Ведь если Бог за нас, кто против нас?


ГЛАВА 3

ЛИТЕРАТУРА НАЧАЛА XIX ВЕКА

 

Болотов принадлежал к тому отчасти редкому разряду людей, которые, живя в гармонии с собою и с миром, всегда довольны существующим своим положением, довольнынастоящим. В том (как убедил он своим жизненным опытом) помогает человеку его глубокая и искренняя вера. Читая Болотова, постепенно приходишь к пониманию, что он очень мало ощущал давление времени, почти не входил со временем ни в какие отношения, хотя порою и мог поэтически пофилософствовать о неуловимом и неумолимом течении его.

Вообще тяготение к настоящему — не есть ли отражение нашего тяготения к вечности? Ибо настоящее, как давно заметили многие мудрецы, вовсе не существует, а лишь неуловимо скользит между прошлым и будущим. Абсолютное настоящее не есть ли отсутствие времени, хотя бы субъективно переживаемое человеком? Но ведь и вечность есть отсутствие времени.

— Какое дело самое важное? — спросил некий молодой инок старца, своего духовного отца.

— То, которым ты занимаешься в настоящем.

Старец, несомненно, направлял внутренний взор духовного чада от времени к вечности.

 

1.

 

Но человек XVIII века уже слишком тесно взаимодействовал со временем, чтобы сосредоточиться в настоящем — онтологически, не только психологически. Психологически же каждый из нас всегда готов проявить свое недовольство этим настоящим, и по той простой причине, что все мы создаём в своей душе некий идеал житейского благополучия, а идеал всегда недостижим.

Отвергая и порицая настоящее, мы склонны поэтизировать прошлое, отсекая от воспоминаний всё дурное, либо возлагать преувеличенные надежды на будущее. И так в нашей душе постоянно создается питательная среда для того, что называется романтизмом.

Романтизм в литературе основан на неприятии художником настоящего и на нарочитой поэтизации прошлого или напряжённой вере в будущее.

 

Сердце в будущем живёт;

Настоящее уныло:

Всё мгновенно, всё пройдёт;

Что пройдёт, то будет мило.

 

В этих шутливых строках Пушкина точно сформулирована главная суть и основа романтизма как творческого метода. И не просто метода, но, скорее, умонастроения художника, его мирочувствия.

Тот романтизм, который связан с тяготением к прошлому, называют по-разному: реакционным, консервативным, пассивным. Последнее предпочтительнее и точнее. Первые два воспринимаются уже в большей мере как негативная оценка, а оценка включает всегда момент субъективного; необходима же лишь отстранённая непредвзятая характеристика явления. Обращение к прошлому всегда пассивно. И впрямь: прошлого же не вернёшь, остается лишь переживать воспоминание о нем, какая- либо активность при том бессмысленна.

Романтизм, устремлённый в будущее, именуют революционным, прогрессивным, активным. Остановимся опять на последнем, хотя в термине «революционный» есть доля истины: нередко именно революционные идеи сопрягаются с этим направлением (Байрон, Пушкин, Горький). Ведь за будущее (непременно светлое и счастливое, как надеется человек) можно побороться, то есть проявить волевую активность, которая нередко может проявить себя и как действительная революционность. Способствует ли это прогрессу? Весьма спорно. Но убеждённые в том недаром же обозначили такой романтизм как прогрессивный.

Начало романтизма увязывают с крахом идеалов Великой французской революции. Отчасти справедливо. Действительно, если вначале революция ещё способна порождать в людях некую экзальтацию надежды на недалёкое обретение земного счастья, то вскоре её сменяют разочарование и растерянность. Прежде всего оказывается разрушенным прежний порядок, та строгая иерархия, в которой любой человек не может не обрести ощущение устойчивости, на каком бы уровне социальной пирамиды он ни находился. Теперь порядок сменяется хаосом, а в хаосе человек чувствует себя неуютно (если он только не разбойник и не авантюрист). Все же красивые лозунги оказываются обманом, а ужас реальных событий влечёт даже не разочарование, а нечто большее. Настоящее оказывается не просто унылым, но страшным. Остается тосковать об утраченном или опять уповать на грядущие улучшения.

Но это всё лишь внешняя сторона проблемы. Революционные события стали лишь своего рода катализатором того, что давно зрело в душах. Ибо романтизм по природе своей являет собою психологическую и эстетическую реакцию на протестантизм. То есть имеет религиозную основу — как и вообще всякое явление в культуре, в искусстве.

Искусство отражает, изображает, отображает прежде всего душевную психологическую реакцию на различные проявления бытия человека — истина общеизвестная.

Чисто психологически лютеранская сотериология (то есть то, что дает ответ на вопрос: в чем смысл бытия? что делать? Как спасаться?) располагает человека к пассивному восприятию жизни. И впрямь: если человека спасает лишь вера, а дела не имеют совершительной силы (что повторял за лютеранами Феофан Прокопович), то чего ради и стараться-то? Кому и зачем нужна активность, если по счетам и без того уже заплачено? При этом пассивность в действиях сопрягается нередко с мистическим любопытством: как же действуют силы, независимые от воли человека?

Сотериология же кальвинизма и близкого ему в этом отношении англиканства не может не вызывать в душе остро чувствующего человека ощущения несправедливости мироустройства. Источник такой несправедливости легко усмотреть в деспотической воле Творца. Не кто иной, как Кальвин учил, что именно Бог является источником зла для человека, что зло осуществляется по воле Создателя, хотя для Самого Бога это злом быть не может, потому что у Него совершенно иные критерии оценки всех явлений. И это должно рождать в человеке протест. Романтизм, возникающий на этой основе, правильнее было бы называть не революционным, а богоборческим, хотя всякая революция так или иначе сопряжена с богоборческими стремлениями.

Конечно, живая жизнь не укладывается в жёсткие схемы, но случайно ли пассивные романтики заселяют преимущественно немецкую литературу, а богоборчество особенно ярко запечатлено в поэзии Байрона, столь сильно повлиявшего на русскую литературу в определённый период?

И тех и других объединила, повторим ещё раз, нелюбовь — поэтическая нелюбовь к настоящему (в житейском смысле они могли быть и вполне довольны всем), настоящее казалось им отчасти пресным, ему не хватало некоей поэтической остроты.


 

2.

 

Немецкие романтики, внутреннюю близость к которым ощутил среди русских поэтов прежде всего Василий Андреевич Жуковский (1783-1852), искали остроту переживаний в удовлетворении мистического любопытства. Не избежал этого соблазна и Жуковский.

В самом поэтическом обращении к прошлому мы ощущаем у Жуковского не вполне явное стремление проникнуть за таинственную завесу, где скрывается загадка бытия. Не может не смущать человека сама непостижимость постоянного перехода бытия в прошлое, исчезновения жизни в прошлом. Более отчетливо выявилась попытка мистического проникновения в прельстительную тайну — в жгучем интересе поэта к загадочным событиям истории, чему он посвятил специальное исследование. На поверхности его поэтических созданий это отразилось в туманной тоске, элегической грусти, смутных раздумьях о прошлом, когда-то ненадолго наделённом силою настоящего.

