Текстовой анализ лексии 103—110 7 страница

Но, пожалуй, интереснее всего то, что даже внутри акратической сферы происходят новые разделы, воз­никают свои языковые размежевания и конфликты — критический дискурс дробится на диалекты, кружки, системы. Я бы назвал такие дискурсивные системы Фикциями (термин Ницше); интеллектуалов же, ко­торые образуют, опять-таки согласно Ницше, наше духовное сословие, можно рассматривать как особую касту, занятую художнической разработкой этих язы­ковых Фикций (и в самом деле, владение и пользова­ние формулами, то есть языком, издавна было при­надлежностью духовенства).

Между дискурсивными системами существуют по­этому отношения, построенные на силе. Что такое силь­ная система? Это языковая система, способная функ­ционировать в любых условиях, сохраняя свою энергию вопреки ничтожности реальных носителей языка: си-

схемная сила марксистского, психоаналитического или христианского дискурса ни в коей мере не страдает от глупости отдельных марксистов, психоаналитиков или христиан.

Чем же обусловлена эта боевая сила, воля к гос­подству, присущая дискурсивной системе, Фикции? Со времен расцвета Риторики, которая ныне совершенно чужда миру нашего языка, оружие, применяемое в язы­ковых боях, еще ни разу не освещалось прикладным анализом. Нам как следует не известны ни физика, ни диалектика, ни стратегия нашей логосферы (назовем ее так) — при том что каждый из нас ежедневно под­вергается тем или иным видам языкового террора. Можно было бы выделить по меньшей мере три типа дискурсивного оружия.

1. Всякая сильная дискурсивная система есть пред­ставление (в театральном смысле — show) *, демонст­рация аргументов, приемов защиты и нападения, устой­чивых формул; своего рода мимодрама, которую субъ­ект может наполнить своей энергией истерического на­слаждения.

2. Существуют, несомненно, фигуры системности (как прежде говорили о риторических фигурах) — част­ные формы дискурса, сконструированные для того, что­бы сообщить социолекту абсолютную плотность, за­мкнуть и оградить систему, решительно изгоняя из нее противника. Когда, например, психоанализ заяв­ляет, что «отрицание психоанализа есть форма психи­ческого сопротивления, которая сама подлежит веде­нию психоанализа», то это одна из фигур системности. Общая задача таких фигур — включить другого в свой дискурс в качестве простого объекта, чтобы тем вернее исключить его из сообщества говорящих на сильном языке.

3. Если же пойти дальше, то возникает вопрос, не является ли уже сама фраза, как практически замкну­тая синтаксическая структура, боевым оружием, сред­ством устрашения; во всякой законченной фразе, в ее утвердительной структуре есть нечто угрожающе-им­перативное. Растерянность субъекта, боязливо пови-

* Зрелище, спектакль (англ.). — Прим. перев.

нующегося хозяевам языка, всегда проявляется в не­полных, слабо очерченных и неясных по сути фразах. Действительно, в своей повседневной, по видимости свободной жизни мы ведь не говорим целыми фразами; а с другой стороны, владение фразой уже недалеко отстоит от власти: быть сильным — значит прежде всего договаривать до конца свои фразы. Даже в грамматике фраза описывается в понятиях власти, иерархии: под­лежащее, придаточное, дополнение, управление и т. д.

Так что же нам делать в этой всеобщей войне язы­ков? Говоря «мы», я имею в виду интеллектуалов, пи­сателей, тех, кто работает с дискурсом. Мы, разумеет­ся, не можем спастись бегством: наша культура и по­литический выбор таковы, что от нас требуется анга­жированность, причастность к одному из тех отдельных языков, которые вменены нам в обязанность нашим миром, нашей историей. Вместе с тем нам нельзя от­казаться и от наслаждения неангажированным, не­отчужденным языком (пусть даже это утопия). При­ходится поэтому не упускать из виду ни ангажирован­ность, ни наслаждение, исповедовать плюралистическую философию языка, и эта, если можно так выразиться, внеположность, остающаяся внутри, есть не что иное, как Текст. Текст, идущий на смену произведению, есть процесс производства письма; его потребление в обще­стве далеко не нейтрально (Текст читают немногие), зато его производство абсолютно свободно, поскольку (вновь ссылаюсь на Ницше) в нем нет почтения к Це­лостности (Закону) языка.

