Текстовой анализ лексии 103—110 3 страница

Между прочим, существует еще один, косвенный, заимствованный из психоанализа способ обосновать различие между текстом-удовольствием и текстом-на-

слаждением: удовольствие может быть высказано, а наслаждение — нет.

 

Наслаждение всегда не-сказуемо, оно нам за-казано. Загляните в Лакана («Подчеркнем, что наслаждение заказано любому говорящему индивиду, а если и может быть высказано, то лишь между строк...») и в Леклера («...тот, кто высказывается, заказывает себе всякое наслаждение самим актом высказывания, и соответст­венно, тот, кто наслаждается, подвергает всякую бук­ву — все, что доступно высказыванию, — абсолютному уничтожению, которое он славит»).

Писатель, стремящийся к удовольствию (равно как и его читатель), приемлет букву; отказываясь от наслаж­дения, он обретает право и возможность дать ей загово­рить: буква — это и есть его удовольствие; он одержим ею подобно всем поклонникам языка (а не речи) —логофилам, писателям, любителям переписки, лингвистам; итак, о тексте-удовольствии можно рассуждать (тогда как с наслаждением-уничтожением никакой диалог не­возможен): литературная критика всегда имеет объек­том текст-удовольствие и никогда текст-наслаждение: Флобера, Пруста, Стендаля комментируют до бесконеч­ности; критика тем самым утверждает невозможность наслаждения текстом, отсылает это наслаждение в прошлое или в будущее: вы прочитаете, я прочитал; критика всегда либо исторична, либо перспективна: кон­статация в настоящем времени, демонстрация наслаж­дения ей заказаны; следовательно, излюбленный мате­риал критики — это сама культура, составляющая в нас все за исключением нашего настоящего.

С появлением писателя (и читателя), живущего наслаждением, возникает невозможный, немыслимый текст. Такой текст находится вне удовольствия и вне критики, разве что он соприкоснется с каким-нибудь другим текстом-наслаждением: вы не можете ничего сказать «о» подобном тексте, вы можете говорить только «изнутри» него самого, на его собственный лад, преда­ваться безоглядному плагиату, доказывать, словно ис­терик, существование бездонной пропасти наслаждения (а не твердить, подобно человеку в навязчивом состоя­нии, букву удовольствия).

*

Существует своего рода малая мифология, пытаю­щаяся убедить нас, будто сама идея удовольствия (в частности, удовольствия от текста) выдумана правыми. Правые же, со своей стороны, спроваживают налево все, что принято считать абстрактным, нудным, причаст­ным к политике; удовольствие же записывают на свой счет: добро пожаловать к нам все, кто почувствовал, наконец, удовольствие от литературы! Левые, блюдя нравствен­ную чистоту (но забывая при этом о сигарах Маркса и Брехта), с презрением и подозрением относятся к любой «отрыжке гедонизма». Правые превозносят удо­вольствие в пику интеллектуализму, умствованию; мы имеем здесь дело со старым реакционным мифом, про­тивопоставляющим сердце — голове, чувство — разуму, а «жизнь» (теплую) — «абстракции» (холодной): по логике правых, разве не надлежит художнику следовать устрашающему совету Дебюсси и «смиренно доставлять нам удовольствие»? Что касается левых, то они настой­чиво противопоставляют знание, метод, ангажирован­ность, борьбу «немудрствующему восхищению» (но что, если знание тоже способно быть восхитительным?). Обе стороны доказывают странную мысль, будто удоволь­ствие есть нечто «немудрое», только правые при этом его превозносят, а левые предают анафеме. Удовольствие, однако, вовсе не является одной из составляющих тек­ста, элементом, бесхитростно выпадающим в осадок; оно не подчиняется ни логике разума, ни логике чувства; удовольствие — это сдвиг, дрейф, нечто революционное и в то же время асоциальное; право на него не может быть закреплено ни за одним коллективом, ни за одним типом ментальности, ни за одним идиолектом. Быть мо­жет, удовольствие есть нечто нейтральное? Нетрудно заметить в нем оттенок скандальности, но не потому, что оно безнравственно, а потому, что оно атопично.

