знаки, он заставляет потребителя проглатывать и крючок идеологических смыслов. Миф невозможно «убить» (он возродится, как Феникс), но от его власти можно освободиться, «объяснив» его 25, то есть аналитически разрушив его знаки 26; опыт такого объяснения-разрушения предпринят в работе «Миф се­годня».

Остановимся здесь на двух методологических проб­лемах.

24 «... область, общая для всех коннотативных означаемых, есть область идеологии» (Barthes R. Rhetorique de I'image.—In: «Com­munications», 1964, No 4, p. 49).

25 «Подвергнуть миф объяснению — вот единственный для интел­лектуала эффективный способ борьбы с ним» (Barthes R. Maitres et Esclaves.— «Lettres Nouvelles», 1953, mars, p. 108) —утверждение, отчетливо перекликающееся с мыслью Энгельса о том, что с религией как формой идеологии «нельзя покончить только с помощью насмешек и нападок. Она должна быть также преодолена научно, то есть объяснена исторически, а с этой задачей не в состоянии справиться даже естествознание» (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 18, с. 578).

26 «Разоблачение невозможно без тончайшего аналитического ин­струмента, невозможна семиология, которая в конце концов не превра­тилась бы в семиокластию» (Barthes R. Mythologies. P.: Seuil, 1970, р. 8).

[18]


Первая, поставленная французскими функциона­листами (Л. Прието, Ж. Мунен), сводится к вопросу: можно ли вообще считать бартовскую «коннотативную семиологию» семиологией?

Для функционалистов, как известно, главная функция языка — коммуникативная. Коммуникация определяется сознательным намерением адресанта сообщить нечто адре­сату и столь же сознательной готовностью последнего воспринять это сообщение, осуществляющееся с по­мощью знаков-«сигналов», которые принято отличать от знаков-«индексов» 27: индекс (например, дым, по которо­му можно заключить о начавшемся пожаре) лишен коммуникативной интенции, обязательной для сигнала. И сигнал, и индекс в равной мере обладают значением, однако если сигнал требует «декодирования», одно­значного для всех, владеющих данным языковым кодом, то индекс, напротив, поддается лишь той или иной «интерпретации», связанной с интуицией, культурным кругозором и т. п. воспринимающего, иными словами — не удовлетворяет классическому семиотическому посту­лату о взаимной предопределенности означающего и означаемого.

Ясно, что бартовские коннотативные знаки в боль­шинстве своем относятся к знакам-индексам (индейка с каштанами на рождественском столе окутана целым облаком коннотативных означаемых (буржуазный «stand­ing», «самодовольный конформизм»), которые, тем не менее, вовсе не предназначены для открытых целей коммуникации и потому не выполняют важнейшей (с точки зрения функционализма) языковой функции. Отсюда — общий вывод, который сделал Ж. Мунен: зна­ковые системы, осуществляющие задачи, отличные от коммуникативных, должны быть исключены из области подлинной семиологии; семиология Барта «некорректна» по самой своей сути 28.

Между тем на деле обращение Барта к латентным оз­начаемым коннотативных систем было не попыткой не-

 

27 См.: Prieto L. J. Messages et signaux, P.: Presses Universitai-res de France, 1966.

28 См.: Mounin G. Introduction a la semiologie.' P.: lid. de Minuit, 1970, p. 11—15, 189—197.

[19]


правомерно или преждевременно расширить пределы семиологии, но попыткой качественно переориентировать ее — перейти от изучения знаковых систем, непосредст­венно осознаваемых и сознательно используемых людьми, к знаковым системам, которые людьми не осознаются, хотя ими и используются, более того, во многих случаях ими управляют. Такой переход к семиотическому изу­чению социального бессознательного является характер­нейшим признаком современного структурализма.