Иронизируя над подобного рода поэзией, может быть, отчасти метя и в Жуковского, Пушкин довольно точно, хотя и в заострённой форме, охарактеризовал такую поэзию в «Евгении Онегине», говоря о Ленском:

Он пел разлуку и печаль,

И нечто, и туманну даль,

И романтические розы;

Он пел те дальние страны,

Где долго в лоно тишины

Лились его живые слёзы;

Он пел поблекший жизни цвет

Без малого в осьмнадцать лет.

(Гл. вторая, X).

 

Знаменитые строфы Ленского «Куда, куда вы удалились...» — есть отчасти пародия на поэзию пассивного романтизма, хотя сам Пушкин ей в романтизме отказывал («хоть романтизма тут нимало не вижу я»). Крайность пушкинской оценки («темно и вяло»), отчасти и верной, всё же не позволяет отказать в силе поэтического чувства лучшим созданиям Жуковского.

К слову, оговоримся: пассивный романтизм внешне близок нередко эмоциональною окраской поэзии сентиментальной. По сути же — если для сентиментализма эмоция становится самодовлеющей целью, то у романтика она является лишь следствием, как мы наблюдаем, совершенно иных внутренних стремлений, иных соблазнов.

Ещё одна оговорка, важная весьма: когда мы ведём речь о романтиках русских, так или иначе подпавших под влияние привнесённых извне поэтических веяний, то необходимо нам помнить, что в русской литературе романтизм не имел религиозной основы, да и не мог её иметь в православной среде, как бы к Православию ни относились иные литераторы. Русские поэты заимствовали внешние особенности романтического восприятия, находя им поддержку в своих душевных переживаниях, но не в религиозных. Оттого им легче было освободиться от всего наносного, чему они поддавались в некоторые периоды своей художественной деятельности. Так сумел изжить свой мистицизм Жуковский, так освободился, как от возрастной болезни, от своего раннего байронизма Пушкин.

Конечно, освобождение от соблазна не может быть лёгким, как нелёгким был духовный путь и у Жуковского. Исследователь его творчества В. Афанасьев в сжатой форме так подвел итог духовного развития поэта: «... был его духовный путь нелёгок». Только на склоне лет, отчасти под влиянием Гоголя, он избавился от прелести мистического романтизма. Мысль его в то время сделалась вполне православной. Это видно по его письмам, статьям, заметкам. Так, он пишет, что «в словах молитвы «Отче наш» заключается полное самоотвержение, какое только бывает в младенце, бессознательно привыкшем повиноваться отцу своему», что «достоинство человека — единственно в его смирении перед Богом и в его стремлении к Богу», что «без веры во Xриста нет спасения».

«Все, что тебя от Бога и Бога от тебя отлучает, — пишет он, — и что всегда препятствует Ему совершить в тебе дело Своё, заключается единственно в том, что ты что-нибудь значишь и Богу делами своими угодить желаешь. Бог же твоих дел не хочет; Он хочет Своего дела». Это заметки настоящего богослова. И в самом деле — поэт мечтал написать настоящую богословскую книгу, части которой можно встретить в собраниях его сочинений. Это письма к Гоголю («О смерти», «О молитве») и небольшие трактаты: «О внутренней христианской жизни», «Христианская философия». В 1850 году он сообщает П.А. Плетнёву: «Я перевел с славянского текста весь Новый Завет, то есть четыре Евангелия, Деяния Апостолов, все послания и Апокалипсис» (местонахождение этой рукописи пока неизвестно). Плетнёв писал Гроту: «Сюда приехал Гоголь. <...> Он рассказывал мне про новый подвиг Жуковского. Каждый день во время утренней молитвы он выбирал по одной главе из Евангелистов или Апостолов и перекладывал ее на такой русский язык, в котором при сохранении всей силы славянского и целых иногда выражений подлинника период выходил ясным, звучным, точным». Кроме того, он сделал стихотворные переводы Апокалипсиса и отрывка из Книги Премудрости Соломона под названием «Египетская тьма»[70].

Из образцов духовной поэзии Жуковского укажем хотя бы это:

 

Слезы свои осуши,

проясни омраченное сердце,

К небу глаза подыми:

там Утешитель Отец!

Там Он твою сокрушенную жизнь,

твой вздох и молитву

Слышит и видит.

Смирися, веруя в благость Его.

Если же силу души

потеряешь в страданьи и страхе,

К небу глаза подыми:

силу Он новую даст!

1828

 

Чтобы живее ощутить особенности религиозного состояния души человека, нужно порою вслушиваться в его переживание какого-то критического момента в жизни, в минуты душевного потрясения — как он сам о том сумел поведать ближним. В начале 1847 года Жуковский встречает смерть любимой сестры и пишет Гоголю как человеку духовно близкому:

«Но в то же время смерть есть великое благо и для живущих, и тем больше благо, чем милее нам был умерший. Это глубоко понимает разум, освещённый лучом христианства. Но какую великую силу приобретает убеждение разума, когда оно становится опытом сердца. Пока мы сами не испытали ещё никакой болезненной утраты, мы веруем, слушая голос Спасителя, исходящий к нам из Евангелия, и нашей мысли представляется жизнь человеческая в своем истинном великом значении. Но когда над нами самими совершается удар свыше, как иначе делается тогда внятен сердцу этот евангельский голос; уже не в листах книги мы ищем тогда Спасителя нашего. Он Сам нас находит, Он Сам становится к нам лицом к лицу; ценою бедствия покупаем мы лицезрение Бога. Велика ли эта цена? И что она перед тем сокровищем, которое мы за неё приобретаем? Всё, что я здесь тебе пишу, я прежде думал; теперь я это видел, и опыт близкого мне сердца сделался моим собственным опытом. Я видел отца, отдавшего в руки Бога любимую дочь свою, я слышал отца, прославлявшего не словами, а радостию сердца волю Всевышнего, взявшую дитя его, только что расцветшее для жизни. Здесь всего простее повторить слова, сказанные им своей семье в первые минуты утраты: «Великое дело Божие над вами свершилось; мы видели своими глазами, как наша милая дочь перешла к Небесному Отцу своему; она принесла Ему чистую, ничем житейским не потревоженную и с Ним примиренную душу. И теперь мы знаем, без всякого земного сомнения знаем, что ей дано всё то, чего бы мы никакою силою нашей любви не могли ни дать, ни сохранить ей в жизни. Мы можем только благодарить и славить. После такого ясного узнания милости неизреченной не позволим себе никогда ни пожалеть, что она от нас взята, ни пожелать, чтобы она была с нами. Будем смирны; и чтобы наше горе никогда не пересилило нашей теперешней радости! За себя будем только покорны; за нее благодарность и радость». Таким языком говорит христианство о величайшем земном несчастии, которое без него раздавило бы душу и которое с ним становится для нас преображением человеческого мрака в утешительный свет Божий»[71].

Тут, кажется, нет смысла и добавлять что-либо в пояснение: такого полного приятия промыслительной воли Божией немногие достигали. Одно лишь: Жуковский ощутил, что в подлинном приятии Промысла совершается сопряжение христианского разума и «опыта сердца» — то есть отвергается то противостояние рационального и духовного, какое кажется непреодолимым порою иным неисправимым рационалистам.