*

Откуда в тексте берется его словесная пышность? Не происходит ли эта роскошь от непомерности языко­вых богатств, бесцельно расшвыриваемых направо и

налево? Не напоминает ли всякое великое произведение-удовольствие (например, роман Пруста) своей бесполез­ностью египетские пирамиды, а сам писатель — отда­ленного потомка тех Нищих, Монахов или Бонз, которых общество кормило, хотя сами они ровным счетом ничего не создавали? Не подобна ли литературная братия (какие бы алиби она себе ни придумывала) буддийской Сангхе? Ведь похоже, что общество лавочников содержит писа­телей вовсе не за то, что они производят нечто (они не производят ничего), а за то, что они все и вся разобла­чают. Кто они? лишние, но далеко не бесполезные люди? Наша современность настойчиво стремится ускольз­нуть из-под власти рыночных отношений — отвергнуть идею произведения-товара (тем самым вырвав его из рук массовой коммуникации), отвергнуть идею знака (раскрепостив смыслы, признав права «безумия»), от­вергнуть добропорядочную сексуальность (открыв до­рогу перверсии, для которой наслаждение — это нечто гораздо большее, чем простое средство продолжения человеческого рода). Но увы, ничего не поделаешь: ры­нок подчиняет себе все, интегрируя даже те явления, которые направлены непосредственно против него; он завладевает текстом, включая его в круговорот совер­шенно бессмысленных, хотя и узаконенных трат; текст вовлекается в работу некоего коллективного хозяйствен­ного механизма (пусть даже механизма, имеющего су­губо психологическую природу) — он уподобляется ин­дейскому потлачу: полезной становится сама его бес­полезность. Иными словами, общество живет как бы в состоянии расщепленности: с одной стороны, мы имеем текст как нечто идеальное и возвышенное, а с другой — как обычный товар, чья цена равна... его безвозмездно­сти. При этом общество не имеет ни малейшего пред­ставления о собственной расщепленности, ничего не ведает о своей перверсии. «У каждой из тяжущихся сторон есть свой резон: влечение имеет право на удо­влетворение, а реальность — на положенное ей уваже­ние. Однако, — добавляет Фрейд, — всякому известно, что безвозмездной бывает только смерть». Что касается текста, то для него безвозмездным могло бы стать лишь его саморазрушение: бросить, перестать писать и никог­да не возвращаться к этому занятию.

*

Находиться в обществе любимого существа, а думать при этом о чем-нибудь постороннем — именно в таком состоянии ко мне приходят наиболее плодотворные мыс­ли, именно так мне работается лучше всего. То же и с текстом: он вызывает у меня наибольшее удовольствие тогда, когда мне удается слушать его как бы вполслуха, время от времени отрываясь от него и внимая чему-то постороннему; текст-удовольствие вовсе не обязательно должен завораживать меня; случается, что я делаю едва заметное, неощутимое, неуловимое, почти непроизволь­ное движение головой, словно птица, которая не слышит ничего из того, во что вслушиваемся мы, но зато умеет расслышать то, к чему мы вообще не прислушиваемся.

*

Почему, собственно, растроганность следует считать противной наслаждению (прежде я заблуждался, пола­гая, что растроганность целиком следует отнести за счет чувствительности, моральной иллюзии)? Между тем растроганность — это состояние потрясенности, порог беспамятства; это перверсия под маской благомыслия; возможно даже, что это один из наиболее хитроумных способов дойти до самозабвения, поскольку суть его — в нарушении общего правила, согласно которому на­слаждение должно иметь некий застывший лик, быть воплощением силы, неукротимости, грубости, являть собой образ чего-то мускулистого, напряженного, фал­лического. Против общего правила: ни в коем случае не доверяться какому-либо определенному образу на­слаждения; понять, что наслаждение возможно всюду, где происходят сбои в автоматической работе механизма любви (преждевременная склонность к наслаждению, запоздалое наслаждение, наслаждение-растроганность и т. п.): может ли стать наслаждением любовь-страсть? Возможно ли наслаждение-мудрость (наслаждение, постигшее собственную природу, ускользнувшее от соб­ственных предрассудков)?