Действительно, только в письме может быть открыто признан фиктивный характер самых серьезных, даже самых агрессивных видов речи, только в письме они могут рассматриваться с должной театральной ди­станции; я могу, например, пользоваться языком психо­анализа во всем его богатстве и объеме и в то же время in petto * расценивать его как язык романа.

С другой стороны, только в письме допускается смешение разных видов речи (например, психоанали­тической, марксистской, структуралистской), образуется

* В глубине души, про себя (итал.). — Прим. перев.

так называемая гетерологичность знания, языку со­общается карнавальное измерение.

Наконец, только письмо может развертываться без исходной точки, только оно может расстроить всякую риторическую правильность, всякие законы жанра, всякую самоуверенную системность. Письмо атопично; не отменяя войну языков, но смещая ее, оно предвос­хищает такую практику чтения и письма, когда пред­метом обращения в них станет не господство, а жела­ние.

1973, Le Conferenze dell'Associazione Gulturale Italiana.

Гул языка.

Перевод С. Н. Зенкина...... 541

 

Устная речь необратима — такова ее судьба. Од­нажды сказанное уже не взять назад, не приращивая к нему нового; «поправить» странным образом значит здесь «прибавить». В своей речи я ничего не могу сте­реть, зачеркнуть, отменить — я могу только сказать «отменяю, зачеркиваю, исправляю», то есть продолжать говорить дальше. Столь причудливую отмену посред­ством добавки я буду называть «заиканием» (bredouillement). Невнятно переданное сообщение вдвойне не­состоятельно: с одной стороны, его трудно понять, но, с другой стороны, при некотором усилии его все же понять можно; оно не находит себе места ни внутри языка, ни вне его — это языковой шум, сходный с чи­ханием мотора, которое говорит о неполадках в нем; именно такой смысл несет и осечка — звуковой сигнал сбоя, наметившегося в работе машины. Заикание (мо­тора или человека) — это как бы испуг: я боюсь, что движение остановится.

*

Смерть машины может болезненно ощущаться че­ловеком, если описывать ее как смерть животного (смотри известный роман Золя). Хотя вообще машина и малосимпатична (ведь в обличье робота она грозит самым страшным — утратой тела),она все же способна породить и один эйфорический мотив — когда она на ходу; машина вызывает страх тем, что работает сама собой, и доставляет наслаждение тем, что работает исправно. И подобно тому как неисправности речи

© U.C.E., 1975

дают в итоге особый звуковой сигнал — заикание, так и исправность машины дает о себе знать особой музы­кой — гулом (bruissement).

*

Гул — это шум исправной работы. Отсюда возникает парадокс: гул знаменует собой почти полное отсутствие шума, шум идеально совершенной и оттого вовсе бес­шумной машины; такой шум позволяет расслышать само исчезновение шума; неощутимость, неразличимость, легкое подрагивание воспринимаются как знаки обеззвученности.

Оттого машины, производящие гул, приносят бла­женство. Например, Сад множество раз воображал и описывал эротическую машину — продуманное (при­думанное) нагромождение тел, органы наслаждения которых тщательно состыкованы друг с другом; когда конвульсивными движениями участников эта машина приходит в действие, она подрагивает и издает приглу­шенный гул — она работает, и работает исправно. Дру­гой пример: когда в наши дни в Японии множество людей предается игре в огромном зале с игральными автоматами (их там называют «патинко»), то весь зал наполнен мощным гулом катящихся шариков, и этим гулом обозначается исправный ход коллективной ма­шины — машины удовольствия (в других отношениях загадочного), доставляемого игрой, точными телодвиже­ниями. И действительно, оба примера показывают, что в гуле звучит телесная общность; в шуме «работаю­щего» удовольствия ничей голос не возвышается, не становится ведущим и не выделяется особо, ничей голос не может даже возникнуть; гул — это не что иное, как шум наслаждающегося множества (но отнюдь не массы — масса, напротив, единогласна и громогласна).

