Оппозиции-”лигатуры” повседневности 2 страница

Совсем иначе кутила муза поэтов-”попутчиков”, по грехам и огрехам своим не допущенных советской властью к “идеологическо-му причастию”. Известнее всего оказались кабацкие подвиги Сергея Есенина — самого народного поэта России. Вряд ли случайно наши соотечественники выбрали для себя в лирико-песенном жанре тему столь разгульного отдохновения, непременно сопряженного со скандалом, дракой, прочим сокрушением бытовых устоев напрочь (“Шум и гам в этом логове жутком...”).

А уж поэтам-эмигрантам бражничанье позволяет, как Влади-славу Ходасевичу, “сочетать неутешительное знанье / С блаженством ничего не знать” (“Полузабытая отрада, / Ночной попойки благодать: / Хлебнешь — и ничего не надо, / Хлебнешь — и хочется опять. / И жизнь перед нетрезвым взглядом / Глубоко так обнажена...”). Обратим внимание на зарифмованный гносеологический выверт, содержащийся в процитированных строчках: чтобы хоть на время снять невыносимое бремя знания жизненных реалий, художник изменяет свое сознание алкоголем. Как бы отворачивается от настоящей жизни в сторону пьяной фантазии. Но благодаря этому усматривает скрытую от трезвого обывателя изнанку жизни, ее глуби’ны. Обыденное сознание на празднике, получается, как бы мутирует. Должно быть, в сторону некой специализации. Как отмечалось выше — философического свойства. На эту — народную, в полном смысле популярную ипостась философии мало обращали внимание ее профессиональные представители.

В конце концов эмигрантские мытарства постаревших роман-тиков “Садов” и “Роз” (названия стихотворных сборников Георгия Иванова) утихомирили их застольные переживания. Тогда супруг Ирины Одоевцевой приговаривал своим соизгнанникам:

 

Как вы когда-то разборчивы были,

О, дорогие мои.

Водки не пили, ее не любили,

Предпочитали Нюи.

 

Стал нашим хлебом — цианистый калий,

Нашей водой — сулема.

Что ж? Притерпелись и попривыкали,

Не посходили с ума.

 

* * *

На последней самой утлой лодочке

Мы с тобой качаемся вдвоем:

Припасли, дружок, немного водочки,

Вот теперь ее и разопьем...

 

Но на общественно-политическом отшибе и пир опальному ху-дожнику не в пир. Ликовать жизненное поражение как-то странно. Поэтому тогда “в час пирушки кажется хмельною / Даже рюмка слабого вина...” (Дмитрий Кедрин, 1934).

Логическим завершением пиршественно-застольной темы в до-военной советской лирике стали камерные реминисценции аресто-ванного “врага народа” Бориса Корнилова (“Пиво горькое на соло-де затопило мой покой... / Все хорошие, веселые — один я пло-хой...”). Это уже не дружеская сходка, как например когда-то у лицеиста Пушкина с гусарами. Там-то “В рассвете большом, полусонном / Ликует и бредит душа, / Разбужена громом и звоном / Бокала, стиха, палаша” (“Пирушка”, 1936). У остракированного же пролетарской диктатурой поэта индивидуальный запой суть бегство от постылой действительности в компании с “голою русалкой алкоголя” (Б. Пастернак).

 

“Водка, что ли, ещё?

И водка —

спирт горячий,

зелёный,

злой;

нас качало в пирушках вот как —

с боку на бок

и с ног долой...”

(Качка на Каспийском море, 1930)

 

В этом стихе Бориса Корнилова, ставшем народной песней, запечатлена мысль о генетическом родстве праздничного разгула и всей остальной жизни (“... и качает меня работа / лучше спирта и лучше войны”).

Ведь праздники, особенно регулярные, соотносимые с опреде-лёнными датами, не остаются чистой оппозицией будням. В той или иной степени они сами заражаются повседневностью. Сохраняют праздность (т.е. временную свободу от обычных обязанностей), но теряют энтузиазм от бесконечного повторения. Вплоть до того, что начинают тяготить своих организаторов и участников. Как напри-мер военные парады некоторых русских императоров (откуда можно было запросто отправиться “в Сибирь шагом марш!”) или же “демон-страции солидарности трудящихся” на исходе советской власти в СССР (там душу грели не столько бравурными маршами да громозгласными призывами, сколько теми же самыми напитками, что 1 мая да 7 ноября ждали большинство демонстрантов и дома, за праздничным столом).