*

Ничего не поделаешь: скука, оказывается, не столь уж простая вещь. От скуки (вызываемой произведением,

текстом) не отмахнешься раздраженным, досадливым жестом. Как и удовольствие от текста, предполагающее скрытый процесс своего собственного производства, скука не может похвастать какой бы то ни было спон­танностью: не. существует искренней скуки; если, к при­меру, лично на меня лепечущий текст наводит скуку, то, по правде говоря, причина в том, что мне вполне чужда область «позывов». А если бы это было не так (если бы я обладал младенческим аппетитом)? Скука не так уж далека от наслаждения: это наслаждение, увиденное с другого берега — с берега удовольствия.

*

Чем более незамысловато, прилично, благопристойно, бескорыстно рассказана та или иная история, тем легче ее извратить, скомпрометировать, прочитать навыворот (именно так Сад мог бы прочитать романы г-жи де Сегюр). Подобное выворачивание, а точнее, выявление скрытого чрезвычайно увеличивает удовольствие от текста. ,

*

Читая «Бувара и Пекюше», я вдруг наталкиваюсь на фразу, вызывающую у меня чувство удовольствия: «На туго натянутых веревках строгими, вертикальными ряда­ми висели скатерти, простыни, салфетки, схваченные де­ревянными прищепками». Я смакую здесь избыточную точность, какую-то навязчивую аккуратность языка, саму маниакальность описания (свойственную, между прочим, и текстам Роб-Грийе). Мы присутствуем при следующем парадоксе: литературный язык оказывается поколеблен, преодолен, обойден в той самой мере, в какой он стре­мится приноровиться к «чистому» исходному языку — к языку, с которым имеют дело грамматисты (речь, разу­меется, идет лишь об идеальном образе такого языка). Подобная точность возникает отнюдь не как продукт все возрастающего тщания, требующего, чтобы с каждым ра­зом предметы описывались все лучше и лучше; она явля­ется не риторической прибавочной стоимостью, а след­ствием перемены кода: прообразом (отдаленным) подоб-

ных дескрипций оказывается вовсе не ораторская речь (ибо здесь отсутствует какое бы то ни было «живописа­ние»), а своего рода лексикографический артефакт.

*

Текст — это объект-фетиш, и этот фетиш меня жела­ет. Направляя на меня невидимые антенны, специально расставляя ловушки (словарный состав произведений, характер его референций, степень занимательности и т. п.), текст тем самым меня избирает; при этом, как бы затерявшись посреди текста (а отнюдь не спрятавшись у него за спиной, наподобие бога из машины), в нем всегда скрывается некто иной — автор.

В качестве социального лица автор давно мертв: он более не существует ни как гражданская, ни как эмоцио­нальная, ни как биографическая личность; будучи лише­на былых привилегий, эта личность лишена отныне и той огромной отцовской власти над произведением, которую приписывали ей историки литературы, преподаватели, расхожее мнение, — власти создавать и постоянно обнов­лять само повествование; и тем не менее в известном смысле я продолжаю желать автора текста: мне необ­ходим его лик (но не его изображение и не его проек­ция) совершенно так же, как ему необходим мой (если только, конечно, мы оба не «лепечем»).

*

Идеологические системы суть фикции (идолы театра, сказал бы Бэкон), это своего рода романы, причем ро­маны классические, где есть и добротная интрига, и пе­рипетии, и положительные, и отрицательные герои (романическое — это нечто совсем другое, это просто произвольное расчленение текста, рассеяние форм — майя). Каждая такая фикция имеет опору в определен­ном наречии, социолекте, с которым она сливается: фик­ция — это та степень консистенции, которой достигает язык, когда он окончательно застывает; при этом суще­ствует особый, жреческий класс (духовные пастыри, интеллектуалы, художники), свободно говорящий на этом языке и повсюду его распространяющий.

«...Каждый народ имеет над своей головой такое же математически разделенное небо понятий и считает тре-

бованием истины, чтобы каждого бога-понятие искали в его сфере» (Ницше*): мы все подчиняемся истине языков — истине, заключенной в самом факте их разделенности; все мы вовлечены в нескончаемое соперни­чество языков, диктующее характер их взаимоотношений. Ведь каждый диалект, каждая фикция борется за гос­подство, и если обладает достаточной силой, то неиз­бежно растекается по всем уголкам повседневной, обы­денной социальной жизни; такой диалект становится доксой, природой; примером может служить претендую­щий на аполитичность язык политических деятелей, лиц, находящихся на службе у Государства, язык прессы, радио, телевидения, язык повседневной беседы; но даже очутившись вне власти, восставая против нее, языки продолжают свое соперничество, диалекты обособляются, враждуют между собой. Жизнью языка правит безжа­лостная топика; язык всегда исходит из какого-то места, и потому всякий язык есть не что иное, как воинствую­щий топос.