О существовании бессознательного философы и ученые Нового времени знали давно, по крайней мере начиная со времен Гегеля. Но именно в XX в. структурализм приложил особые усилия к тому, чтобы показать, что бессознательное, будучи областью стихийно протекаю­щего, «иррационального» опыта, тем не менее пред­ставляет собой систему регулярных зависимостей, под­чиняется определенным правилам, иными словами, впол­не поддается рациональному анализу. При этом было открыто, что бессознательное в целом структурно упо­рядочено в соответствии с теми же законами, которые управляют естественными языками — причина, объясня­ющая, почему именно естественный язык стал в XX в. привилегированным полем Методологических исследова­ний и моделью для других гуманитарных наук — таких, как антропология (Леви-Стросс), культурология (Фуко), психология (Лакан). В 60-е гг. структурная лингвистика на какое-то время стала моделью и для бартовской семиологии, однако моделью не в том смысле, что этой семиологии надлежало превратиться в придаток линг­вистики, то есть описать, по рецептам функционалистов и в дополнение к естественному языку, некоторое число неязыковых (семиотически бедных, но зато отвеча­ющих коммуникативному критерию) кодов, наподобие кода дорожных знаков, а в том, чтобы создать струк­турные модели любых типов «социальной практики» постольку, поскольку они являются знаковыми системами.

Привилегированную роль языку Барт отводит потому, что, во многом следуя за Э. Бенвенистом 29, видит в нем «интерпретанта» всех прочих знаковых систем, откуда

29 См.: Бенвенист Э. Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1984, с. 69—96.

[20]


следует, что семиология должна стать частью лингвисти­ки («семиологическое включение», по Бенвенисту): «хотя на первых порах семиология имеет дело с нелингвисти­ческим материалом, она рано или поздно наталкивается на «подлинный язык» 30.

И в то же время: «это вовсе не тот язык, который служит объектом изучения лингвистов: это вторичный язык, единицами которого являются уже не монемы и фонемы, но более крупные языковые образования, отсы­лающие к предметам и эпизодам, начинающим означать как бы под языком, но никогда помимо него» 31, а это значит, что семиологии предстоит раствориться в дисцип­лине, контуры которой в начале 60-х гг. только еще намечались — в «транслингвистике».

В «структуралистский» период общество рисуется Барту как организм, непрестанно секретирующий знаки и с их помощью структурирующий действительность, социальная же практика, соответственно,— как вто­ричная по отношению к естественному языку система, смоделированная по его образцу и в свою очередь его моделирующая. Барт, в сущности, стремится создать семиотическую ипостась антропологии, культурологии, социологии, литературоведения и т. п.

Здесь-то и коренится вторая проблема — проблема «измены» Барта ортодоксальному структурализму, по­нять которую можно, если вновь вернуться к Ельмслеву и сопоставить его учение о метаязыке со взглядами Бар­та на ту же проблему.

Коннотативной семиотике, план выражения которой представлен планом выражения и планом содержания денотативной семиотики, Ельмслев противопоставил метасемиотику, в которой семиотикой является план со­держания. Иными словами, метасемиотика — это семиоти­ка, «трактующая» другую семиотику; таков, например, научный метаязык, описывающий какую-нибудь знако­вую систему, выступающую в этом случае в роли языка-объекта.

В данном отношении позиция Ельмслева, бескомпро­миссно противопоставляющая язык-объект (как предмет

30 Барт Р. Основы семиологии, с. 115.

31 Там же.

[21]


анализа) метаязыку (как средству анализа) является характерным примером сциентистского мышления, глав­ная задача которого заключается в том, чтобы весь социум, всю человеческую историю, весь мир превратить в материал для отстраненного научного препарирования, а самому при этом смотреть на человека и человечество «с точки зрения вечности»; воплощением этой внепространственной и вневременной точки зрения как раз и должен стать некий абсолютный метаязык, вместилище «истины в последней инстанции», возносящий ученого над изучаемым объектом: ставящий мифолога вне всякой мифологии, социолога — вне социальных отношений, историка--вне истории. Такой метаязык (на его роль, как известно, претендовал в XIX в. позитивизм, а затем и неопозитивизм) стремится как можно лучше объяснить действительность, полагая при этом, что сам не нуждает­ся ни в каких объяснениях.

Поддавшись на какое-то время этой — и вправду при­влекательной для аналитика — сциентистской иллюзии, Барт тем не менее сумел преодолеть ее как бы изнутри самого сциентизма.