Пожалуй, самым любимым, искренним, всеобщим праздником в СССР оставался Новый год. По сути — советское Рождество. “Буду-щего недостаточно / Старого, нового мало, — отмечал Борис Пастернак, — / Надо, чтоб ёлкою святочной / Вечность средь комнаты стала...” Ёлочные украшения и терпкий аромат сосны, либо действительно ёлки разом преображали прискучивший интерьер жилой комнаты. Теплота семейного очага грела сердца прямых потомков и белых, и красных, и простых свидетелей катаклизмов XX века. Бой кремлёвских курантов и звон бокалов с “нешампанским шампанским” заглушали в памяти все прочие торжества, отмеченные Homo soveticus’ом в уходившем году. Новогодний праздник, воспетый всеми советскими беллетристами, начиная с М.А. Булгакова и заканчивая И.А. Бродским, продемонстрировал истинное предназначение этой формы ритуализации как временного побега из повседневности.

Эсперименты с календарем в Советской России привели к тому, что смену лет господних у нас так или иначе отмечают дольше всех в мире. Начиная со “всеобщего”, католического Рождества и вплоть до “старого Нового года” в середине января. А там и до возрождаемого на наших глазах Татьяниного дня недалече...

Праздники, похоже, стремятся вытеснить повседневность из жизни обывателя. Вряд ли им это удастся. Тем не менее представ-ляется очевидным, что пропорция самовольного и ритуального, обыденного и ликовательного в этой самой жизни тонко реагирует на изменения ее условий в “большом” — общественно-политическом мире. Некие формы символизации коллективизма, “овнешнения” людской общности коренятся в природе массового сознания с его “стайностью” и подражательностью. Эти самые формы и составляют ритуал как таковой, во всём разнообразии его жанров и культурно-исторических видов. Так понятый ритуал образует основную оппозицию повседневности — они чередуются во времени и пространстве людского бытия и подпитывают друг друга жизненной энергией. Пробивающее себе дорогу сквозь любые идеологические барьеры соотношение рутинного и ритуального стабилизирует социум на самых крутых виражах его истории, поддерживает целостность личности на изломах ее биографии.

 

Экстремальность

Впрочем, и сама бытовая повседневность неоднородна. Начи-наясь и оконтуриваясь постоянными, либо регулярными, относитель-но спокойными моментами жизнебытия, она рано или поздно являет внутри себя моменты эпизодически-случайные, даже инновацион-ные, более или менее бурные, вплоть до рубежных для существова-ния того же самого обывателя и его окружения. В результате в общем плавное, плановое течение обычной жизни то и дело прерывается так или иначе фатальными вызовами личности и группе, куда она входит; крайними состояниями их духа и тел. Для общего названия таких вызовов повседневности изнутри неё самой предлагается вошедшее в моду у подростков и журналистов жаргонное словечко “экстрим”; он же, если точнее калькировать латинский корень этого неологизма, — “экстрем”(мальность).

Сюда относятся, прежде всего, события в большинстве своём неизбежные и “плановые” у судьбы, но образующие в той или иной степени кризисные её фазы: рождение на свет Божий, половое созревание, выбор призвания, профессиональная состоятельность, бремя среднего возраста, ощущение одиночества (даже среди некиих близких); старость-дряхление; роды и климакс у женщин; инвалидность, наступающая рано или поздно; т.д. А также неординарные стороны жизни, вроде рождения ребёнка, любви-страсти, мук ревности, непримиримой вражды, пылкой дружбы, жестокого унивжения, лишения свободы; т.п. В особенности же — смерть близких людей и прежде всего своя собственная (точнее, моментное осознание её неизбежности, близости).

Кроме того, ситуации внешне и по отдельности вероятностные, даже случайные, но на поверку неизбежные, массовидные: утраты и обретения чего-то смысложизненного; победы и поражения всякого, но в общем судьбоносного рода; несчастные и счастливые случаи, болезни и исцеления, т.п. биографические катаклизмы. Бросая вызов “спокойной” повседневности, все они, вместе с тем, по-своему необходимы для её продолжения (даже “наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас...” — отметил тот же поэт, которого непереносимая ревность привела на гибельную дуэль задолго до появления этих самых внуков).