Он вообразил себе мир языка (логосферу) в виде арены, где ведут титаническую, нескончаемую битву раз­личные параноидные системы, причем уцелеть в этой битве способны лишь такие системы (фикции, диалекты), которые проявляют достаточно хитроумия и изворот­ливости, чтобы выработать объективирующий — полу­научный, полуэтический — образ противника, пропустить его через своеобразную «мясорубку», позволяющую не только описать и объяснить, но и осудить, посрамить врага, воздать ему по заслугам, одним словом, заста­вить его «пыхтеть и отдуваться». Таковы, между прочим, упрощенные варианты некоторых языков — марксистско­го, рассматривающего любое противоречие как классо­вое; психоаналитического, объявляющего любое отрица­ние косвенным выражением признания; христианского, для которого все формы неприятия действительности оказываются формами поиска бога, и т. п. И тогда он с удивлением заметил, что, на первый взгляд, язык капи­талистической власти не имеет ничего общего с подоб-

* Цит. по русск. переводу: Ницше Ф. Полн. собр. соч., т. 1. Московское книгоиздательство, 1912, с. 399. — Прим. перев.

ными системами (а если и имеет, то лишь с системами низшего порядка, объявляя своих врагов «жертвами про­пагандистской отравы», людьми, «оболваненными теле­видением» и т. п.); вот тут-то он и понял, что давление (чрезвычайно сильное), оказываемое языком капитализ­ма, имеет вовсе не параноическую, то есть отнюдь не систематическую, планомерную и логическую природу, что действие этого языка состоит в неумолимом обвола­кивании жертвы; язык капитализма — это докса, форма бессознательного, короче, идеология по самой своей сути.

Существует лишь одно средство, позволяющее изба­виться от чувства смятения или растерянности, вызы­ваемого подобными системами, и это средство заключа­ется в том, чтобы самому сделаться обитателем одной из таких систем. В противном случае вас станет неот­ступно мучить вопрос: а я, что же я? какое я ко всему этому имею отношение?

Что касается текста, то он атопичен — если и не в плане потребления, то по крайней мере в плане произ­водства. Текст — это уже не диалект, не фикция; система в нем преодолена, разрушена (такое преодоление, раз­рушение как раз и есть «означивание»). Из этой атмо­сферы атопии текст извлекает и передает читателю стран­ное ощущение полной изолированности и в то же время умиротворенности. Ведь мирные передышки могут слу­чаться и в войне языков, и эти передышки суть тексты («Война, — говорит один из персонажей Брехта, — не исключает мира... И во время войны бывают периоды от­дыха... Между двумя стычками недурно бывает опроки­нуть стаканчик пива...»). Между двумя словесными ба­талиями, когда каждая система стремится одержать верх, всегда есть возможность получить удовольствие от текста, причем такое удовольствие оказывается не пере­дышкой, а неожиданным — случайным — вторжением другого языка, проявлением чужой физиологии.

В наших языках, пожалуй, все еще многовато бра­вады; даже в лучших из них (мне приходит на ум язык Батая) можно подметить ряд вызывающих выражений, иными словами — своего рода завуалированное герой-

ство. Напротив, удовольствие от текста (наслаждение текстом) возникает тогда, когда ратные ценности вдруг теряют всякую силу, у писателя отваливаются его бое­вые петушиные шпоры, а его «отважное сердце» вдруг перестает биться.