Прежде всего, уже с начала 60-х гг., он подчеркивал, что любой язык способен оставаться метаязыком описа­ния лишь до тех пор, пока сам не станет языком-объек­том для другого метаязыка; именно эта судьба постигла позитивизм, ставший в нашем столетии не только объ­ектом полемики, но и, главное, предметом историко-культурного объяснения и исследования. Сменяя друг друга в истории, метаязыки способны надстраиваться друг над другом до бесконечности, ибо они суть точно такие же порождения культуры, как и любые другие социальные феномены; ни один ученый не должен воображать, будто говорит от имени субстанциальной истины, ибо «любая наука, включая, разумеется, и семиологию, в зародыше несет собственную гибель в форме языка, который сде­лает ее своим объектом» 32.

Вместе с тем, начиная с «Мифологий» можно просле­дить и другую логику борьбы со сциентистской иллю­зией — логику смещения, смешения метаязыка и языка-

32 Б а р т Р. Основы семиологии, с. 160; см. также «Структурализм как деятельность», с. 261 наст. изд.

[22]


объекта, когда, например, определив миф как вторичный (по отношению к естественному языку) язык, Барт тут же называет его «метаязыком» и утверждает, что это такой «вторичный язык, на котором говорят о первом» (см. с. 79 наст. изд.). Он тем самым нарочито отождест­вляет коннотативную семиотику, являющуюся дискурсом в дискурсе, с метасемиотикой, являющейся дискурсом о дискурсе. В этом парадоксальном, с точки зрения глос-сематики, «коннотативном метаязыке» на самом деле нет ничего противоестественного, если только допустить, что любой язык-объект сам может играть роль метаязыка и наоборот, если, следовательно, отказаться от структу­ралистского мышления в категориях жестких «оппози­ций» 33 и принять тезис о возможности ролевой взаимо­обратимости противоположных «сущностей». Даже «бессубъектный» язык математики, претендующий на сугубую денотативность и историческую «а-топичность», на самом деле предполагает совершенно определенную — коннотативно зашифрованную — субъективную позицию:

ту самую веру в бесстрастную объективность и безгра­ничные возможности науки, которая и является «пресуп­позицией» сциентистской идеологии. Равным образом и язык «мифолога», «развинчивающего» мифы, порожден неким смысловым топосом — неприязнью и неприятием мифологического сознания как такового, что отнюдь не ставит исследователя «над» историческим процессом, а напротив, активно включает в него 34.

Не бывает «чисто» денотативных языков, как не бы­вает языков «только» коннотативных; любой язык пред­ставляет собой комбинацию высказанного и подразуме­ваемого, денотативного и коннотативного уровней, при­чем подразумеваемое может при определенных условиях эксплицироваться, а эксплицитное уйти в коннотативный «подтекст». Такова динамическая реальность семиотиче-

33 «Миф» и вправду существует лишь с помощью денотативного языка, но в то же время этот вторичный феномен лишь использует первичный язык ради собственных целей, то есть «трактует» его, по­добно любому другому метаязыку.

34 «... акт „демистификации" не есть олимпийский акт... я притязаю на то, чтобы в полной мере пережить противоречия своего времени, способного превратить сарказм в условие бытия истины» (наст. изда­ние, «Мифологии», с. 47).

[23]


ских систем, хотя классический (статический, таксоно­мический) структурализм (всегда имеющий дело с уже ставшей, а не становящейся действительностью) не рас­полагает ключами к этой реальности.

Барт понял, что если семиология и вправду хочет стать «критической» наукой, она в первую очередь обя­зана превратиться в «критическую», саморефлектирую­щую дисциплину, должна осознать свои собственные, не сформулированные, но молча подразумеваемые пред­посылки, чтобы преодолеть их, найти для себя не только новый объект исследования (коннотативные семиотики), но и выделить в этом объекте особый предмет, требую­щий особых аналитических методов (таким предметом станет для Барта «текст»), она должна выйти за пределы таких категорий классической семиотики, как «комму­никация», «сообщение» и т. п., и перенести внимание с готового «знака» на процесс его «порождения», иными словами, превратиться из привычной «семиологии» в «семанализ» (если воспользоваться термином Ю. Кристевой), в «текстовой анализ» (по терминологии Барта).

Теперь, в свете всего сказанного, можно перейти к рассмотрению литературоведческой концепции Барта, проследить движение его литературно-теоретических взглядов от «доструктурализма» к «постструктурализму».