Обыденность время от времени нарушается не только желан-ными людям паузами веселья да благоговения, поименованными чуть выше испытаниями естественного, хочешь не хочешь, порядка, но и обстоятельствами явно и даже зловеще экстраординарными — вроде стихийного бедствия в природе, катастрофы с техникой, социального взрыва военно-революционного типа; “просто” личной неудачи (включая столь массовидные, как тяжёлая болезнь, травма, невосполнимая утрата чего-то или кого-то дорогого, грубое насилие или серь-ёзная неудача в делах, жестокое разочарование в личной жизни — измена любимого человека, вынужденная разлука с ним; наконец, “просто” депрессия от заунывного однообразия жизни, в которой долго не происходит только что упомянутых встрясок; т.п. колли-зии экзистенциального накала).

Будучи плотно включены в самую что ни на есть повседневно-сть, события данного ряда явно прерывают её тихо-мирное течение на какое-то время, а то и кладут ему конец навсегда (вместе с при-вычным качеством жизни или с ней самой). В силу практической неизбежности для каждого из нас большинства из подобных испы-таний, они приобретают некие черты обыденности — вольно или невольно для людей, их переживающих (особенно с возрастом), больше или меньше в условиях разных субкультур. Но эта повседневность, так сказать, второго — паранормального плана. Ей соответствует так или иначе изменённое (страстями повышенного на-кала, аффектами, либо, напротив, сниженными настроениями, депрессиями, неврозами и психозами) сознание.

Пиковые, пограничные с небытием ситуации в общественной и особенно личной жизни редко у кого проходят бесследно для физи-ческого самочувствия и душевной организации. Разной степени экс-тремальности то закаляют характер, обогащают жизненный опыт, то надламывают личность. На соответствующие моменты жизни за-крывали глаза представители сциентистских направлений философ-ствования, их акцентировали экзистенциалисты и иже с ними по части рассмотрения Homo Destructionis — Человека Потрясённого, душевно “выгоревшего”, выбитого из колеи обыденной нормы и тем самым морально падшего.

На развалинах традиционного уклада жизни, поскольку она ещё продолжается, возникает, разумеется, своя, новая обыденность, как правило, примитивная и мучительная. Грани нормы и патоло-гии здесь, как и везде, конечно, относительны, растяжимы. Никакой экстремум не отменит надолго большинства обыденных обязанностей (есть, пить, спать и т.д.). Скорее, запредельные переживания даже расширят их круг за счёт крушения каких-то общественных институтов и личных заслуг. Эти же переживания неизбежно их переоценит, хотя бы на время отодвинут на периферию внимания. Своего апогея деформация обыденного сознания достигает в периоды крупных общественных потрясений, на которые особенно богатым вышел XX век.

Вот характерный на сей счёт пассаж мудрого мемуариста, под-водившего итоги недавно минувшему столетию: “И весь-то он, наш русский, российский XX век проходил ... в бедности, в крови, в унижении. Оглянешься — 1904–1905 гг., русско-японская война, ... революционная буря ... Снова война 1914–18 гг. Тут Ленин вылез... Отдушина Февральской. И Октябрьский переворот. И по-шёл разброд и террор. И как с Ленина его пустили, так и укрепил-ся, стал грязной и кровавой обыденщиной. Царя и либеральных буржуев свергли. Бога долой, церкви круши, попов изводи! “Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем...” Раздували-раздували, не раздули. Но сами в дыму и порохе задохнулись, в крови захлебнулись... Вся эта орава народных самодержцев, начиная с Ленина, всё строила социализм, учреждала коммунизм. Хозяйство наше в тупике и развале. ... Народ испорчен, работать смысла нет... Вот так и исходит наш российский двадцатый век. По уровню жизни, здоровью, нравственности, хозяйству, чувству собственного достоинства люди и страна ... стоят куда ниже, чем предреволюционная Россия конца XIX – начала XX вв. ... Очевидной стала суровая реальность: предстоит не перестройка воздушных замков, не блуждание по фантомам “социалистического выбора”, ... а обзаведение хозяйством и обществом общечеловеческого типа..., вхождение (долгое, трудное) в семью цивилизованных европейско-америриканских стран и народов” [8].

Таким образом, выходом из революционных потрясений умудрённый жизненным и профессиональным опытом историк видит в возврате к нормальной для высокоцивилизованных народов повседневности, бытовой и трудовой.