*

А бывает ли гул у языка? В виде устной речи язык словно фатально обречен на заикание, в виде письма — на немоту и разделенность знаков; в любом случае все равно остается избыток смысла, который не дает языку

вполне осуществить заложенное в нем наслаждение. Но невозможное — не есть немыслимое: гул языка — это его утопия. Что за утопия? — Утопия музыки смысла; это значит, что в своем утопическом состоянии язык раскрепощается, я бы даже сказал, изменяет своей при­роде вплоть до превращения в беспредельную звуковую ткань, где теряет реальность его семантический меха­низм; здесь во всем великолепии разворачивается означающее — фоническое, метрическое, мелодическое, и ни единый знак не может, обособившись, вернуть к природе эту чистую пелену наслаждения; а вместе с тем (и здесь главная трудность) смысл не должен быть грубо изгнан, догматически упразднен, одним словом, выхолощен. Благодаря такому беспримерному пере­вороту, небывалому для нашей рационалистической языковой практики, язык обращается в гул и всецело вверяется означающему, не выходя в то же время за пределы осмысленности: смысл маячит в отдалении нераздельным, непроницаемым и неизреченным миражем, образуя задний план, «фон» звукового пейзажа. Обычно (например, в нашей Поэзии) музыка фонем служит «фоном» для сообщения, здесь же, наоборот, смысл едва проступает сквозь наслаждение, едва виднеется в глубине перспективы. Подобно тому как гул машины есть шум от бесшумности, так и гул языка — это смысл, позволяющий расслышать изъятость смысла, или, что то же самое, это не-смысл, позволяющий услышать где-то вдали звучание смысла, раз и навсегда освобож­денного от всех видов насилия, которые исходят словно из ящика Пандоры, от знака, порожденного «печальной и дикой историей рода человеческого».

Все это, конечно, только утопия; но нередко утопия служит путеводной звездой для первопроходцев. И дей­ствительно, время от времени то тут, то там предпри­нимаются своего рода попытки создания гула: таковы некоторые образцы постсерийной музыки (весьма по­казательно, что музыка эта отводит чрезвычайно боль­шую роль человеческому голосу — она пересоздает голос, стараясь лишить его смысловой природы, но сохранить его звуковую полноту), таковы некоторые опыты в области радиофонии; таковы и последние тексты Пьера Гюйота и Филиппа Соллерса.

*

Более того, в своей жизни, в повседневных житей­ских эпизодах мы тоже можем разведывать подступы к гулу. На днях я вдруг ощутил гул языка в одном из кадров фильма Антониони о Китае: на деревенской улице, прислонившись к стене, дети громко читают вслух, все вместе и не обращая внимания друг на друга, каждый свою книгу. Получался самый настоящий гул, как от исправно работающей машины; смысл был для меня вдвойне непостижим — по незнанию китайского языка и из-за того, что читающие заглушали друг друга; и однако же я, словно в галлюцинации (настоль­ко ярко воспринимались все нюансы этой сцены), слы­шал здесь музыку, человеческое дыхание, сосредоточен­ность, усердие — одним словом, нечто целенаправлен­ное. Как! Неужели достаточно заговорить всем вместе, чтобы возник гул языка — столь редкостный, проник­нутый наслаждением эффект, о котором шла речь? Нет, конечно; нужно, чтобы в звучащей сцене присутствовала эротика (в самом широком смысле слова), чтобы в ней ощущался порыв, или открытие чего-то нового, или просто проходила аккомпанементом взволнованность; все это и читалось на лицах китайских ребятишек.

*

Ныне я в чем-то уподобляюсь древним грекам, о которых Гегель писал, что они взволнованно и неустан­но вслушивались в шелест листвы, в журчание источ­ников, в шум ветра, одним словом — в трепет Природы, пытаясь различить разлитую в ней мысль. Так и я, вслушиваясь в гул языка, вопрошаю трепещущий в нем смысл — ведь для меня, современного человека, этот язык и составляет Природу.

1975, «Vers une esthétigue sans entraves. (Mélanges Mikel Dufrenne)».

Актовая лекция, прочитанная при вступлении в должность заведующего кафедрой литературной семиологии в Коллеж де Франс 7 января 1977 года

Лекция.