Способен ли текст, сам образованный с помощью языка, оказаться за пределами любых возможных язы­ков? Можно ли объективировать (превратить в объек­ты) все существующие в мире диалекты, а самому при этом не укрыться в одном из них так, чтобы все прочие говоры оказались предметом простого изображения, пересказа? Ведь давая той или иной вещи имя, я тем самым именую и сам себя, вовлекаюсь в соперничество множества различных имен. Способен ли текст «выпу­таться» из этой войны фикций, социолектов? Да, спосо­бен — путем последовательного самоистощения. Прежде всего текст уничтожает всякий метаязык, и собственно поэтому он и является текстом: не существует голоса Науки, Права, Социального института, звучание которо­го можно было бы расслышать за голосом самого тек­ста. Далее, текст безоговорочно, не страшась противоре­чий, разрушает собственную дискурсивную, социолингви­стическую принадлежность (свой «жанр»); текст — это «комизм, не вызывающий смеха», это ирония, лишенная заразительной силы, ликование, в которое не вложено души, мистического начала (Сардуй)., текст — это раска­выченная цитата. Наконец, текст, при желании, способен восставать даже против канонических структур самого языка (Соллерс) — как против его лексики (изобилие неологизмов, составные слова, транслитерации), так и против синтаксиса (нет больше логической ячейки язы­ка—фразы). Задача в том, чтобы путем трансмутации (а не одной только трансформации) добиться нового философского состояния языковой материи — состояния доныне невиданного, подобного тому, в каком пребывает расплавленный металл, состояния, ничего не ведающего о собственном происхождении, изъятого из какой бы то ни было коммуникации; такое состояние есть сама стихия языка, а не тот или иной конкретный язык, пусть даже сдвинутый с привычного места, передразненный, осме­янный.

Удовольствие от текста не имеет идеологических пред­почтений. И тем не менее такая индифферентность явля­ется не продуктом либерализма, а продуктом первер­сии: и сам текст, и процесс его чтения как бы расще­плены надвое. Что здесь нарушили, чем пренебрегли, так это самой нравственной нераздельностью текста — не­раздельностью, которой общество требует от любого продукта, созданного человеком. Когда мы читаем текст (текст-удовольствие), то становимся похожи на муху, совершающую по комнате множество резких, порыви­стых, суетливых и бесцельных перемещений; идеология проступает на поверхности текста и его чтения словно краска на лице (есть люди, которым подобный румянец доставляет эротическое удовольствие) ; со всяким писа­телем, тексты которого доставляют удовольствие (будь то Бальзак, Золя, Флобер или Пруст), случается, что он нет-нет да и зальется такой краской (пожалуй, один только Малларме умел владеть цветом своего лица). В тексте-удовольствии противоборствующие силы не вы­тесняются, а находятся в процессе становления: здесь нет никаких подлинных антагонизмов, есть одна только множественность. Я неторопливо путешествую сквозь ночь реакции. Так, в «Плодородии» Золя идеология не­посредственно бросается в глаза и прямо-таки липнет к вам: это и натюризм, и фамилиализм, и колониализм; и тем не менее я не откладываю книгу. Вы полагаете, что подобное раздвоение является самым обычным де­лом? Между тем, напротив, следует скорее поразиться той ловкости, с которой субъект, тратя минимум сил, ухитряется расщепиться, раздвоиться, оказать сопротив­ление заражающему влиянию писательской тенденциоз­ности, метонимической силе комфорта: не в том ли при­чина, что удовольствие делает нас объективными?

Кое-кому хотелось бы, чтобы текст (произведение искусства, живопись) не имел тени, чтобы «господствую­щая идеология» не оказывала на него никакого влияния; между тем требовать этого — значит требовать бесплодно­го, непродуктивного, выхолощенного текста (ср. миф о Женщине, потерявшей свою Тень). Текст нуждается в собственной тени: толика идеологии, толика изобрази­тельности, толика субъектности — все это миражи,

туманные следы, шлейфы, с необходимостью тянущиеся за текстом: процесс разрушения должен создавать свою собственную светотень.

(Обычно говорят: «господствующая идеология». Это выражение неточно. Ведь что такое идеология? Это и есть идея постольку, поскольку она является господст­вующей: идеология и может быть только господствую­щей. Насколько справедливо говорить об «идеологии господствующего класса» (коль скоро существует и класс угнетенный), настолько же неверно говорить о «господ­ствующей идеологии» (коль скоро не существует «угне­тенной идеологии». У «угнетенных» нет ровным счетом ничего, никакой идеологии, разве что (крайняя степень отчуждения) та самая идеология, которую — чтобы осуществлять акты символизации, то есть, попросту говоря, чтобы жить, — они вынуждены заимствовать у класса, который над ними господствует. Суть социальной борьбы нельзя свести к противоборству двух соперничаю­щих идеологий: задача состоит в ниспровержении всякой идеологии как таковой.)