Природа обыденного сознания, впрочем, такова, что память на страдания и унижения у него оказывается довольно короткой. Жить изо дня в день с ощущением беды и тоски убийственно трудно. Когда непосредственная опасность минует, Человек Обыденный просыпает-ся как бы заново рожденным, готовым вкушать повседневные радости, начиная с пресловутой “чечевичной похлебки”.

Фазы перехода от житейского благополучия (пусть относите-льного, на чей-то взгляд) к бедствованию и обратно представляют интерес и для теории познания, поскольку предполагают неизбеж-ное изменение, потрясение общечеловеческого и конкретно-истори-ческого строя мыслей и чувств людей. Имеющаяся у субъекта информация при этом неминуемо переоценивается, особенно в своей практической, прикладной части.

 

Любовь и повседневность

 

Ради поясняющей иллюстрации обратимся к фильму француз-ского режиссёра Патриса Шеро “Близость” (“Intimacy”, 2000 г.; на 51 кинофестивале в Берлине в 2001 г. удостоен сразу трёх призов — главного, “Золотого медведя” за лучший фильм; “Серебряного медведя” за лучшую женскую роль; “Голубого ангела” — лучшему европейскому фильму Берлинале; в русском прокате шёл под менее точным переводом-названием “Интим”). Это экранизация двух рассказов британского писателя (выходца из Пакистана) Ханифа Курейши (“Близость” и “Ночник”). Режиссёр так представлял журналистам замысел и сюжет своего фильма: “Они случайно знакомятся в баре. Она приходит к нему каждую среду, в одно и то же время, с 14 до 16 часов. Они почти не разговаривают, но всё же что-то между ними происходит, заставляя их молча ложиться на что попало и заниматься сексом. Секс — это язык, на котором общаются Джей и Клер, мои герои. Секс раскрывает их характеры и движет сюжетом. Есть расхожее мнение, что французское кино стало слишком сексуально озабоченным. Я не знаю, что на это ответить. Мой фильм вовсе не только о сексе...”

Скорее о том, что без настоящего секса многие нормальные люди “основного” возраста, и мужчины, и женщины, обойтись не могут. А с другой стороны, самого по себе секса им же самим чаще всего оказывается недостаточно. Так что секс (по-русски — любовь) полноправно входит в их повседневность, прерывая, украшая и вдохновляя её плавное течение, а то и выводя его из омута душевного застоя. Секс воплощает для них смысл счастья, результирует взаимопонимание, позволяет остро ощутить продолжение жизни. Отсутствие же полноценной любви между мужчиной и женщиной рано или поздно акцентуирует, либо невротизирует их личности, что бы там ни говорили очередные противники доктора З. Фрейда и защитники целибата.

Разумеется, сама по себе близость между мужчиной и женщи-ной может восприниматься тем и другой в широком диапазоне чув-ств и оценок между восторгом и скукой, а порой даже чем-то еще большим или меньшим. Так, обитатели “1984” года, описанного Дж. Оруэллом, выясняют друг у друга, что у их интимного сближения оказывается сверхзадача, вымечтанная обоими любовниками.

“— Ты любишь этим заниматься? Не со мной, я спрашиваю, а вообще?

— Обожаю.

Это он и хотел услышать больше всего. Не просто любовь к одному мужчине, но животный инстинкт, неразборчивое вожделение: вот сила, которая разорвёт партию в клочья. ... Прежде, подумал он, мужчина смотрел на женское тело, видел, что оно желанно, и дело с концом. А нынче не может быть ни чистой любви, ни чистого вожделения. ... Их любовные объятия были боем, а завершение — победой” [9].

Если разобраться, некий духовный подтекст имеется у плот-ского наслаждения почти всегда, когда его можно назвать любовью (в любом из многоразличных оттенков этого то волнующего, то надо-едающего явления духовной и телесной жизни людей).

А вот отец известного литературного персонажа Тристрама Шенди “взял себе за правило в первый воскресный месяц каждого месяца, от начала до конца года, — с такой же неукоснительностью, с какой наступал воскресный вечер, — собственноручно заводить большие часы... А так как в ту пору ... ему шёл шестой десяток, — то он мало-помалу перенёс на этот вечер также и некоторые другие незначительные семейные дела, чтобы, как он часто говаривал..., отделаться от них всех сразу и чтобы они больше ему не докучали и не беспокоили его до конца месяца” [10].

В похожем возрасте человек совсем другого склада, поэт и воин, признавался: “Свиданий наших каждое мгновенье, / Мы праздновали, как богоявленье, / Одни на целом свете...” [11].