И поразительным, по сути, выводом из подобных духовных размышлений стала мысль, отвергающая сам идеал эвдемонической культуры:

«Жизнь без счастья кажется мне теперь чем-то священным, величественным» (из письма А.И. Тургеневу, 1814).

И позднее признаёт, парадоксально утверждая: «Жизнь — не для счастья: в этой мысли заключается великое утешение» (март 1823).

И, как итоговая истина: «Счастье — в вере в бессмертие».

Вот что у Жуковского: духовное превыше всего в иерархии бытийственных ценностей.

Глубокая религиозность, определившая завершение жизненного пути Жуковского, ставит его в особое положение среди русских литераторов. Полнее всего сказал о том Б. Зайцев, автор его художественной биографии:

«Свет всегда жил в Жуковском. Скромностию своей, смиренным приятием бытия, любовью к Богу и ближнему, всем отданием себя он растил этот свет. <...> Если вспомнить, что это был человек совершенной чистоты и душа вообще «небесная», то ведь скажешь: единственный кандидат в святые от литературы нашей».

Поистине, как голубь, чист и цел

Он духом был;

хоть мудрости змеиной

Не презирал, понять её умел,

Но веял в нём

дух чисто-голубиный.

 

Тютчев, которого сам он всегда любил, пропел о кончине его высоко:

«Внутренняя его тема всегда была: слава Творцу, жизнь приемлю смиренно, всему покоряюсь, ибо везде Промысл. Горести, тягости — всё ничего: «Терпением вашим спасайте души ваши». <...>

Во всяком случае он кончает жизнь как глубоко верующий, православный писатель»[72].

С тем и согласимся.

 

Жуковский в русской поэзии занял особое место и в ином отношении — он стал великим основоположником традиций художественного перевода. Именно благодаря ему вошли в русскую поэзию во всем совершенстве своих поэтических достоинств немецкие поэты, прежде всего Шиллер. Жуковский сразу поставил культуру перевода на должную высоту. Особый его подвиг — перевод гомеровской «Одиссеи», непревзойдённое совершенство которого давно общепризнано. Однако дело не просто в совершенстве поэзии — Жуковский своим переводом направил восприятие античной культуры по истинно христианскому пути, на что указывал Гоголь в седьмой главе «Выбранных мест...», следуя при этом мудрому слову святителя Василия Великого («Наставление юношам, како бы они от языческих книг могли пользоваться»), впервые указавшего на возможность и на способ христианского осмысления античного языческого наследия. Для русского общества, ушибленного античностью, это было в то время событием важным.


 

 

3.

 

Более пагубным было воздействие на русскую литературу романтизма революционного. Байрон был кумиром едва ли не всеобщим — в среде молодежи начала XIX столетия. Вспомним, что и Пушкина нарекли «северным Байроном» — хоть и нелепое прозвище, но не без причины возникшее.

Богоборческие настроения английского поэта полнее всего проявились, пожалуй, в его мистерии «Каин». Прямее всего, откровеннее. Англиканская сотериология, несомненно, явилась сильным побудительным началом при создании мистерии. Бог изображён автором как жестокий и несправедливый деспот, тиран, выбор которого изначально несет в себе высшую неправду. Неправду предпочтения слабого недостойного Авеля гордому и могучему Каину, отвергнутому в силу самодурства и даже страха перед его внутренней силою. Эту неправду обличает Люцифер, романтически поэтизированный, превращённый гением Байрона в носителя истинно справедливого начала. (Задумаемся: случайно ли вообще, что сатана как начало светлое и прекрасное впервые появляется в новой литературе именно у английского автора, у поэта XVII века Мильтона, пуританина, сблизившегося в определенный период жизни с итальянскими гуманистами?) Конечно, человек Каин слишком слаб, чтобы победить в своем бунте против несправедливости, но уже сам вызов, который он бросает Богу, определяет его нравственную победу.

Пафос борьбы, бунтарский дух, стремление к абсолютной, ничем не сдерживаемой свободе — отличительные черты революционного романтизма вообще.

Романтический же герой — всегда исключительная личность, обуреваемая сильнейшими страстями (и в добре и в зле), всегда возносящаяся над жалкой толпою, одинокая, непонятая, страждущая в своем незыблемом эгоцентризме. Опять-таки, Пушкин точно охарактеризовал подобного героя

 

С его безнравственной душой,

Себялюбивой и сухой,

Мечтанью преданной безмерно,

С его озлобленным умом,

Кипящим в действии пустом.

(«Евгений Онегин».

Глава седьмая, XXII)

 

Нередко этот герой—вечный странник, подобный Чайльд-Гарольду, или одинокий затворник, часто угрюмый человеконенавистник.

Его бытие сопровождают романтические образы, символизирующие состояние его души — буря, море, бунтующая стихия, безграничное и необозримое небо и т.п. Забегая вперед, скажем, например, что Мцыри просто не может убежать из монастыря в равнинной России ясным тихим вечером, равно как Буревестник не может летать над тихим заросшим прудом.

Действия и характеры реализуются в таком романтизме всегда в контрастном противопоставлении с прямо противоположными началами (если прибегнуть опять к русской литературе, то можно вспомнить: Мцыри — монахи, Сокол — Уж, Данко — Ларра и т.д.).

Развитие романтических характеров во времени отсутствует, они всегда односторонни и схематичны. Они всегда являются воплощением какой-либо отвлеченной идеи сильной страсти.

Революционный романтизм нередко поэтизирует сатанинское начало, а также разного рода уголовных преступников, разбойников, корсаров и т.п., в которых его привлекает необузданность свободы и неординарные страсти. Именно революционные романтики превознесли Наполеона, сотворили из него кумира на долгие времена. Недаром в кабинете Онегина стоит «столбик с куклою чугунной», изображение Наполеона.

Для иллюстрации всех этих особенностей достаточно вспомнить прежде всего лермонтовские поэмы или произведения молодого Горького, хорошо знакомые по школьной программе. Но речь о них — впереди.


4.

 

В последовательном движении за развитием русской литературы мы оказались уже вблизи того колоссального явления, которое носит имя — Пушкин. Иным поэтам, каким выпало в жизни стать его современниками, как бы навеки суждено теперь пребывать в его тени и быть причисленными к «пушкинской плеяде». Они все теперь — «поэты пушкинской поры». Но это недостаток нашего восприятия, от недостатков же следует избавляться. И каждый должен одолевать эту трудность — выявляя для себя неповторимость любого поэта, если то поэт истинный.

Своему другу, князю Петру Андреевичу Вяземскому (1792 - 1878), Пушкин посвятил многие строки, но самые знаменитые среди всех — вот эти четыре:

 

Судьба свои дары

явить желала в нём,

В счастливом баловне

соединив ошибкой

Богатство, знатный род

с возвышенным умом

И простодушие

с язвительной улыбкой.

1820

 

Позднее их спародировал поэт-сатирик В.С. Курочкин:

 

Судьба весь юмор свой

явить желала в нём,

Забавно совместив

ничтожество с чинами,

Морщины старика

с младенческим умом

И спесь боярскую

с холопскими стихами.