*

Следует четко зафиксировать продукты воображаемо­го в языке; к ним относятся: слово как особая единица, как некая магическая монада; речь как орудие или сред­ство выражения мысли; письмо как транслитерация устной речи; фраза как логическая, замкнутая в себе самой мера языка; сюда следует отнести даже языковые перебои, языковые отказы (когда их рассматривают в ка­честве первичной, спонтанной, прагматической силы). Все эти артефакты суть продукты научного воображе­ния (наука как деятельность воображения)—лингви­стика, безусловно, сообщает некую истину о языке, од­нако истина эта сводится к «недопущению какой бы то ни было сознательной иллюзии»; определение вообража­емого таково: это неосознанность бессознательного.

Первый шаг должен заключаться в том, чтобы восста­новить в правах все, что считается необязательным в науке о языке, все, что принято свысока третировать или попросту отвергать, а именно: семиологию (стилистику, риторику, по выражению Ницше), практику, этическую активность, «энтузиазм» (тоже Ницше). Второй шаг —

восстановление в науке прав всего того, что непосред­ственно против нее направлено; в данном случае — вос­становление в правах текста. Текст — это язык минус любые воображаемые категории, это как раз то, чего не хватает науке о языке, если она хочет осознать свою универсальную роль (а отнюдь не свою технократическую специфичность). Все, что с трудом приемлется или прямо отвергается лингвистикой (как канонической, позитив­ной наукой), а именно означивание, наслаждение, — все это как раз и высвобождает текст из круга воображае­мых категорий языка.

*

Об удовольствии от текста невозможно написать ни­какой «диссертации»: удовольствие допускает лишь мгно­венный (интроспективный) взгляд на себя. Eppure si gaude! * И однако вопреки всему и против всего я имею возможность наслаждаться текстом.

Требуются примеры? Вообразим себе огромную кол­лективную жатву, во время которой будут собраны все тексты, хотя бы однажды доставившие кому-либо удо­вольствие (происхождение этих текстов несущественно). Представим это текстовое тело, корпус (удачное, кстати сказать, выражение), наподобие того, как психоанализ представляет эротическое тело человека. И однако есть основания опасаться, что в результате подобной работы мы сумеем сделать лишь одно — объяснить собранные тексты; наша цель с неизбежностью раздвоится: не имея возможности изъяснить себя, удовольствие попытается объяснить причины собственного возникновения, ни одна из которых не может быть признана окончательной (ведь если при этом я и получаю какое-либо удоволь­ствие от текста, то лишь попутно, мимолетно, случайно). Одним словом, подобная работа не может стать письмом. Я могу лишь подбираться к письму, а это лучше делать внезапно и в одиночку, нежели всем вместе, после, беско­нечных приготовлений. Поэтому не стоит отказываться от понятия ценности (как исходной основы всякой утверди­тельности) в пользу понятия ценностей (как феноменов, произведенных культурой).

* И все-таки он радуется! (ит.).-- Перифраз восклицания Галилея: «Eppure si muove!» ('A все-таки она вертится!'). — Прим. перев.

Будучи продуктом языка, писатель так или иначе всегда вовлечен в войну фикций (диалектов), причем он является всего лишь игрушкой в этой войне, ибо язык, из которого соткан он сам (письмо), в принципе лишен любого определенного места (он атопичен); уже в силу простой полисемии литературного слова (представляю­щей собой рудиментарную стадию письма) под вопро­сом оказывается сама возможность его воинствующей ангажированности. Писатель всегда находится в слепой точке системы, он постоянно дрейфует, он — словно джокер, мана, нулевая степень, «выходящий» в бридже: он необходим, чтобы в игре (в сражении) был смысл, но сам при этом лишен любого определенного смысла; его место, его ценность, стоимость (меновая) варьируют­ся в ходе истории, зависят от тактических приемов борьбы; от него требуют все и/или ничего. Сам он исключен из процесса торгового обмена и не извлекает для себя никакой выгоды; он погружен в состояние, по­добное состоянию мусётоку в дзэн-буддизме, не стремит­ся получить ничего, кроме наслаждения-перверсии, до­ставляемого словами (причем наслаждение никогда не бывает связано с обладанием, оно во всем сходно с состоянием сатори, состоянием потерянности). Парадокс: сам писатель упорно умалчивает об этой бесцельности письма (сближающей его — через наслаждение — со смертью); напротив, он весь напрягается, напружини­вается, не желает ложиться в дрейф, отвергает наслаж­дение: лишь очень немногие писатели в равной мере бо­рются как против идеологического, так и против либидозного давления (того, разумеется, которое писатель оказывает сам на себя, на свой собственный язык).