Соединить полноценный секс с тем, что называют любовью, а также с тем, чего от человека требует его личный, семейный, обще-ственный долг, получается далеко не у всех и совсем не всегда. Так случается и с героями того самого фильма Джеем и Клер (их играют британец Марк Райленс и новозеландка Кэрри Фокс). Оба они уже прошли нелёгкое испытание полной тривиализацией интимной жизни в своих семьях. Это открывает диалог их душ на языке тел.

После нескольких неудачных партнёрств, Клэр остановилась на браке с добродушным толстяком-таксистом Энди (выдающийся британский трагик Тимоти Сполл); у них растёт сын. Она — актриса, играющая в полулюбительском театрике в рабочем районе и преподающая сценическое искусство в любительских же студиях; пройти более престижный кастинг у неё пока не получается. Муж, хотя и ставший из привязанности к жене завсегдатаем кулис, ей явно не пара; его назойливое присутствие стирает для неё грань между кухней (бытом) и сценой (творчеством).

Джей — старший бармен, на много лет застрявший за стой-кой, несмотря на призвание к чему-то большему (в прошлом он музыкант). Пока его жена мирно почивает, равнодушная к мужу, да и, похоже, вообще к мужчинам, он, грешным делом в поисках удовлетворения “основного инстинкта”, порой предается “греху” библейского Онана. В один прекрасный день столь мучительная добродетель переполняет его терпение и он уходит из семьи, оста-вив нелюбимую и нелюбящую его жен(щи)у с двумя обожаемыми им маленькими сынишками. Его быт теперь сведён к минимуму, выворочен наизнанку: дневной сон и кофе вперемежку с пивом “дома” — в снимаемой квартирке на два этажа, захламлённой неразобранными коробками с книгами, музыкальными дисками, прочими вещами (не для кого ему этим всем заниматься); ночная работа в баре.

Друзей у Джея и Клер нет. Она в какой-то момент выплёски-вает бурю своих переживаний на случайную знакомую, пожилую ученицу своей студии (Мэриен Фейтфул, ещё одна живая легенда английского кино). Его старый друг Виктор (актёр Элистер Гэлбрейт) окончательно спивается. А когда Джей вытаскивает его из запоев и наркопритонов, женится и целиком прячется за вновь обретённый быт от чужих проблем. Новый приятель, напарник по работе в баре Йен (Филипп Кальварио), будучи “голубым”, беспристрастно и очень тонко анализирует переживания Джея, но от дальнейшего соучастия дистанцируется (“Извини, вон прошел симпатичный парень, я за ним”). Так что только свидания Джея и Клер сулят им какой-то выход из смысложизненных тупиков.

Поначалу секс новых любовников практически анонимен: они ничего не знают друг о друге, кроме имён; почти ничего не говорят друг другу при встречах. Джею остается только любоваться на не-долго спящую после соития партнершу. После свидания каждый из них возвращается к своим повседневным делам. Они даже не дого-вариваются об очередной встрече. Кажется, эта интрижка их ни к чему не обязывает. Джей даже заявляет об этом приятелям. Однако когда она не приходит в очередную среду, он не может найти себе места, близок к отчаянию. Его перестаёт устраивать механический порядок их встреч: ему мнится, что для его партнёрши он служит лишь средством для любовных утех; будто их отношения — новый виток обыденной рутины. А для него они скоро перерастают рамки порнографической связи. Ночь, проведённая с девушкой лёгкого поведения (та, кстати, в противоположность Клер постоянно болтает о чём-то, даже по ходу их соединении в постели), не приносит ему облегчения и не отвлекает его внимания от молчаливой незнакомки. Он пытается что-то узнать о ней, выслеживает, где она живёт (и там, и тут — лондонские трущобы, так что городская среда их обитания словно нарочно захламлена и загрязнена, словно контрастируя с возвышенными на самом деле чувствами этих лю-бовников), чем занимается. Даже знакомится (за игрой в биллиард в баре) с её мужем, вольно-невольно раскрывая тому глаза на измену жены. Тогда Клер приходит к Джею и, наконец, рассказывает ему о себе и своих проблемах. Тот предлагает ей оставить мужа, озвучивая признание в любви. Так любовники становятся возлюбленными. Но, как метко заметила журналистка В. Белопольская, превращение программных неотношений в настоящие отношения означает конец всех отношений. Достигнутая (в соответствии с названием фильма) близость не только тел, но и душ героев, разделяет их навсегда. Несчастная Клер решает остаться с мужем и сыном. Выясняя отношения с Энди, она, выслушивая его оскорбления и обвинения в сценической бесталанности, отвечает ему сквозь слёзы в третьем лице: “Клер остаётся с Энди...”. Ведь в этот момент её “я” аннигилировано изменой самой себе. Её пожилая ученица, беседуя с ней по душам за чаркой джина, признается: “Я уже давно умерла...” “А я умру завтра”, — отвечает ей Клер, собираясь порвать с Джеем. Она приносит себя в жертву мужу и сыну. А тем самым и совершает душевное самоубийство, и наносит душевную рану своему возлюбленному. Несчастный Джей снова остаётся в одиночестве, не исключено — духовно уже навсегда.

