Патриотизм и национализм в России. 1825-1921. дневековой утопии. Оказывается — другую утопию, ничуть не менее средневековую


 


дневековой утопии. Оказывается — другую утопию, ничуть не менее
средневековую. Исходил он при этом из того же постулата, что пред-
лагает сегодня в книге "Русский путь" Алексей Подберезкин: "Любое
мироосознание должно быть выстрадано массой населения страны и
сложиться в повседневной рутинной жизни людей". (67) Только Ле-
онтьев, который был куда более глубоким мыслителем, нежели Дос-
тоевский, не говоря уже о Подберезкине, назвал это византизмом.
Имея в виду, что русская культура не просто "сложилась в повсе-
дневной рутинной жизни людей", но что она также бессознательно,
до самых корней пронизана анти-западной политической традици-
ей, доставшейся ей в наследство от Византии. Ибо "византийский
дух, византийские начала и влияния, как сложная ткань нервной
системы, проникают насквозь весь великорусский общественный
организм" (68) - от самых рутинных бытовых привычек до нацио-
нального самосознания.

В самом деле, — рассуждал Леонтьев, — "нас крестят по-византий-
ски; нас отпевают и хоронят по византийскому уставу. В церковь ли
мы идем, лоб ли дома крестим, царю ли на верность присягаем — мы
продолжаем византийские предания; мы являемся чадами византий-
ской культуры". (69) Это попросту выше нас и сильнее. Таким обра-
зом, в совершенно новой форме генетического кода, органического
строения самого национального духа, вновь выплывает вдруг на по-
верхность словно бы навсегда уже затонувшая славянофильская Ат-
лантида, тот первозданный материк народной культуры, в котором
по-прежнему задана наперед вся историческая программа народа А
как же иначе, если именно "византийские идеи и чувства сплотили в
одно тело полудикую Русь", если "византизм дал нам силу пережить
татарский погром и данничество", если "под его знаменем... мы, ко-
нечно, будем в силах выдержать натиск и целой интернациональной
Европы, если б она осмелилась когда-нибудь предписать нам гниль и
смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о зем-
ной радикальной всепошлости"? (70)

Леонтьев здесь как бы отвечает Достоевскому — и Подберезкину.
Для них "народная правда", сложившаяся "в повседневной рутинной
жизни" православного народа, хороша тем, что она нравственна и в
конечном счете совпадает с идеалом абсолютного Добра. Леонтьеву
нет дела до Добра. И до нравственности, как мы видели, тоже. Он
уверен, что "без страха и насилия у нас все пойдет прахом". (71) И по-
тому его "народная правда" проста и цинична. Она совпадает с кре-
постным правом, с самодержавием и с деспотизмом. "Дворянин при-


вык начальствовать над крестьянином... Мужик привык испокон ве-
ку повиноваться господам... И все русские люди, начиная от послед-
него батрака, давно знали и знают теперь, что они повинуются одно-
му и тому же Самодержавному Государю". (72)

Это в ней, в народной правде записано, согласно Леонтьеву, что
самодержавное государство "обязано быть грозным, иногда жесто-
ким и безжалостным, должно быть сурово, иногда и до свирепости".
(73) И самое главное, что "русская нация специально не создана для
свободы".
(74) Достоевский, как мы помним, заклинал русскую ин-
теллигенцию "преклониться перед правдою народною <...> даже в
том ужасном случае <...>" — так вот он вам, этот "ужасный случай", -
уличает его Леонтьев. Готовы вы принять такую правду?

Но не был бы Леонтьев "самым острым умом, рожденным рус-
ской культурой в XIX веке", когда б ограничился этим, по его собст-
венному выражению, "историческим фатализмом". Для Достоевско-
го, как и для Подберезкина, как, впрочем, и для всех "национально-
ориентированных", то, что "сложилось в повседневной рутинной
жизни людей", пусть оно и почерпнуто хоть из Четьи-Миней - за-
кон. Высший и непреложный. Так было, так будет. Традиция неотме-
нима, неоспорима. Движения истории, исторического творчества
для них не существует. И если б наследие Леонтьева сводилось лишь
к этому тривиальному традиционализму, то, при всей колоритности
его высказываний, едва ли кто-нибудь назвал бы его пророком. И
крупным мыслителем не назвали бы тоже, не говоря уже о сравнении
с Герценом или с Ницше.

В том-то и дело, что при всем своем "историческом фатализме"
Леонтьев понимал, что история движется. Конечно, и в его самодер-
жавной утопии, как и у Бакунина и у Достоевского, присутствует чу-
жеродный верхний слой, подлежащий "сдиранию". Здесь он сохра-
няет абсолютную верность традиционной методологии мышления
всякого "национально-ориентированного" интеллигента. Только у
него в этой роли выступает не "германская правительственная систе-
ма", как у Бакунина, и не "чужой народик", как у Достоевского, а ре-
жим, допустивший, чтобы "вековой сословие-корпоративный строй
жизни [был] разрушен эмансипационным процессом". В этом смыс-
ле консерватор Леонтьев предстает перед нами радикалом и револю-
ционером ничуть не меньше Бакунина.