Перевод Г. К. Косикова........ 545

 

Прежде всего, конечно, мне следовало бы задаться вопросом о причинах, побудивших Коллеж де Франс принять в свое лоно столь сомнительного субъекта, способного совмещать в себе абсолютно противополож­ные качества. Ведь если я и сделал университетскую карьеру, то все же не обладаю никакими званиями, открывающими обыкновенно доступ к подобной карьере. И если верно, что в течение долгого времени я стре­мился вписать свою работу в рамки науки (литератур­ной, лексикологической и социологической), я все же вынужден признать, что мною созданы одни только эссе, а это — двусмысленный жанр, где противоборствуют письмо и анализ. И если, далее, верно, что я довольно рано связал свои исследования с рождением и разви­тием семиотики, то верно также и то, что у меня слишком мало оснований представительствовать от ее лица — столь сильным бывало мое стремление пересмотреть само определение этой науки (едва только мне начи­нало казаться, что оно сложилось окончательно) и опереться на эксцентрические силы нашей современ­ности: я всегда был ближе к журналу «Тель Кель», нежели к тем многочисленным журналам, которые — во всем мире — доказывают могущество семиологи­ческих исследований.

Итак, очевидно, что в учреждение, где царят наука, знание, строгость и обузданная дисциплиной творческая фантазия, оказался допущен чужеродный субъект. Вот почему — отчасти из осторожности, а отчасти по склон­ности выходить из интеллектуальных затруднений, задавая встречные вопросы, — я отвлекусь от причин,

© Les éditions du Seuil, 1978

побудивших Коллеж де Франс пригласить меня (при­чины эти, на мой взгляд, не вполне ясны), и останов­люсь на тех, которые делают для меня вступление в эти стены не только честью, но и радостью; ведь честь бывает и незаслуженной, радость же — никогда. Ра­дость для меня — в самой возможности почтить память или непосредственно повстречать здесь всех тех, кто некогда преподавал или ныне преподает в Коллеж де Франс; прежде всего, разумеется, это Мишле, которому я обязан открытием — еще на заре своей интеллектуаль­ной жизни — привилегированного положения Истории среди наук о человеке; он открыл мне также власть письма — в той мере, в какой знание готово с ним согласоваться; далее, уже ближе к нам, это Жан Барюзи и Поль Валери, чьи лекции мне посчастливилось слушать в юности в этой самой аудитории; затем, еще ближе, Морис Мерло-Понти и Эмиль Бенвенист; что же касается настоящего времени, то это Мишель Фуко, с которым меня связывают узы взаимного расположения, интеллектуальной солидарности и благодарности (да будет мне позволено пренебречь скромностью, повеле­вающей дружбе умалчивать о подобных чувствах), ибо именно он предложил Совету преподавателей создать эту кафедру и пригласить меня возглавить ее.

Я испытываю и иную радость, более важную, по­скольку она предполагает большую ответственность, — радость от того, что сегодня я вступаю в сферу, ко­торую со всей определенностью можно назвать сферой вне-власти. Ибо, коль скоро мне будет позволено сфор­мулировать собственное понимание того, чем является Коллеж де Франс, я бы сказал, что на фоне всех про­чих социальных учреждений он является воплощением одной из новейших «хитростей Истории»; всякая по­честь есть обыкновенно подачка со стороны власти; в данном же случае она является брешью в здании власти, областью неприкосновенного; у преподавателя в Коллеж де Франс лишь одна задача — исследовать и рассказывать; или точнее: вслух переживать грезу собственного исследования, а вовсе не судить, не вы­бирать, не продвигать, не ставить себя на службу извне направляемому знанию; это огромная, почти незаслу­женная привилегия во времена, когда преподавание

словесности буквально изнемогает под гнетом технокра­тических требований, с одной стороны, и революционных вожделений студенчества — с другой. И тем не менее преподавание, простое говорение с кафедры, свободное от давления каких-либо институтов, вовсе не является деятельностью, по статусу своему чуждой всякой власти; власть (libido dominandi) таится и здесь, она гнездится в любом дискурсе, даже если он рождается в сфере безвластия. Вот почему чем более свободным является такое преподавание, тем с большей необходимостью возникает вопрос: при каких условиях и каким образом дискурс способен освободиться от любой воли-к-овладению. Именно ответ на этот вопрос, по моему мнению, составляет глубинный смысл той преподавательской деятельности, к которой я приступаю.