 

Неожиданно. Перехлёст неприязни явный. О Вяземском и Герцен неодобрительно отзывался: когда князь, уже в 50-е годы служил товарищем (по нашему: заместителем) министра просвещения и ведал цензурой. Неприязнь к цензору понять можно, но кабы только в том дело было... А его клеймили и обличали, объявляли реакционером, корили за измену идеалам молодости.

А в молодости-то ведь кто не грешил радикальными воззрениями?

Вяземский, подобно многим, испытал себя на разных революционных путях, увлекался Просвещением, возвышал Разум, романтизма попробовал. Разделял он и иные декабристские взгляды, правда, от революционных обществ держался вдали и остался, как позднее определили, «декабристом без декабря». А он, вероятно, уже тогда зорко приглядывался к выразителям революционных стремлений, поборникам свободы и размышлял. «...К счастью, он мыслит, что довольно редко между нами»[73], — заметил о своём друге Пушкин. И чем далее размышлял Вяземский, тем более приходил к мнению, в конце концов, выраженному им вполне ясно:

 

Послушать — век наш век свободы,

А в сущность глубже загляни:

Свободной мысли коноводы

Восточным деспотам сродни.

У них два веса, два мерила,

Двоякий взгляд, двоякий суд:

Себе дается власть и сила,

Своих наверх, других под спуд.

У них на всё есть лозунг строгий

Под либеральным их клеймом:

Не смей идти своей дорогой,

Не смей ты жить своим умом.

Когда кого они прославят,

Пред тем колена преклони.

Кого они опалой давят,

В того и ты за них лягни.

Свобода, правда, сахар сладкий,

Но от плантаторов беда;

Куда как тяжки их порядки

Рабам свободного труда.

Свобода — превращеньем роли —

На их условном языке

Есть отреченье личной воли,

Чтоб быть винтом в паровике;

Быть попугаем однозвучным,

Который, весь оторопев,

Твердит с усердием докучным

Ему насвистанный напев.

Скажу с сознанием печальным:

Не вижу разницы большой

Между холопством либеральным

И всякой барщиной другой.

1860

Не прямые ли пророчества? Оглядеться вокруг человеку рубежа веков и тысячелетий, оценить без застилающего взор бездумного восторга — всё то же и ныне, как прежде, как всегда. Такое не прощается.

Не может быть одобрено передовыми умами и то молитвенное настроение, какое всё явственнее проступало в поэзии Вяземского.

Оно ведь и помогло ему разглядеть истину за словами и действиями «свободной мысли коноводов». Но ведь на молитвенное настроение поглядывали свысока они же, коноводы те, и он сам с болью сознавал в себе зависимость от такого высокомерия, от внутреннего собственного стыда перед ними:

 

Хотел бы до того дойти я,

чтоб свободно

И тайно про себя,

и явно всенародно

Пред каждой церковью,

прохожих не стыдясь,

Сняв шляпу

и крестом трикратно осенясь,

Оказывал и я

приверженность к святыне,

Как делали отцы,

как делают и ныне

В сердечной простоте,

смиренные сыны

Всё боле, с каждым днём,

нам чуждой старины.

Обычай, искони

сочувственный народу.

 

Болезненно ощущая свою отделённость от народа, Вяземский вовсе не взирает на него свысока, а скорее сознает свое недостоинство, ибо высота народа в его вере:

 

Он с крестным знаменьем

прошел сквозь огнь и воду.

Возрос и возмужал

средь славы и тревог;

Им свято осенил

семейный свой порог;

Им наша Русь слывёт,

в урок нам, Русь Святая;

Им немощи свои и язвы прикрывая,

И грешный наш народ,

хоть в искушеньях слаб,

Но помнит,

что он сын Креста и Божий раб,

Что Промысла к нему

благоволеньем явным

В народах он слывет

народом православным.

 

Вяземский мыслит— и усматривает порочность просветительской гордыни, превозносящей незамечаемую ею ограниченность рассудка перед молитвенным стремлением к Творцу:

 

Среди житейских битв

уязвленным бойцам,

Молитва, отдых будь

и перемирье нам!

……………………………………………………..

Родник глубок и чист:

готов он в нас пролить

Живую благодать

святой своей прохлады;

Родник сей манит нас,

но мы ему не рады,

И очи отвратив от светлого ручья,

Бежим за суетой по дебрям бытия.

Наш разум,

омрачась слепым высокомерьем,

Готов признать мечтой

и детским суеверьем

Всё, что не может он подвесть

под свой расчет.

Но разве во сто раз

не суеверней тот,

Кто верует в себя,

а сам себе загадкой,

Кто гордо оперся

на свой рассудок шаткий

И в нём боготворит

свой собственный кумир,

Кто, в личности своей

сосредоточив мир,

Берется доказать,

как дважды два четыре,

Всё недоступное ему

в душе и в мире?

«Молитвенные думы»

 

Это писано в 1821 году. Полное отречение от иллюзий просветительского гуманизма. Отвержение всех претензий бессильного рассудка. И глубокая мысль: если в молитве — вера, то в просветительском тщеславии — одно пустое суеверие. В рассуждениях же о народе — Вяземский несомненный предшественник славянофилов, предвосхищающий их основные идеи.

Само назначение поэзии увязывает поэт с молитвенной тягой к неземному:

Любить. Молиться. Петь.

Святое назначенье

Души, тоскующей

в изгнании своём,

Святого таинства

земное выраженье,

Предчувствие и скорбь

о чём-то неземном,

Преданье тёмное о том,

что будет вновь;

Души, настроенной

к созвучию с прекрасным.

Три вечные струны:

молитва, песнь, любовь!

1839

 

И как бы в ответ всем коноводам прогресса он уповает на то, что мыслит главным на собственном жизненном пути:

 

И может быть, Бог даст,

сей лептой богомольной

Искупится мой грех,

иль вольный, иль невольный,

И тем зачтётся мне

в замену добрых дел,

Что к Церкви Божией

душой я не хладел.

1856

 

Это писалось как раз среди разгула либерального «свиста», окружавшего поэта со всех сторон. Его идеал народного бытия слишком резко не совпадал с тем, к чему стремились либерально-демократические, а тем более революционные глашатаи:

Но церковь с низкой колокольней,

Смиренный, набожный народ,

Один другого богомольней,

В глуши затерянный приход.

Две-три берёзы у кладбища,

Позеленевший тиной пруд,

Селенье, мирные жилища,

Где бодрствуют нужда и труд,

Во мне не преданы забвенью:

Их вижу, как в былые дни,

И освежительною тенью

Ложатся на душу они.

1856

А ведь через недолгий срок раздастся сатанинский призыв: «к топору!»

Вяземский — из другого мира. Истинно церковного человека в нём узнать нетрудно. Ибо его стихи, перелагающие молитвенный настрой души поэта, нередко узнаются по близости их так хорошо знакомому звучанию храмовых песнопений:

Чертог Твой вижу, Спасе мой,

Он блещет славою Твоею, —

Но я войти в него не смею,

Но я одежды не имею,

Дабы предстать перед тобой.

О Светодавче, просвети

Ты рубище души убогой,

Я нищим шёл земной дорогой:

Любовью и щедротой многой

Меня к слугам Своим причти!

1858

Вслед за Гоголем Вяземский точно указывает, опираясь, разумеется, на церковное учение, на православную мудрость, что истинное просвещениеесть просвещение Божиим светом, светом Христа.