Когда любовь становится настоящей не вовремя для кого-то из партнёров, она довольно скоро прекращается. Нередко её убивает оповседневнивание. Порой, спасая чей-то налаженный быт от гибе-ли, люди надолго обездушивают собственное существование. За повседневное благополучие в таком случае платится “валютой” самых задушевных чувств. Их растрата опустошает жизнь, оставляя только ее обманчивую бытовую оболочку. С другой стороны, попытка обогатить свою собственную повседневность за счёт некогда близких нам людей бывает чревата всеобщим поражением своих участников. Кинематографическая модель этого сложного процесса жизни на грани быта и страсти у П. Шеро небесспорна, но поучительна.

Его фильм вписывается в целую кинематографическую “волну” последних нескольких лет, которая забрасывает зрителя в пучину разбушевавшейся повседневности. Вариацией того же сюжета — о творчестве в искусстве и в любви — выглядит, например, картина Михаэля Ханеке “Пианистка” (“La pianiste”), Франция-Австрия, 2001. Она о любви учительницы музыки (Изабель Юппер) на возрасте, с садомазохистскими вкусами, всю свою жизнь уживавшейся только с матерью (Анни Жирардо), к юному ученику-натуралу (Бюнюа Мажимель). Показательно, что и эта современная трагедия о любви-страсти в отсутствие выбора получил официальное признание — Гран-при жюри и призы за лучшие актёрские работы исполнителям главных ролей в Каннах-2001.

На бытовой фон спонтанных потрясений обыденного сознания и поведения переносит акцент режиссер Ульрих Зайдль в своем новом фильме “Собачья жара” (“Handstage”), Австрия, 2001. Изображён пригород Вены, кажется всецело и навсегда расплавленный жарким солнцем. Жара избрана здесь в качестве метафоры отпуска всех жизненных тормозов — эротические занятия не слишком молодых и не очень привлекательных героев быстро переходят в порнографию, а та в несусветные извращения и просто-напросто тошнотворность. Подобный дебют в игровом кино характерен ныне для режиссера-документалиста. Наверное в силу исходной профессии ему удалось пока ярче всех показать движущуюся картинку взбесившейся от собственного однообразия повседневности. Больше того, приставить к рвущемуся изо всех своих границ обывателю своего рода беспощадное зеркало.

Вердикт кинокритиков в данном случае — “кровавый палм-фикшн повседневности”, “клочковатые страсти, абсурд и бесцельное насилие”, “ледяной душ для нарциссов-эротоманов” — не мешает кассовому успеху этой и ей подобных лент. Ведь посмотреть на людей, сбрасывающих вместе со своей сегодняшней повседневностью покровы цивилизации, во все времена бывало пугающе заманчиво (“... То, что гибелью грозит / Для сердца вольного таит / Неизъяснимы наслажденья”, — хрестоматизировал главный поэт России).

 

 

Бытовой антураж смерти

 

Крайней формой антиповседневности выступает смерть человека. Прекращая все возможные функции и роли личности, она оказывается враждебнее всего именно к быту — исходному и глубинному слою нашего бытия. Дальше этого рубежа жизни отступать некуда. Поэтому именно обыденность аннигилируется смертью без остатка, тогда как у остальных моментов биографии — профессиональных, досуговых, даже игровых остается шанс на некую порцию так называемого социального бессмертия — продолжения в следующих поколениях.