*

Итак, сегодня я буду говорить о власти, хотя и косвенно, но постоянно возвращаясь к этой теме. Ныне «простодушные» люди рассуждают о власти так, словно она едина и единственна: с одной стороны, существуют те, кто обладают властью, с другой — те, кто ею не обладают; некогда мы полагали, что власть — это сугубо политический феномен; ныне считаем, что это также фе­номен идеологический, просачивающийся даже туда, где его невозможно распознать с первого взгляда, — в социальные учреждения, учебные заведения и т. п., но в конечном счете мы все-таки уверены, что власть едина. А что, если она множественна, если властей много, как бесов? «Имя мне — Легион», — могла бы сказать о себе власть: повсюду, со всех сторон, нас окружают всевозможные лидеры, громоздкие или крохотные адми­нистративные аппараты, группы давления и подавления; отовсюду раздаются «ответственные» голоса, берущие на себя ответственность донести до нас самый дискурс власти — дискурс превосходства. И мы начинаем дога­дываться, что власть гнездится в наитончайших меха­низмах социального обмена, что ее воплощением явля­ется не только Государство, классы и группы, но также и мода, расхожие мнения, зрелища, игры, спорт, сред­ства информации, семейные и частные отношения —

власть гнездится везде, даже в недрах того самого порыва к свободе, который жаждет ее искоренения: я называю дискурсом власти любой дискурс, рождающий чувство совершённого проступка и, следовательно, чувство виновности во всех, на кого этот дискурс на­правлен. Кое-кто ожидает от нас, интеллектуалов, чтобы мы по любому поводу восставали против Власти; однако не на этом поле мы ведем нашу подлинную битву; мы ведем ее против всех разновидностей власти, а это нелегкая битва, ибо, будучи множественной в сфере социального пространства, власть в то же время ока­зывается вечной в историческом времени: изгнанная, выставленная в дверь, она является к вам в окно; она никогда не гибнет: совершите революцию, истребите власть, и она возродится, вновь расцветет при новом положении вещей. Причина этой живучести и вездесущ­ности в том, что власть есть паразитарный нарост на самом транссоциальном организме, нарост, связанный с целостной историей человечества, а не только с его политической, исторической историей. Объектом, в кото­ром от начала времен гнездится власть, является сама языковая деятельность, или, точнее, ее обязательное выражение — язык.

Языковая деятельность подобна законодательной деятельности, а язык является ее кодом. Мы не заме­чаем власти, таящейся в языке, потому что забываем, что язык — это средство классификации и что всякая классификация есть способ подавления: латинское слово ordo имеет два значения: «порядок» и «угроза». Как показал Якобсон, любой естественный язык определяется не столько тем, что он позволяет говорящему сказать, сколько тем, что он понуждает его сказать. Так, говоря по-французски (я беру лишь первые пришедшие на ум примеры), я вынужден сначала обозначить себя в качестве субъекта и лишь затем назвать совершаемое мною действие, которое таким образом оказывается не более, чем моим атрибутом: получается, что то, что я делаю, есть всего лишь следствие и последствие того, чем я являюсь; равным образом я всегда обязан выби­рать между женским и мужским родом; средний или общий род находятся для меня под запретом; точно так же, выражая свое отношение к другому, я вынуж-

ден пользоваться либо местоимением ты, либо место­имением вы: в их эмоциональной или социальной ней­трализации мне отказано. Таким образом, в языке, благодаря самой его структуре, заложено фатальное отношение отчуждения. Говорить или тем более рассуж­дать вовсе не значит вступать в коммуникативный акт (как нередко приходится слышать); это значит подчи­нять себе слушающего: весь язык целиком есть обще­обязательная форма принуждения.