В противоположном, конечно, смысле. Если Бакунин исходит из
того, что в Четьи-Минеях записано "историческое чувство свободы",
т° Для Леонтьева записан в них, как мы видели, "византийский" дес-



пророчества


Патриотизм и национализм в России. 1825-1921


 


потизм. Но вот этот-то дорогой его сердцу деспотизм как раз и раз-
мывался на глазах под напором "буржуазного европеизма". Вот отку-
да у Леонтьева это постоянное трагическое ощущение ужаса перед
"дальнейшим ходом либерального гниения, долженствующим разре-
шиться, вероятно, очень быстро торжеством нигилистической про-
поведи", ибо "нет народа, который нельзя было бы развратить". (75)

Короче говоря, не устраивает Леонтьева режим, отравленный "по-
лулиберальным славянофильством", по собственной воле отказав-
шийся от необходимых "грозности" и "свирепости" и подписавший,
таким образом, смертный приговор себе — и самодержавной России.
Те, кто внимательно читал Леонтьева, заметят, что многократно упо-
миная "Самодержавных Государей", он ни разу не упомянул в этом
ряду Александра II. Страстно защищая византизм как наследствен-
ный код страны, Великую реформу, эту, чужую по его мнению, стра-
ницу русской истории, он попросту вымарывает. Вот посмотрите:
"Как мы отречемся от того душевного наследия, от тех вековых при-
вычек, которые перешли преемственно к нашему народу и к правя-
щим классам нашим от времен Михаила Федоровича, Петра I, Екате-
рины II и Государя Николая Павловича? Как мы от них отречемся?
Мы не можем, не разрушая Россию, заставить организм ее иметь дру-
гих предков, принять не тот тип, который он от них наследовал". (76)

Два полностью отрицающих друг друга утверждения ("изменить
наследственный код народа невозможно" и "либеральное гниение",
которое несет "скорое торжество нигилистической проповеди", то
есть как раз радикальное изменение этого кода) соседствуют в его
текстах на каждом шагу. И что еще может следовать из этого парадо-
ксального соседства, кроме совершенно очевидного заключения,
которое при всей своей отваге Леонтьев так никогда и не решился
выговорить вслух: полулиберальный режим Александра II способст-
вовал "торжеству нигилистической проповеди"?

Вот почему вся его работа была на самом деле бунтом против
режима пореформенной России, яростной проповедью революции,
если угодно. Консервативной, разумеется, но все-таки революции.

ПРОРОЧЕСТВО КОНСТАНТИНА ЛЕОНТЬЕВА. 1880-е
Нет сомнения, что задача перед ним стояла головоломная. Во всяком
случае, несопоставимо более сложная, нежели та, с которой имели
дело Бакунин и Достоевский. Те свято верили в первоэлемент славя-
нофильской методологии мышления, в то же самое, во что верят се-
годня, скажем, Зюганов или его бывший идейный наставник Подбе-


резкий: в неразрушимость наследственного политического кода
страны. Конечно, их представления о "народной правде", о том, что
Зюганов зовет сегодня по-модному "народным менталитетом", раз-
личались кардинально, были, как мы видели, противоположны. Но
методология-то оставалась прежней. И она делала их задачу элемен-
тарной: достаточно содрать "чужеродный слой" — и вулканическая
лава "народного менталитета" вырвется наружу.

Леонтьеву все эти инфантильные мифы были смешны. Он не ве-
рил в неразрушимость первоэлемента — тот разрушался на глазах,
фундамент русского византизма неотвратимо разъедала "либераль-
но-буржуазная" ржавчина. И ужас был в том, что разрушало его то
самое священное для него самодержавие, без которого он не мог
представить себе Россию. Поэтому руки у него были связаны. Он не
мог просто восстать против режима, как Бакунин (или как Зюганов).
Он должен был с режимом этим работать, заставить его каким-то об-
разом изменить самоубийственную политику, предложить программу
националистической контрреформы. И не половинчатой, на
которую только и оказались способны бюрократы Александра III, a
радикальной, так сказать, ре-византинизации России, т.е. полного —
и необратимого — возвращения ее в средневековье.

Теперь задача Леонтьева может быть сформулирована очень кон-
кретно. Ему предстояло убедить глубоко охранительное правительст-
во, для которого сама идея "революции" была синонимом катастро-
фы, в необходимости этой самой революции. Попробуйте прикинуть
масштабы этой задачи, и вы тотчас убедитесь, что она и впрямь была
головоломной.

Одно уже то, что Леонтьев за нее взялся, свидетельствует: как по-
литический мыслитель он был на голову выше и Бакунина, и Досто-
евского (о Подберезкине и речи нет). Прав Гаспарини, когда говорит,
что "отвага его мысли была беспримерна даже для России, где люди
вообще не робки". (77) Разумеется, программа "ре-византинизации"
включала и массу тривиальных, с точки зрения славянофильства вто-
рого призыва, лозунгов. Например: долой интеллигенцию! Ибо "гни-
лой Запад — да, гнилой, так и брызжет, так и смердит отовсюду, где
только интеллигенция наша пробовала воцаряться". (78) Или: долой
всеобщую грамотность и вообще просвещение! Ибо "обязательная
грамотность только тогда принесет хорошие плоды, когда помещики,
чиновники, учителя сделаются все еще гораздо более славянофила-
Ми> нежели они сделались под влиянием нигилизма, польского мяте-
Жа и европейской злобы". (79)