*

Читая текст, приводимый Стендалем (но ему не при­надлежащий) 1, я вдруг обнаруживаю удивительное сходство деталей у Стендаля и у Пруста. Епископ Лескарский обращается к племяннице своего главного

 

1 «Эпизоды из жизни Атаназа Оже, опубликованные его племян­ницей»: включены в «Записки туриста» (Стендаль. Собр. соч. в 12-ти т., т. 11. М., 1978, с. 216—222).

викария в столь изысканных выражениях (милая пле­мянница, дорогая малютка, моя прелестная брюнеточка, ах вы, маленькая лакомка!), что на память невольно приходят слова, с которыми две «служанки» из Гранд-отеля в Бальбеке (Мари Жинест и Селеста Альбаре) обращались к рассказчику (Ах вы, маленький черный бе­сенок с волосами как смоль, ах, шутник лукавый! Ах, молодость! Ах, красивая какая кожа!*). Равным обра­зом, когда я читаю у Флобера о нормандских яблонях в цвету, на память мне также приходит Пруст. Я упи­ваюсь этой властью словесных выражений, корни кото­рых перепутались совершенно произвольно, так что более ранний текст как бы возникает из более позднего. И тогда я начинаю понимать, что роман Пруста, по крайней мере для меня, — это отправная точка, исходный пункт моего общего матесиса, это мандала всей моей литературной космогонии; он играет для меня ту же роль, какую письма г-жи де Севинье играли для бабушки рассказчика у Пруста, или рыцарские романы для Дон Кихота и т. п.; однако отсюда вовсе не следует, будто я являюсь «специалистом» по Прусту; я отнюдь не при­зываю Пруста, он сам является ко мне; Пруст — для меня не «авторитет», а просто воспоминание, к которому я вновь и вновь возвращаюсь. Вот это и есть интер­текст, иначе говоря — сама невозможность построить жизнь за пределами некоего бесконечного текста, будь то Пруст, ежедневная газета или телевизионные переда­чи: книга творит смысл, а смысл в свою очередь творит жизнь.

*

Если вы забиваете гвоздь в деревянный предмет, то дерево будет по-разному поддаваться в зависимости от того места, куда вы стучите: в таких случаях принято го­ворить, что дерево неизотропно. Тем более неизотропен текст: его границы, скрытые в нем пустоты угадать не­возможно. Подобно тому как физика (современная) вы­нуждена учитывать неизотропный характер той или иной

* Цит. по русск. переводу: Пруст М. В поисках за утраченным временем. Содом и Гоморра. М.: Худ. литература, 1938, с. 236, 238.

материальной среды, того или иного универсума, точно так же и структурный анализ (семиология) должен при­нимать во внимание малейшие различия в сопротивляе­мости текста, беспорядочность проходящих сквозь него силовых линий.

*

Нет такого объекта, который поддерживал бы посто­янные отношения с удовольствием (мысль Лакана, вы­сказанная им по поводу Сада). Тем не менее для писателя такой объект существует: это не языковая деятельность, а сама языковая система, родной материнский язык. Пи­сатель — это человек, играющий с телом собственной матери (ср. работы Плейне — о Лотреамоне и о Матис­се) затем, чтобы возвысить, украсить его или, наоборот, разъять его на части, разрушить ту целостность, которая, собственно, и делает тело телом: лично я готов дойти до того, чтобы наслаждаться деформациями языка, что будет встречено негодующими воплями общественного мнения, ибо общественное мнение всегда выступает про­тив «деформации природы».