Я позволю себе привести одно место из Ренана: «Французский язык, дамы и господа, — говорил он в одной из своих лекций, — никогда не станет языком абсурда и уж тем более языком реакционным; я не могу представить себе хоть сколько-нибудь серьезное реак­ционное движение, орудием которого явился бы фран­цузский язык». Что ж, по-своему Ренан оказался про­зорлив; он почувствовал, что язык не сводится к по­рождаемому им сообщению, что он способен пережить это сообщение и, нередко, донести до нас грозный рокот чего-то иного, нежели содержание самого сооб­щения, нечто такое, что как бы накладывается поверх сознательного, рационального голоса субъекта, — власт­ный, настойчивый, неумолимый голос самой структуры, голос заговорившей родовой категории. Ошибка Ренана имела исторический, а не структурный характер; он полагал, что французский язык, якобы сформированный самим разумом, обязывает к выражению такого поли­тического разума, который-де по своей сути может быть лишь демократическим. Однако язык, как перформация всякой языковой деятельности, не реакционен и не прогрессивен; это обыкновенный фашист, ибо сущность фашизма не в том, чтобы запрещать, а в том, чтобы понуждать говорить нечто.

Как только язык переходит в акт говорения (пусть даже этот акт свершается в сокровеннейших глубинах субъекта), он немедленно оказывается на службе у власти. В нем с неотвратимостью возникают два полюса: полюс авторитарного утверждения и полюс стадной тяги к повторению. С одной стороны, язык непосредственно утвердителен: отрицать, сомневаться, предполагать, колебаться относительно собственного суждения — все это требует специальных операторов, в свою очередь

включенных в игру языковых масок; явление, называ­емое лингвистами модальностью, — это своего рода при­весок к языку, привесок, с помощью которого я, словно с помощью челобитной, пытаюсь умилостивить его неумолимую констатирующую власть. С другой сто­роны, знаки, образующие язык, существуют лишь по­стольку, поскольку они поддаются распознаванию, иными словами, поскольку они повторяются; знак не­самостоятелен, стаден; в каждом знаке дремлет одно и то же чудовище, имя которому — стереотип: я способен заговорить лишь в том случае, если начинаю подбирать то, что рассеяно в самом языке. И едва только свер­шается акт говорения, оба полюса соединяются во мне: я становлюсь господином и рабом одновременно; я не довольствуюсь повторением того, что уже было сказано, не устраиваюсь поудобнее в узилище знаков; нет, я говорю, утверждаю нечто — я отметаю все, что сам же и повторяю.

Таким образом, в языке рабство и власть перепле­тены неразрывно. Если назвать свободой не только способность ускользать из-под любой власти, но также и прежде всего способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Беда в том, что за пределы языка нет выхода: это замкнутое пространство. Выбраться из него можно лишь ценой невозможного — либо через мистическую единичность, описанную Киркегором, определившим жертвоприношение Авраама как беспримерный акт, чуждый всякому, даже внутреннему, слову и направ­ленный против всеобщности, стадности, моральности языка; либо через ликующее ницшевское amen, подоб­ное удару, наносимому по раболепству языка, по тому, что Делез называет его покрывалом, сотканным из рефлексов. Однако нам, людям, не являющимся ни рыцарями веры, ни сверхчеловеками, по сути дела, не остается ничего, кроме как плутовать с языком, дура­чить язык. Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всем великолепии воплощающего идею перманентной революции слова, — я, со своей стороны, называю литературой.

*

Под литературой я разумею не совокупность и не последовательность тех или иных произведений и даже не определенный вид деятельности или предмет препо­давания, но сложный граф, образованный следами известного типа практики — практики письма. Я, стало быть, выделяю в ней главным образом текст, или ткань означающих, создающих произведение, ибо текст есть непосредственная явленность языка, и именно изнутри самого себя язык должен быть подорван, изобличен; это должно быть сделано отнюдь не при помощи сооб­щения, чьим орудием является язык, но посредством игры слов, сценической площадкой для которой он слу­жит. Это значит, что я с равным правом могу сказать: литература, письмо или текст. Силы свободы, заключен­ные в литературе, не зависят ни от гражданской лич­ности, ни от политической ангажированности писателя (который, в конечном счете, есть всего лишь человек среди многих других), ни даже от направленности его произведений, но от той работы по смещению, которую он производит над языком: с этой точки зрения, Селин не менее важен, чем Гюго, а Шатобриан — чем Золя. Здесь я имею в виду ответственность формы; эта ответственность, однако, не может быть оценена при помощи идеологических критериев; вот почему, собст­венно, науки об идеологии всегда могли так мало ска­зать о ней. Я хочу назвать здесь три таких силы, обоз­начив их тремя греческими терминами: Матесис, Миме­сис, Семиосис.