Именно молитвенный настрой, мыслит Вяземский, помогает человеку в тяжких испытаниях его жизни — и снова и снова поэт как бы напоминает своими стихами эту истину. Для него и самого то была великая духовная поддержка: он схоронил многих своих друзей, близких его душе, родственников, семерых детей... И сколько раз, без сомнения, воскрешал он в себе помышление, коим нельзя пренебрегать ни на единый миг, а мы, слабые и нерадивые, все же небрежём:

 

Ты помышляй об оном часе,

Не угадать, когда пробьёт,

И над тобой,

как в громоносном гласе,

Раздастся весть: жених грядёт.

Не презри мудрых дев урока,

И дев юродивых беги,

До близкого, до позднего ли срока,

И ты светильник береги.

Не погружайся в сон и мраки,

Храни ты светлым свой залог,

Да внидешь ты

с Царем Любви на браки

В Его Божественный чертог.

1859

 

Духовный первоисточник этих строк — притчу о мудрых и неразумных девах (Мф. 25, 1-13) — любой церковный человек узнает без труда. (А мы же отметим попутно красоту ритмического рисунка стиха, создаваемую удлинением третьей строки и безударной второй стопой в ней, пиррихием).

 

Молитвенный настрой помогает каждому, но может быть, сильнее других искал утешения в молитве, и находил его в ней — Иван Иванович Козлов (1779-1840), другой старший современник Пушкина. В последние двадцать лет его жизни ему выпало совсем уж тяжкое испытание: паралич ног и неподвижность, и слепота.

Прости мне, Боже, прегрешенья

И дух мой томный обнови,

Дай мне терпеть мои мученья

В надежде, вере и любви.

Не страшны мне мои страданья:

Они залог любви святой;

Но дай, чтоб пламенной душой

Я мог лить слезы покаянья.

Взгляни на сердца нищету,

Дай Магдалины жар священный,

Дай Иоанна чистоту;

Дай мне донесть

венец мой тленный

Под игом тяжкого креста

К ногам Спасителя Христа.

1839

 

Стихотворение называется «Молитва». Оно и есть молитва.

Как удивительно созвучие названий у многих поэтов XIX столетия, с самых первых начиная. У Вяземского: «Молитвенные думы», «Любить. Молиться. Петь», «К молящейся». У Козлова: «Молитва», «Моя молитва». У Веневитинова: «Моя молитва». У Лермонтова: «Молитва», «Молитва». У Языкова: «Молитва». У Никитина: «Молитва», «Сладость молитвы», «Молитва дитяти». У К.Р.: «Молитва»...

И в отличие от поэтов предшествующего века, с их общехристианскими в большей части идеалами, здесь несомненно ощущается именно православное религиозное чувство, ошибиться в котором невозможно.

 

Тревожной совести угрозы,

О милосердный, успокой;

Ты видишь покаянья слёзы, —

Молю, не вниди в суд со мной.

Ты всемогущ, а я бессильный,

Ты Царь миров, а я убог,

Бессмертен Ты —

я прах могильный,

Я быстрый миг — Ты вечный Бог!

О, дай, чтоб верою святою

Рассеял я туман страстей

И чтоб безоблачной душою

Прощал врагам, любил друзей;

Чтоб луч отрадный упованья

Всегда мне в сердце проникал,

Чтоб помнил я благодеянья,

Чтоб оскорбленья забывал!

И на Тебя я уповаю;

Как сладко мне любить Тебя!

Твоей я благости вверяю

Жену, детей, всего себя!

О, искупя невинной кровью

Виновный, грешный мир земной, —

Пребудь торжественной любовью

Везде, всегда, во мне, со мной!

1833

 

Цитировать строки, подобные этой «Моей молитве» И.И. Козлова можно долго — и хочется много. Но ограничимся отрывками из дневника поэта, записанного дочерью под его диктовку (и собранного для нас исследователем): «Я имел небесную радость — причаститься, Господь Иисус Христос видит душу мою». «Святой и прекрасный для меня день: я проснулся, молясь...» «Я лёг спать с сердцем сокрушенным, но с надеждой, что божественный Спаситель Иисус Христос во всем будет ко мне милосердным...» «Я лёг спать в вере, надежде и любви к моему Спасителю»[74].

 

Из всех русских поэтов, которые были наделены незаурядным художественным даром, Дмитрию Владимировичу Веневитинову (1805-1827) выпал самый недолгий жизненный срок — чуть более двадцати одного года. И написал он не так уж и много стихов — около пятидесяти. Однако о задатках его поэтического гения говорили и пережившие его современники, и почитатели поэзии в более поздние времена.

Конечно, поэзия Веневитинова есть своего рода приуготовление великого поэта к совершенному творчеству, хотя осуществить заложенные в него возможности ему не было даровано. Но всякий опыт истинного таланта всегда интересен и важен, ибо и в малой крупице золото родственно тому, что составляет большие слитки. В стихах Веневитинова заметно тяготение к глубокой философии (недаром входил он в Общество «любомудров», многие из которых стали позднее столпами славянофильства), пусть даже незрелость молодости и не дала ему развернуться в полную силу. Это чувствуется и в тех его созданиях, где он обращается к религиозному осмыслению действительности. Молитвенный настрой сочетается в них с некоторою неотчётливостью духовных образов, однако иные поэтические идеи автора не могут не поразить оригинальностью и неожиданной для молодого поэта зрелой мудростью.

 

Души невидимый хранитель!

Услышь моление моё:

Благослови мою обитель

И стражем стань у врат её.

Да через мой порог смиренный

Не прешагнёт, как тать ночной,

Ни обольститель ухищренный,

Ни лень с убитою душой,

Ни зависть с глазом ядовитым,

Ни ложный друг

с коварством скрытым.

Всегда надёжною бронёй

Пусть будет грудь моя одета,

Да не сразит меня стрелой

Измена мстительного света.

Не отдавай души моей

На жертву суетным желаньям,

Но воспитай спокойно в ней

Огонь возвышенных страстей.

Уста мои сомкни молчаньем,

Все чувства тайной осени;

Да взор холодный их не встретит,

И луч тщеславья не просветит

На незамеченные дни.

Но в душу влей покоя сладость,

Посей надежды семена

И отжени от сердца радость:

Она — неверная жена.

1826

 

Это — «Моя молитва», одно из последних стихотворений Веневитинова.


 

5.

 

В комедии «Горе от ума» (1824) трудно усмотреть какую-либо религиозную проблематику. Александр Сергеевич Грибоедов (1795-1829) — скорее рационалист, склоняющийся к просветительским идеалам, нежели художник, осмысляющий христианские вопросы. Когда в комедии вспоминается христианское чувство, это звучит скорее как лицемерие (в реплике Хлёстовой, например: «А Чацкого мне жаль. По-христиански так, он жалости достоин»).

Но ведь и отрицательный опыт — тоже опыт. Отсутствие чего-то важного всегда показательно, и весьма. Грибоедов вывел современное ему общество, как он его увидел и понял, а в отсутствии художественной зоркости и способности к пониманию ему не откажешь. Что же до односторонности изображения, в которой обвиняли автора некоторые современники (князь Вяземский, например) — как её избежать? Всякое литературное произведение и односторонне по-своему, и субъективно, пусть даже широта охвата жизни и предельная объективность становятся главной целью автора.