Барта, в сущности, всегда интересовал единственный, но кардинальный вопрос: «Что такое литература?», и хотя, давая ответ, Барт по-разному расставлял акценты в разные периоды своей деятельности, преемственность проблематики проследить нетрудно.

В 50-е — первой половине 60-х гг. Барта по преиму­ществу занимает проблема противостояния автора и данного ему языка. Действительно, если отказаться от иллюзии, будто язык сводится лишь к своей орудийной функции, то возникнут серьезные вопросы, с которыми на практике сталкивается всякий пишущий, ответственно относящийся к собственному слову, изведавший, что та­кое «страх письма», который рождается из осознания безнадежности попытки «выразить невыразимое» — во­плотить в слове всю полноту и неповторимость своих переживаний, мыслей и т. п.: всякий пишущий по себе знает, насколько верен тютчевский афоризм («Мысль

[24]


изреченная есть ложь»), столь многих искушавший «все бросить и никогда больше не писать».

В самом деле, неизмеримо легче выразить неподдель­ное сочувствие другу, потерявшему близкого человека, при помощи живого жеста, взгляда, интонации, нежели сделать то же самое, написав ему «соболезнующее пись­мо»: попытавшись словесно воплотить самую искреннюю, самую спонтанную эмоцию, мы с ужасом убедимся, что из-под пера у нас выходят совершенно условные, «лите­ратурные» фразы; попробовав же отказаться от литера­турной велеречивости, перебрав для этого все возмож­ные варианты словесного выражения, мы, вероятно, в конце концов придем к выводу, что адекватнее всего наше чувство можно передать при помощи одного-единственного слова, которое ему и соответствует: «Соболез­ную»; беда лишь в том, что подобная лапидарность все равно не спасет нас от «литературы», ибо несомненно будет воспринята как одна из условных «масок» — маска «холодной вежливости», достойная разве что стиля официальной телеграммы, а «телеграфный стиль», как известно,— это ведь тоже своего рода «литература».

В любом случае получается, что, пользуясь языком, мы обречены как бы «разыгрывать» собственные эмоции на языковой сцене: в известном смысле можно сказать, что не мы пользуемся языком, а язык пользуется нами, подчиняя какому-то таинственному, но властному сце­нарию. «Тайна», впрочем, давно раскрыта и заключается она в том, что никакая непосредственность посредством языка невозможна в принципе потому, что по самой своей природе язык всегда играет опосредующую роль: он вообще не способен «выражать» чего бы то ни было («выразить» боль или радость можно только инстинк­тивным криком или, на худой конец, междометием), он способен только называть, именовать. Специфика же языковой номинации в том, что любой индивидуальный предмет (вещь, мысль, эмоция) подводится под общие категории, а последние вообще не умеют улавливать и удерживать «интимное», «неповторимое» и т. п. Будучи названа, любая реальность превращается в знак этой реальности, в условную этикетку, под которую подходят все явления данного рода: номинация не «выражает», а как бы «изображает» свой предмет.

[25]


Язык, таким образом, выполняет двойственную функ­цию: с одной стороны, среди всех семиотических систем он является наиболее развитым средством общения, контакта с «другим»; только язык дает индивиду полно­ценную возможность объективировать свою субъектив­ность и сообщить о ней партнерам по коммуникации; с другой стороны, язык предшествует индивиду, преднаходится им; до и независимо от индивида он уже опре­деленным образом организует, классифицирует действи­тельность и предлагает нам готовые формы, в которые с неизбежностью отливается всякая субъективность. Парадоксальным образом, не вынеся одиночества и ре­шившись доверить «другим» свои, быть может, самые сокровенные «мысли и чувства», мы тем самым отдаем себя во власть системы языковых «общих мест», «топосов» — начиная микротопосами фонетического или лек­сического порядка и кончая так называемыми «типами дискурса». Мы становимся добровольными пленниками этих топосов, которые в прямом смысле слова делают у-топичной (а-топичной) всякую надежду личности прорваться к «своей» эмоции, к «своему» предмету, к «своей» экспрессии 35 («...экспрессивность — это миф; экспрессивность на деле — это всего лишь условный об­раз экспрессивности») 36.

Дело еще более усложнится, если мы рассмотрим язык не только в его денотативном, но и в его коннотативном измерении, которому и принадлежит литература. Всякий человек имеет дело с уже «оговоренным» словом 37, но