Литература заключает в себе много разнообразных знаний. В таком романе, как «Робинзон Крузо», содер­жится историческое, географическое, социальное (ко­лониальное), техническое, ботаническое, антропологи­ческое (Робинзон совершает переход от природы к куль­туре) знание. Если бы в результате некоего извращения социализма или эксцесса варварства из преподавания потребовалось исключить все предметы, кроме одного, то оставить следовало бы именно литературу, ибо в любом литературном произведении присутствуют все науки разом. В этом смысле можно сказать, что лите­ратура — каковы бы ни были школы, от лица которых

она выступает, — является абсолютно, категорически реалистичной: она и есть реальность, точнее, самый свет реальности. Будучи в данном отношении поистине энци­клопедичной, литература, однако, вовлекает все эти знания в своего рода круговорот, она не отдает пред­почтения ни одному из них, ни одно из них не фети­шизирует. Она отводит им как бы косвенное место, но эта-то косвенность и драгоценна. С одной стороны, она позволяет намекнуть на потенциальные виды знания, еще не предугаданные, не возникшие: литература рабо­тает как бы в пустотах, существующих в теле науки, она всегда либо отстает, либо опережает последнюю; она подобна Болонскому камню, ночью испускающему свет, поглощаемый днем, и этим своим вторичным све­чением встречающему каждую новую зарю. Наука груба, жизнь же соткана тонко, и литература так важна для нас именно потому, что позволяет заполнить зазор между ними. С другой стороны, знание, мобилизуемое литературой, ни в коем случае не является ни полным, ни окончательным; литература не заявляет, будто знает нечто, она лишь говорит, что знает кое о чем или — лучше — что она кое-что знает — знает о людях очень и очень много. То, что ей известно о людях, можно было бы обозначить как гигантское языковое месиво, над которым они трудятся и которое трудится над ними самими — тогда, например, когда литература вос­производит все многообразие человеческих социолектов или когда, отталкиваясь от этого многообразия, которое она ощущает как языковую распрю, литература пы­тается выработать некий предельный язык, нулевую сте­пень социолектов. Именно потому, что литература не просто использует язык, но как бы выставляет его на всеобщее обозрение, она вовлекает знание в нескон­чаемую работу некоего рефлексивного механизма, где знание, с помощью письма, безостановочно размышляет о самом знании, хотя делает это уже не по законам эпистемологического, а по законам драматического дискурса.

Ныне считается хорошим тоном отрицать противо­поставление наук и словесности в той мере, в какой растущие связи (на основе общих моделей или методов) сближают эти две области и зачастую стирают грани-

цы между ними; вполне возможно, что названное про­тивопоставление и вправду окажется очередным исто­рическим мифом. Однако, с точки зрения принятого здесь словоупотребления, оно все же релевантно; кроме того, оно вовсе не обязательно противопоставляет реаль­ность и вымысел, объективность и субъективность, Истину и Красоту, но всего лишь две различные инстан­ции слова. В научном дискурсе, точнее, в научном дискурсе известного типа, знание предстает как выска­зывание-результат; что же до письма, то здесь знание — это высказывание-процесс. Высказывание-результат (обычный предмет лингвистики) дано нам как продукт отсутствия высказывающегося субъекта. Напротив, высказывание-процесс акцентирует место и энергию самого этого субъекта, иными словами, неуловимость его существа (отнюдь не тождественную отсутствию самого субъекта) и потому нацелено на реальность языка как таковую; оно предполагает, что сама языко­вая деятельность подобна необъятной туманности — области взаимных прикосновений, влияний, отпечатков, отголосков, движений взад и вперед, соподчинений. Высказывание-процесс заставляет расслышать голос субъекта — настойчивый и в то же время неуловимый, неведомый и вместе с тем узнаваемый благодаря его будоражащей интимности; иллюзорное отношение к словам как к простым орудиям исчезает, они начинают вспыхивать прожекторами, взрываться петардами, сиять трепетными всполохами, взлетать фейерверком, доно­ситься, как сочные ароматы: письмо превращает зна­ние в празднество.