Каждое время старается разглядеть в произведении искусства собственные заботы и печали — истина старая. Но злоба дня, того дня, когда произведение внове является перед читателем, зрителем, слушателем, может отвлечь внимание от важнейшего, вневременного, с прошествием же времени высвобождается более важное, сущностное для всех времён, о чём и сам автор мог порою не подозревать и чего не прозревать в собственном создании — парадокс искусства.

Ныне мы можем выделить для себя важнейшую мысль, проступающую сквозь все коллизии бессмертной комедии Грибоедова: мысль о тщете, суетности стремления к сокровищам на земле,жалкости его. Ставил ли перед собой такую цель сам автор— сказать не берёмся.

О «Горе от ума» давно сложилось мнение как о своего рода декларации дворянской революционности. Но что нам теперь до неё? Да и революционность-то в комедии весьма сомнительна: Чацкий ведь ничего особенно радикального не предлагает. Откуда взялось мнение? А прежде всего из слов Фамусова. Знаменательный диалог между ними происходит: Чацкий говорит вещи довольно умеренные, Фамусов комментирует, если непредвзято судить, слишком несоответственно.

 

Чацкий

Нет, нынче свет уж не таков.

Вольнее всякий дышит

И не торопится

вписаться в полк шутов.

У покровителей зевать на потолок,

Явиться помолчать,

пошаркать, пообедать,

Подставить стул, поднять платок

Кто путешествует,

в деревне кто живёт.

Кто служит делу, а не лицам.

Фамусов

Ах! Боже мой! он карбонари!

Опасный человек!

Он вольность хочет проповедать!

Да он властей не признаёт!

Строжайше б запретил

я этим господам

На выстрел подъезжать к столицам.

Терпенья, мочи нет, досадно.

Тебя уж упекут

Под суд, как пить дадут.

 

Почему за добросовестную службу — под суд?

Чтобы понять человека, социальную группу, общество — нужно прежде всего попытаться выяснить, выявить систему основных жизненных ценностей, которыми они живут, ради которых живут. Что является идеалом тех людей, которых мы традиционно называем «фамусовским обществом»? Отвечая на этот вопрос, не нужно упускать из виду, что перед нами не абстрактное общество, объединённое местом жительства, и не просто дворянское общество, как социально определяют этих людей чаще всего, но — чиновничество. И они в своих стремлениях едины со всеми чиновниками всех времён и народов, если угодно. Понять и чиновников наших дней можно очень легко, если всмотреться в «фамусовское общество».

Что определяет их существование? Хоть раз кто-то из них заикнулся ли о духовных потребностях, о религиозных исканиях, о мучительных раздумьях над вечными вопросами бытия? Смешно и требовать такое. Они — стихийные материалисты. Молчалин точно сформулировал вожделенную цель всеобщую: «и награжденья брать и весело пожить».

Табель о рангах — альфа и омега всей их житейской философии.

Скалозуб пресерьёзно о том поведал:

 

Да, чтоб чины добыть,

есть многие каналы;

Об них как истинный

философ я сужу,

Мне только бы досталось

в генералы.

 

Они настолько сжились с этим, срослись, что ко всему прилагают табельную градацию: когда Фамусову потребовалось превознести умы московских старичков, он точно определяет их по чину, вознося на самую верхнюю ступеньку: «прямые канцлеры в отставке — по уму!»

Фамусовцы демонстрируют ущербное раздробленное сознание: из всего многообразия жизни они сумели высмотреть лишь частность, но возвели ее в абсолют. В табели о рангах — все критерии их мышления. В том числе — критерий оценки человека.

Чем хорош Скалозуб для Фамусова?

 

Известный человек, солидный,

И знаков тьму отличья нахватал,

Не по летам и чин завидный,

Не нынче-завтра генерал.

 

Чем привлекает всех Татьяна Юрьевна?

 

Чиновные и должностные —

Все ей друзья и все родные...

 

Почему Кузьма Петрович — образец для подражания?

 

Но память по себе

намерен кто оставить

Житьём похвальным, вот пример:

Покойник был почтенный камергер,

С ключом, и сыну

ключ умел доставить,

Богат и на богатой был женат...

 

Максим Петрович вообще держал в руках источник всех благ:

 

В чины выводит кто и пенсии дает?

Максим Петрович. Да.

 

Чем облагодетельствовал Фамусов Молчалина?

Дал чин асессора

и взял в секретари...

 

Если нужно что-то узнать о человеке — что главное?

Ты обер или штаб?

 

Почему Молчалин считает себя вправе свысока взглянуть на Чацкого?

Вам не дались чины,

по службе неуспех?

 

Разумеется и состояние при том важно, иначе же не поживёшь весело. Скалозуб не только чином вышел, но и «золотой мешок». Внутренние душевные качества? Что за вздор!

 

Будь плохенький,

да если наберётся

Душ тысячки две родовых —

Тот и жених.

 

А у того же Чацкого — то ли триста, то ли четыреста, да ещё без достойного чина, оттого и получает заслуженную отповедь:

...не блажи,

Именьем, брат,

не управляй оплошно,

А главное, поди-тка послужи.

 

Репетилов же весьма здравомысленно определяет причину жизненного неуспеха:

Приданого взял — шиш,

по службе — ничего.

 

На том и вся система взаимодействий между людьми строится:

 

Кому нужда — тем спесь,

лежи они в пыли,

А тем, кто выше, лесть

как кружево плели.

 

Отсюда проистекает и совершенно извращенная реакция даже на трагические жизненные ситуации:

 

Довольно счастлив я

в товарищах моих,

Вакансии как раз открыты,

То старших выключат иных,

Другие, смотришь, перебиты.

 

Да что к другим — они и себя точно так же оценивают, определяют свое место точнёхонько по той же табели о рангах:

В мои лета не должно сметь

Свое суждение иметь...

Ведь надобно ж зависеть от других...

В чинах мы не больших.

 

Самоуважения — ни на грош.

А раз так — полное раболепие перед вышестоящими. Говорить с такими о человеческом достоинстве — всё равно что растолковывать глухому от рождения свойства симфонической музыки. Фамусов почти со сладострастием повествует об унизительном шутовстве дядюшки Максима Петровича, да ещё в пример ставит

 

Учились бы, на старших глядя.

 

О Молчалине и говорить нечего:

Мне завещал отец:

Во-первых, угождать

всем людям без изъятья... и т.д.

 

При взгляде же сверху вниз — всегда самоуверенное презрение.

Уже в наше время это сформулировано точно: я начальник, ты дурак. Вглядеться — это правило действует и в фамусовском обществе. А уж к тем, кто в самом низу сословной лестницы, — часто нежелание признавать самые обычные человеческие чувства: обличительные монологи Чацкого достаточно красноречивы в этом отношении.

Из всей этой системы логически же вытекает формализм в исполнении служебного долга: требовать добросовестности от таких людей нелепо, сия добродетель не входит в число их жизненных ценностей, поскольку не укладывается в ту сакраментальную фразу касательно награждений и весёлой жизни. Жить-то они умеют, живут вкусно, соблазнительно, хотя и не без своих жизненных каверз. А дела?