В отличие от жизни, где возможны поиски какого-то смысла, смерть предстает перед нами как неразрешимая проблема. Точнее сказать, она предельно сложна. Однако не слишком сложнее, чем многие другие центральные проблемы жизни: любовь, счастье, судьба и т.п. Причем сложнее всего с практической отдачей осмысления данных вопросов. Так, можно сколько угодно объяснять неудачу в любви, но на реальную ситуацию это нисколько не повлияет. Еще хуже со смертью — её можно отодвигать или облегчать, но никто никогда ее не отменит, как для себя лично, так и для всех остальных живых существ. Можно заменить призвание, объект влечения, успехи чередовать с неудачами, пережить ненависть, неудачу, но смерть не имеет альтернативы. Никто из ушедших в мир иной ещё не поделился с оставшимися жить своим опытом. Однако изучив и осознав феномен смерти, возможно лучше распорядиться жизнью.

Танатология(греч. thanatos — смерть) представляет собой междисциплинарное рассмотрение непосредственных причин умирания, динамике и механизмах этого процесса в его биологических, медицинских, с одной стороны, а с другой, социально-психологических аспектах. Специальные штудии обстоятельств индивидуальной кончины, её экзистенциального статуса по отношению к жизни претендуют занять место в составе философского знания.

Этапы смерти шире, чем обыкновенно кажется. Намечая их, не стоит брать в расчёт переносных, расширительных значений термина (“гражданская смерть”, “политический труп”, инвалидность, отставку, пенсию, т.п.). Эти выражения имеют в виду радикальное изменение места личности в жизни общества, так сказать “социальную смерть”, а вовсе не настоящую смерть самого организма. Такие пертурбации могут как приближать, так и отдалять настоящую смерть. Все они так или иначе меняют обыденное сознание и поведение, но вовсе не прекращают их.

Настоящая смерть представляет собой, как известно, необратимое прекращение жизнедеятельности организма. В этом смысле она делится на две стадии.

Клиническая смерть представляет собой в принципе обратимый этап умирания, который обычно занимает несколько минут после остановки сердечной деятельности и дыхания; шансы оживления зависят от степени гипоксических изменений клеток коры головного мозга (при обычной температуре — 3–5 минут; при охлаждении побольше); каждый культурный человек, тем более с медицинским образованием, должен владеть навыками мануальной реанимации.

Биологическая смерть — необратимое прекращение физиологических процессов в клетках и органах, после чего реанимация бесполезна; возможно только частичное донорство ради продления чьей-то другой жизни.

Смерть в культуре разных народов, социальных групп оценивается и вопринимается по-разному. Видный представитель историографической школы “Анналов” Ф. Арьес наметил две самых типичных модели такого отношения. Первую из них он назвал традиционной, патриархальной, — потому, что она сложилась в условиях доиндустриальных цивилизаций, характерна для жизни больших устойчивых коллективов с относительно низким уровнем образованности и культуры. В настоящее время она более выражена в сельской местности. Вторая модель отражает процесс урбанизации, условия жизни личности, малой семьи в большом городе, работы в больших организациях, где человек — своего рода “винтик” огромного механизма.

Для патриархальной модели кончина одного из членов общины, особенно пожилого, — событие ожидаемое и закономерное; воспринимается смерть как необходимый момент, итог жизни. Поэтому старики там загодя копят деньги на свои похороны; все члены семьи из кожи вон лезут, чтобы успеть к постели умирающего сородича, ведут к ней малых детей — прощаться с уходящим навсегда их уже почти предком; похороны — по сути (затратам, многолюдству, энергии) один из видов праздника; особенно поминки довольно скоро после своего начала трудно отличить от любого другого праздника по их шуму и веселью; кладбища, могилы — места частого посещения и всяческого почитания, своего рода храм для периодического поклонения. В украшения надгробия, благоустройство кладбища вклабываются значительные средства, нередко гораздо большие, чем выдедялись покойнику при его жизни. В связи с чем очередная цитата из А. Сапковского: “Чёрт! Чёрт! — крикнул Лютик ... Развалился весь дом! Выжить никто не мог! ... — Ведьмак Геральт из Ривии пожертвовал собой ради спасения города, — торжественно проговорил ипат Невилл. — Мы не забудем его, мы почтим его. Мы подумаем о памятнике... Лютик ... отряхнул курточку от хлопьев штукатурки, взглянув на ипата и несколько тщательно подобранными словами высказал свое мнение о жертве, почестях, памяти и всех памятниках мира”.