 

Боюсь, сударь,

я одного смертельно,

Чтоб множество

не накоплялось их...

А у меня что дело, что не дело,

Обычай мой такой:

Подписано, так с плеч долой.

 

Раз не требуется деловых качеств (дела можно свалить на низших) — верх берёт другое важное «достоинство»: родственная связь. Кумовство цветёт, и весьма:

При мне служащие

чужие очень редки,

Все больше сестрины,

свояченицы детки...

Как станешь представлять

к крестишку ли, к местечку,

Ну как не порадеть

родному человечку!..

 

Как известно, фамусовское общество насквозь консервативно, боится всяческих перемен, всего нового.

Сужденья черпают

из забытых газет

Времен Очаковских

и покоренья Крыма...

 

Вообще-то в консерватизме ничего дурного нет, часто он вполне оправдан. Важно: чтоон хочет сохранить и что понимается под новым, которое он не приемлет. У фамусовцев всё вполне определённо:

Но крепко набрался

каких-то новых правил.

Чин следовал ему:

он службу вдруг оставил,

В деревне книги стал читать.

 

Фамусовский консерватизм отвергает покушение на святая святых — на табель о рангах. При установлении новыхотношений она уже не будет являться мерой всему — и это страшнее всего! Ради её вседневного торжества и утверждается весь этот консерватизм.

Что может противоречить такому торжеству этого специфического сокровища на земле(в ограниченном чиновничьем понимании)? По истине если — только духовные ценности. Но эти люди не имеют о том никакого понятия, да и заражены духом времени, а поэтому усматривают опасность в том, что подбрасывает им время: в просвещении.

 

Ученье — вот чума,

учёность — вот причина,

Что нынче, пуще, чем когда,

Безумных развелось

людей, и дел, и мнений.

 

Курьёз в том, что по-своему абсолютизирует влияние просвещения обскурант Фамусов, не догадывающийся, что и эту напасть можно укротить и подчинить всесилию табели о рангах. Поэтому он и делает из мухи слона: у страха глаза велики.

Страх же всегда апеллирует к насилию. И идеал полицейского насилия и казармы в среде чиновничества неистребим:

Я князь-Григорию и вам

Фельдфебеля в Вольтеры дам,

Он в три шеренги вас построит,

А пикните, так мигом успокоит.

 

Нужно что-то за душой иметь, чтобы противопоставить тому же Вольтеру. Идеи замещаются в умах идеями же. Но где их взять?

А поскольку своего-то ничего нет, они вынуждены раболепствовать перед всем чужеродным. Поэтому и «господствует смешенье языков: французского с нижегородским». Поэтому «французик из Бордо» будет иметь успех у подобной публики — во все времена. Хотя кое-кто не прочь порою поворчать на «Кузнецкий мост» и «вечных французов», но и у них «дверь отперта для званых и незваных, особенно из иностранных».

И поскольку нет ничего своего за душою истинного, поскольку лишь видимость внешняя важна, они всегда будут дрожать: как они выглядят со стороны — они всегда будут пуще всего страшиться чужого мнения:

Ах! Боже мой! что станет говорить

Княгиня Марья Алексевна!

 

Они в полном рабстве у молвы, они живут в мире слухов, сплетен, недоговоров — и не в силах им противиться: вспомним, как устыдился Репетилов, не поверивший было в сумасшествие Чацкого:

Простите, я не знал,

что это слишком гласно.

 

Поработиться молве — значит обратить ее и против себя, и нет ничего ужаснее:

...злые языки страшнее пистолета.

 

И вот тут-то, можно утверждать, проступает, наконец, главная опасность всей этой системы жизненных ценностей, ибо она с неотвратимостью подводит человека к неосознанно гибельному убеждению. Проговорилась Лиза:

Грех не беда, молва нехороша.

 

В «Горе от ума» отображен отрицательный религиозный опыт — хотя творческое внимание Грибоедова лишь скользнуло мимо этой важной проблемы. Но ничто не мешает нам попристальней разглядеть её, поскольку повод имеется.

Грибоедов же устремляет внимание на иное, обозначив это иное весьма определённо в названии комедии. Вначале, правда, он сформулировал иначе: «Горе уму», определяя тем противоположный вектор направленности отрицательных начал. Если «горе уму», то опасность идет извне, ум становится объектом внешнего воздействия. Если же «горе от ума», то опасность действует изнутри, ум как бы сам её генерирует, порождает, производит, он становится своего рода субъектом действия.

В чём «горе» Чацкого? В роковом несоответствии системы его жизненных ценностей тем, с которыми он сталкивается в доме Фамусова. Он оказывается в той же ситуации, в какой примерно в то же время ощутила себя пушкинская героиня:

 

Вообрази: я здесь одна,

Никто меня не понимает,

Рассудок мой изнемогает,

И молча гибнуть я должна.

 

И он — один. И его — не понимают. И у него — изнемогает рассудок. И для него здесь гибель, горе, «мильон терзаний». А внутренняя причина — в нём самом. Ибо горе — от его ума. Точнее: от своеобразия его ума.

Потому что и противники его умны, весьма умны, поистине — прямые канцлеры по уму. Или хотя бы тайные советники. И он — по их неопровержимой логике — истинно безумен. Грибоедов, хотел он того или нет, раскрыл роковое противоречие и бессилие, заложенное в основе человеческого разума.

Что есть ум? Не способность ли, прежде всего, ясно сознавать смысл своего бытия, систему его ценностей, а также нахождение лучших способов их достижения? Ум сознаёт, но не создаёт. Он вспомогательный инструмент: необходимый, Богом дарованный, но и способный увлечь человека на гибельный путь, если горделиво замкнётся в себе, оторвавшись от духовной основы тварного бытия. Бессилие ума в том, что без такой основы он не способен выработать собственный абсолютный критерий истины, обречён на признание равнозначности пусть и противоречивых между собой идей.

Умны ли Фамусов, Скалозуб, Молчалин? В высшей степени. Они прекрасно сознают свои цели и столь же точно выявляют для себя способы их достижения. Их суждения о безумии Чацкого логически безукоризненны с точки зрения их собственной системы ценностей. Прав, например, Молчалин, и безусловно, когда приводит свой аргумент, утверждая сумасшествие своего оппонента:

 

Мне отсоветовал

в Москве служить в Архивах.

 

Но если не служить — как же брать награжденья и жить весело?

То же можно сказать о доводах всех прочих. У них свой критерий истины, и для них несомненный. И истина их поверяется практикой:

Молчалины блаженствуют на свете.

 

Что тут возразить?

Чацкий, следует заметить, характеризуется в комедии в основном «апофатически»: на системе отрицаний. Он не такой, как все фамусовцы, он отвергает то, что они утверждают.

Одним ударом Чацкий опрокидывает всё здание общественного фамусовского благополучия, столь любовно всеми возведённое: он выбивает из-под него основную опору:

Чины людьми даются,

А люди могут обмануться.

 

Вот, собственно, и вся его революционность— остальное вытекает отсюда столь же логически безупречно, как и в противоположной системе ценностей. Но для чиновников ничего и страшнее нет.

Чацкий вовсе не против службы: «служить бы рад». Он не хочет унижаться ради чинов, поскольку они для него не имеют ценности, ему «прислуживаться тошно». Он не хочет оттого отказываться от собственного мнения, угождая высшему чину:

 

Помилуйте, мы с вами не ребяты,

Зачем же мнения

чужие столько святы?

 

Татьяну Юрьевну со всеми ее чиновными связями он может обозвать «вздорною», ничуть не смущаясь. В пух и прах разносит он крепостников, о народе же отзывается с истинным уважением:

...Умный, бодрый наш народ...

 

Несерьёзного отношения к делу Чацкий не терпит:

 

Когда в делах —

я от веселий прячусь

Когда дурачиться — дурачусь,

А смешивать два эти ремесла

Есть тьма искусников,

я не из их числа.

 

Он презирает молву и не опасается того, что станет говорить та же Татьяна Юрьевна, пренебрежительно роняя: «Ей почему забота?» Но он прекрасно сознаёт, сколь страшатся обличающего слова его противники идейные:

Хоть есть охотники

поподличать везде,

Да нынче смех

страшит и держит стыд в узде

Новые правила ему по душе. Как по душе и «ум, алчущий познаний», как преданность науке.

Он отстаивает и национальную самобытность русского народа.

Он безумен для всех. Но и для него:

 

...из огня тот выйдет невредим,

Кто с вами день побыть успеет,

Подышит воздухом одним

И в нём рассудок уцелеет.

 

Чацкий и Фамусов никогда не смогут «договориться», придти к согласию: для этого кто-то должен полностью отказаться от своих взглядов (половинчатость тут не годится) — а это неосуществимо на рациональном уровне. Горе — от бессилия ума что-либо изменить в этом мире. Одной логике всегда будет противостоять другая. Какая истинна?

Опровергая фамусовскую систему, Чацкий апеллирует, по сути, к доводам нравственным. Тут уже не ум, а совесть вступает в права. Однако нигде у Чацкого мы не встретим апелляцию к высшему духовному началу, к Богу. Чацкий — типичный гуманист. А чтобы выработать абсолютно значимый критерий истины, нужно выйти за рамки противоборствующих ценностных систем, как они представлены персонажами комедии. Сделать это очень просто: отвергнуть абсолютизацию сокровищ на земле, но то уровень духовный. На том же поле сражения, какое избрали для себя Чацкий и Фамусов, проблема неразрешима.

Каждый останется при своём, и каждый прав по-своему. И каждый будет считать себя умнее другого.

Горе — именно от ума.

В завершение проследим одну частную проблему. Грибоедов, как и почти одновременно Пушкин, отобразил уже названную ранее особенность культуры просвещённой части общества: подражание литературным образцам в попытке достижения личного счастья. Речь идет о Софье, о мотивах её поведения. Её приверженность литературным стереотипам выявляется недвусмысленно: лишь зашла речь о Скалозубе, как Софья тут же обнаруживает себя: «не моего романа». Читает же она, как и Татьяна Ларина, сентиментальные романы — а и что ей ещё читать? «Ей сна нет от французских книг» — это прежде всего роман Руссо «Юлия, или Новая Элоиза». Перенеся на свою жизнь романную ситуацию, Софья не может не обнаружить разительного сходства: богатая знатная девушка любит бедного и неродовитого молодого человека, но между ними сословная и имущественная пропасть, а родители настаивают на браке с нелюбимым, но равным по положению человеком, что становится причиной жизненных страданий героини и завершается её смертью.

Софья хочет того же, что и все: счастья. Но представление о нём не совпадает с системами ценностей ни Фамусова ни Чацкого. В жизни, точно как в романе, она слышит:

Кто беден, тот тебе не пара.

 

Роман подсказывает ей: в этом источник будущих бед. Она борется, как может, за свое счастье, противится отцу и Чацкому.

Молчалина она любит за то, что он прекрасно вписывается в схему, да и ведет себя в точном соответствии со знакомым шаблоном:

 

Возьмет он руку, к сердцу жмёт,

Из глубины души вздохнёт,

Ни слова вольного,

и так вся ночь проходит,

Рука с рукой,

и глаз с меня не сводит.

 

Притворяется, подлец, но у девушки ещё слишком невелик жизненный опыт, чтобы то распознать.

Чацкий же ведет себя как романный злодей: над всеми насмехается, всех ругает, иронизирует — «не человек! змея!». Должно признать, что вне собственной системы Чацкий не умён — будь то по критериям закоренелого чиновника, либо по шаблонам сентиментальной барышни. Молчалин демонстрирует куда большую гибкость ума, умея приноровиться к чужим стереотипам, хоть и скучает смертельно.

Софья пускает слух о безумии Чацкого вовсе не ради его «прогрессивности» — передовые взгляды ей безразличны. Он истинно без-умен и по её логике. Ум и здесь обнаруживает свою ограниченность.

Чацкий бессилен. Горе его — от этой имманентной ограниченности ума.

 

Художественное исследование Грибоедова откровенно обнаружило (хотел того автор или нет), что абсолютизация принципа государственности, которая установилась в петровскую эпоху и усугубилась в екатерининскую, не может обернуться ничем иным, кроме стремления к абсурду абсолютно бюрократизированной жизни, при тайном и явном тяготении к полицейской деспотии, — поскольку в бездуховном пространстве государство просто обречено на это.

Превознесённый же разум, даже когда он готов воззвать к совести, опереться на нравственные критерии, в том же бездуховном пространстве явит собственную ограниченность и будет страдать от бессилия что-либо изменить в этом мире.

Просветительский разум отказался понять и принять, что пороки, заложенные в натуре человеческой гораздо глубже, чем он о том подозревает, станут лишь видоизменяться, приноравливаться к изменяющимся, пусть даже и с благой целью, внешним обстоятельствам.


6.

 

Иван Андреевич Крылов (1769-1844) мог бы и затеряться в истории русской литературы в кругу многих, когда бы не одолел шаблонов просветительской сатиры, коей увлекался, вступая на литературное поприще. Все исследователи дружно твердят о его именно просветительских идеалах в ранний период творчества, что нам теперь малоинтересно.

Сатира и вообще опасна соблазном для всякого литератора: легко приучить себя к искажённому воззрению на мир, каково заключено в сатире несомненно. Всё дело в мере. Можно пользоваться каким-то средством в малых дозах, можно злоупотребить слишком — лекарство тогда превращается в яд. Это испытали многие сатирики.

Крылова же выручило то, что позднее стало важнейшим в его личности и творчестве: русский взгляд на жизнь, определяемый православным мирочувствием. Опять-таки не счесть тех, от Пушкина и Белинского до наших дней, кто утверждал об особом русском духе в крыловских баснях, повторять нет нужды. О православной церковности при этом не упоминалось, а это важнейшее. Это основа. О том и поведём речь.

 

Что питает сатиру? Неудовлетворённость бытием. Начинается порою с частного, а выводы могут делаться обобщёнными, приводя к мрачному воззрению на творение. Вот где пагуба: трудно удержаться порою и не перейти к глобальному неприятию бытия. А от него недалеко и до хулы на Духа, непрощаемого греха. «Посему говорю вам: всякий грех и хула простятся человекам; а хула на Духа не простится че